355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Кононов » Зори над городом » Текст книги (страница 13)
Зори над городом
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:35

Текст книги "Зори над городом"


Автор книги: Александр Кононов


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)

30

Утром Марья Ивановна, цедя Грише в стакан кипяток из самовара, сказала с сокрушением: уехал Тимофей Леонтьевич, еще затемно, – жена у него в деревне заболела. Расплатился за все и квартиру за собой не велел оставлять, значит – не вернется. Такого жильца поискать: непьющий, аккуратный.

Однако время было такое, что искать постояльца Марье Ивановне не пришлось: спрос на комнаты был большой.

Еле успела она вывесить зеленую наклейку на воротах – установленный сигнал об освободившемся помещении, – как вечером того же дня к ней переехал писец городской управы Модест Дулькин.

Несколько дней Дулькин приглядывался к Грише. А потом проникся доверием.

– Изволите ли видеть, – таинственно сказал он в отсутствие квартирной хозяйки, – ввиду непрерывно возрастающей дороговизны я держу у себя некоторые запасы продовольствия. У меня в комнате стоит жестяной бачок с подсолнечным маслом. Затыкается он пробкой, замка тут не приделаешь. Металлическая посуда лишена прозрачности, и, чтобы удостовериться, нет ли, так сказать, проникновения в нее посторонней руки, я нанес карандашом черту, соединяющую пробку с горлышком бака. И что же? Увы, я скоро убедился, что черта сдвинута в сторону и даже несколько смазана, по всей видимости, чьим-то пальцем. Когда я на службе, в комнату ко мне заходит только Марья Ивановна, для подметания полов. – Он с непритворной печалью поглядел на Шумова: – Что вы мне можете посоветовать?

Шумов поглядел на Дулькина. Так вот кого послала ему судьба в соседи вместо Тимофея Леонтьевича!

– Что я могу вам посоветовать? – сказал он задумчиво: – Сейчас, говорят, можно достать на базаре старую колючую проволоку. Загородите ею угол комнаты, где стоит ваш бачок с маслом. Хорошо бы еще пустить через проволоку электрический ток. Но, пожалуй, это с технической стороны будет сложно. Тогда покройте колючки ядовитым составом. Вот когда злоумышленник будет наказан!

Модест Дулькин поднял линялые голубенькие глазки и принужденно хохотнул.

В доверительные разговоры с Шумовым он больше не вступал.

Но недобрые чувства, очевидно, затаил.

Когда Гриша вернулся с очередной разгрузки баржи, Дулькин с нескрываемым злорадством вручил ему повестку:

– Я взял на себя смелость принять этот документ и ввиду его важности удержать при себе до вашего прихода. Во избежание возможной утери.

Повестка извещала Шумова Григория, что ему надлежит явиться завтра к девяти часам утра на призывной пункт по указанному ниже адресу.

Следя за выражением Гришиного лица, Дулькин проговорил:

– Что ж… Офицерская форма вам будет к лицу. Студентов ведь, как я слыхал, берут с целью комплектования школ прапорщиков?

– Я вам пришлю с фронта моток колючей проволоки, – ответил Шумов и прошел к себе в комнату.

Все было сорвано!

И близкий экзамен по политической экономии, и переход на второй курс, и реферат о Фурье… И все то, что озарило его жизнь новым светом, – то, что было связано с Шелягиным, Комлевым, Оруджиани. И полюбившаяся ему работа на пристани…

И даже встречи с Таней Кучковой, с которой он условился пойти в ближайшее воскресенье в Мариинский театр.

И ничего ведь нельзя поделать. Надвигается неизбежное – с бездушием машины, которая раздавит тебя, если не подчинишься. Или своевременно, половчей, не уклонишься в сторону. Ловкость Григорию Шумову не была свойственна.

Надо будет успеть передать Веремъеву листовку, обращение к студенчеству; ее Шумов хранил так бережно…

«…Время не терпит. Близок день. Вспомните, что было после русско-японской войны…

…Товарищи! Мы повторяем, что идем сражаться, идем в солдаты только потому, что против нас идет сила штыков, и мы объявляем царям и их правительствам, что берем оружие против своей воли. Пусть же знают они, что его употребим и против них.

Товарищи, не возвращайте оружие, храните его».

За стеной Модест Дулькин, пощипывая струны гитары, запел:

 
В Александровском садочком
Музыка игрался,
Разным сортом барышням
Туда-сюда шлялся.
 

В голосе его было искреннее воодушевление.

Призывной пункт находился на третьем этаже каменного здания, в котором сразу можно было угадать «присутственное место»: давно немытые окна на лестнице; стены неопределенной окраски, должно быть давно потерявшие свой первоначальный цвет; а главное, специфический запах служебных помещений – спертый, нежилой, промозглый.

Под стать всему этому была и угреватая физиономия писаря, который время от времени высовывался на лестницу, чтобы выкрикнуть фамилии призываемых – по алфавиту.

Вся лестница – от первого до третьего этажа – была заполнена студентами, ожидавшими своей очереди.

По наплечникам на тужурках Гриша узнал путейцев, технологов, лесников, психоневрологов…

Они были говорливы, смеялись, острили – вообще были в настроении неестественно приподнятом, замолкая – ненадолго – только в те мгновения, когда дверь «воинского присутствия» приотворялась и писарь выкликал очередную фамилию.

– У вас сколько диоптрий? – спросил высокий путеец Гришу, как только тот вошел.

Кругом засмеялись. Путеец дружелюбно объяснил, что нынче освобождают только по близорукости, а она измеряется диоптриями. Слово это для Шумова было совершенно неизвестным.

– Не знаете, что такое диоптрии? Вы ленивы и нелюбопытны! – с шутливой напыщенностью произнес путеец и тут же спросил вновь вошедшего студента: – Коллега, у вас сколько диоптрий?

Опять послышался общий смех.

Грише повезло. Оказалось, писарь выкликал сразу две фамилии: одну – с начала алфавита, другую – с конца. При таком порядке, который студенты единогласно признали самым справедливым, очередь быстро дошла до буквы «Ш», и Гриша через унылый коридор вошел в огромную, холодную комнату, которую, вероятно, топили чрезвычайно редко, – именно по той причине, что это было «присутствие».

Здесь сидели за маленьким столиком три врача в белых халатах, надетых поверх воинских шинелей, а перед ними стоял, поеживаясь и конфузливо переступая с ноги на ногу, совершенно голый человек.

Гриша догадался, что ему тоже следует раздеться. Когда он снял нательную рубашку, один из врачей – рыжий, веселый, в золотых очках – поглядел на него с одобрением и даже крякнул:

– Экий Ахиллес! Таких выслушивать – разве только для проформы.

Он, сопя, приставил к Гришиной груди черную трубку, припал к ней волосатым ухом, сказал «дышите, не дышите» и тут же объявил:

– Годен. Угодно? – спросил он второго врача.

– Да нет, что же… – ответил тот нехотя, но все-таки подошел, выслушал Шумова – внимательнее, чем первый, и спросил: – Атлетикой занимаетесь, что ли?

Гриша хмуро ответил:

– Занимаюсь. Баржи разгружаю.

– Со зрением как у вас?

– Зрение в госпитале проверят! – сказал рыжий врач. – Их же всех передают на испытание в клинику Виллие, такой уж порядок для абитуриентов военных училищ.

Узнав без особого удовольствия, что он – абитуриент, Гриша начал одеваться.

Писарь буркнул:

– Ждите на лестнице, через полчаса получите документы.

В коридоре Гриша услышал несущийся к нему со всех сторон жадный шепот:

– Ну, как?

– Что вам сказали?

– Годен?

Шептали с таким нетерпеливым ожесточением, как будто от участи Шумова зависела судьба всех остальных.

– Годен, конечно, – ответил Гриша.

– Д-да, – сказал один из студентов со вздохом, – конечно. Теперь, говорят, даже туберкулезных берут.

– Но ведь будет еще испытание в госпитале…

– Надейтесь! Там освободят только в том случае, если найдут у вас эти самые диоптрии, черт бы их драл. Разве не знаете? В военные училища не берут только близоруких. Те, видите ли, для стрельбищ не годятся.

Гриша дождался своих документов и вышел из неприглядного унылого здания.

Унылой была и погода: набухшее дождем низкое небо, слякоть под ногами…

Только воробьи под крышами чирикали с неистовым радостным увлечением – верные глашатаи ранней питерской весны.

Унылая погода ничуть не мешала буйному веселью студентов, поступивших в одну из палат военного госпиталя, бывшей клиники Виллие.

В веселье этом, впрочем, чувствовалась все та же не совсем естественная приподнятость, которую Гриша заметил у большинства призванных еще на лестнице воинского присутствия.

Теперь, в госпитале, это веселье било через край.

И дежурный доктор, проходя мимо студенческой палаты, восклицал с возмущением:

– Это что такое?!

Сопровождавшая его сестра милосердия отвечала виновато:

– Студенты…

Доктор смягчался, шел дальше, бурча на ходу снисходительно:

– Все-таки обуздайте.

Сестра заглядывала в палату и просила, почему-то каждый раз шепотом:

– Господа, нельзя ли…

Студенты утихали – ненадолго.

А потом снова начинались споры, шум, хохот…

Срок врачебных испытаний был установлен в две недели. За это время обитатели палаты – их было восемь человек – перезнакомились, подружились, а некоторые даже успели поссориться.

Только один технолог Румянцев принял эти две недели, как долгожданный заслуженный отдых и время свое проводил предпочтительно в сладкой дремоте: при первой же возможности он укладывался на тощую казенную постель, поворачивался лицом к стенке и начинал мирно похрапывать.

Остальные играли в шахматы, боролись приемами вольной и французской борьбы, под сурдинку пели, – тут главная роль досталась леснику Сердию, запевавшему бархатным баритоном чудесные украинские песни.

Появлялась сестра и шепотом говорила: «Господа…»

Тогда петь прекращали и предоставляли слово «философу» – так прозвали длинноволосого естественника, который, на удивленье всем, действительно оказался доктором философии Гейдельбергского университета – сомневающимся мог предъявить свой диплом.

Философ проповедовал поклонение красоте, которую понимал широко:

– Красота – во всем! Поглядите на жучка, зеленого, сверкающего на солнце, как маленький изумруд… На щенка, который, озадаченно свесив милую свою голову набок и лопухом задрав одно ухо, с изумлением наблюдает это чудо. Для него незнакомый жучок – это радостное диво, ибо глупый щенок видит мир лучше нас, людей, слишком умных, озабоченных, близоруких…

– Философ, сколько у вас диоптрий?

– На Кавказе я видел в лесу медведя с поводырем-молдаванином. Они сидели вдвоем на лужайке, среди цветов и безмолвия, и ели арбуз. Молдаванин отрезал два ломтя – один себе, другой медведю. Какая прелесть: мякоть – розовая, как южное утреннее небо, корки – цвета малахита… Молдаванин, съев свою долю, кидал корку в медведя. Медведь, торопясь и урча от удовольствия, доедал поскорей свой кусок и запускал коркой в поводыря. Так они ели и развлекались, как дети. Я им позавидовал. В ту минуту я отдал бы свой гейдельбергский диплом за этот арбуз. И медведь и молдаванин были веселые силачи. Доброе солнце дарило им свое тепло. Лес был осенний – золотой, с киноварью кленов, с прозеленью елок. Близкий моему сердцу мир, полный простоты, красоты…

Желтолицый и совершенно лысый, несмотря на свой юный возраст, психоневролог Шак восклицал с саркастической гримасой:

– Как прекрасна корова, жующая золотистую солому у поскотины, отливающей малахитом!

– Молчите, Шак, вам не понять…

– Я вам не Шак, а фон Шак!

– Бросьте. Вы ведь караим из Симферополя.

Оскорбленный Шак с воплем бросался на философа, приоткрывалась дверь, заглядывала сестра – и на минуту в палате снова возникала непрочная тишина, нарушаемая лишь похрапыванием технолога, которого в первый же день произвели в графы Румянцевы-Задувайские; человек спит-задувает и днем и ночью.

Наступало время «гладиаторов»: так окрестили Григория Шумова и Абрама Рымшана – юношу с необычайно широкой и словно из чугуна кованной грудью, с могучими бицепсами.

– Наследственные! – хвалился он. – От отца достались, николаевского грузчика.

Борцы стаскивали с себя больничные халаты, бязевые клейменые рубахи. Рымшан, кроме того, снимал толстые очки (ему-то шесть диоптрий, освобождающие студента от воинской повинности, были обеспечены), – начинался сеанс борьбы, продолжавшийся до вечернего обхода палат госпитальным начальством.

Все изменилось, когда санитар привел нового постояльца – Евгения Киллера, одетого, как и все они, в халат серого арестантского цвета…

Киллер принес с собой дух высокомерия. Он долго занимался брезгливым разглядыванием своего халата. Найдя в заношенной материи дырку, он просунул в нее указательный палец и с оскорбленным видом оглядел присутствующих. Палата ответила ему оглушительным хохотом.

Тут Киллер заметил среди других Шумова:

– Э-э? Кажется, мы с вами встречались?

– Кажется. Мне чудится, что это было у Сурмониной.

– Да, да. Я вспомнил. Это – пройденный этап. Ирина Сурмонина, футуризм – я перешагнул через все это.

– И штанов не порвали? – спросил Шак, невзлюбивший Киллера с первого взгляда.

– Э-э?

– Штанов, спрашиваю, не порвали, шагаючи?

Киллер молча повернулся к нему спиной и начал расхаживать по палате.

Двигался он какой-то расслабленной походкой.

Через некоторое время он все-таки попытался вступить в разговор с соседями. У него был свой язык: солдат он называл салдупами («салдуп всегда глуп»), юнкеров – козерогами; заявлял, что при мысли о наличии в палате клопов его пробирает «дрожемент»; наконец, поделился своей мечтой: поступить в Николаевское кавалерийское – там, в отличие от других военных училищ, был сохранен срок обучения в три года; а война трех лет не продлится.

Этот разговор он прервал – его вызвали к глазному врачу. Вернувшись, он кинул Шумову небрежно:

– Вас там салдуп спрашивает.

Гриша, может быть, и не обратил бы внимания на шутовские слова Киллера, но в это время в дверях палаты показалась гладко остриженная под «нулевой номер» голова, испуганно мигнула ему круглыми серыми глазами и исчезла.

Он вышел в коридор. Там его поджидал крепко сбитый человек с рукой на перевязи: раненый, находящийся в госпитале на излечении.

– Я сильно извиняюсь, – начал солдат, – хотелось бы нам потолковать с вами.

– Охотно. О чем же именно?

Солдат огляделся; коридор был безлюден.

Он поманил Гришу пальцем – в сторонку.

– Обо всем. И первое дело – о войне.

– О войне? – удивился Гриша. – И почему именно со мной?

– Не первый день здесь присматриваемся да прислушиваемся. Разобрались. Этот, что сейчас выходил, – барин… Есть у вас лысенький, тот – ничего, да ему до нашего брата дела нет. Красно говорит волосатый, ну, это нам ни к чему… Вот так помаленьку и разобрались.

– И что же? Остановились на мне?

– Ага, вас выбрали. Может, и ошиблись, тогда извиняйте.

– Но что ж я могу сказать вам о войне? Я на войне не был, а вы, – Гриша кинул взгляд на перевязанную руку собеседника, – как будто там побывали.

– Я не о том, – поморщился солдат. – Верно, побывал я там. И «Георгия» мне дали. Да не про то речь. Когда война кончится? Вот о чем наши ребята гадают без перестанову.

– Да кто ж может сказать, когда война кончится?

Солдат поглядел на Шумова с явным разочарованием:

– Извиняйте. А мы слыхали, что есть такие сильно образованные люди – они про то знают.

– Да нет же, поверьте мне, таких людей нет.

Солдат глубоко вздохнул. Уходя, он проговорил укоризненно:

– А все ж таки есть такие люди. Только нам никак не найти их, вот беда-то.

Он как будто остался недоволен. Но при встречах с Шумовым приветливо здоровался.

А однажды сказал:

– На этой войне наш солдат в болоте мочён, в огне крещён. Теперь он мало чего боится. Скажу вам, не страшась: если войну не думают кончать, солдат срастется с винтовкой накрепко. Уж он ее из рук не выпустит, нет!

Шумов внимательно посмотрел на солдата. Ему вдруг вспомнилось, как он, еще подростком, отправился весной вместе с товарищами-пятиклассниками в запретное для них место – в «майки». Щедро цвели бело-розовым цветом яблони за городом – со стороны казалось, что на него плеснули светлым пламенем. В садах стояли под яблонями дощатые, наспех сколоченные балаганы: там продавали мороженое – явно и водку – тайно. Это и были «майки».

Для солдат они не были запретными.

В городе всюду – на дверях трактиров, бильярдных, на воротах городского сада – висели надписи: «Нижним чинам вход воспрещен».

Куда пойти солдату? Солдат шел в «майки»; именно на него и была рассчитана тайная продажа водки.

Ученики реального училища: Шумов Григорий, Довгелло Вячеслав, Никаноркин Николай, Земмель Арвид и еще два – три храбреца – проникли на территорию «маек» не для того только, чтобы есть мороженое; цель их была более высокая, хотя для них самих не до конца ясная. Им не терпелось узнать, как покажут себя солдаты, если в их присутствии начать открытое поношение властей – вплоть до самых высших.

И солдаты показали.

Когда Шумов и Довгелло нарочито громко перекликаясь, стали ругать царя, подвыпившие солдаты на первый раз пообещали им тумаков. Реалисты не унялись и стояли на своем: царь – дурак.

Тогда солдаты с боем выбили реалистов из «маек» и, разгорячась, гнали их вдоль Двины до самых дальних зарослей ивняка, где побежденные и укрылись, горестно пересчитывая вещественные знаки своего поражения – синяки и ссадины.

После этого события Гриша не раз встречал в городе дюжего солдата, который гнался за ним в памятный день по берегу Двины. Солдат тоже узнал его и каждый раз показывал украдкой свой узловатый кулак. При этом ни одному из солдат и в голову не пришло впутывать в это дело начальство.

Теперь, в госпитале, познакомившись с соседом солдатом (его звали Степаном Оськиным), Гриша, смеясь, рассказал ему о своем столкновении с «нижними чинами» из-за царя.

Оськин тоже посмеялся:

– И не говори! Совсем недавно в головах у нас была ночь египетская. Ну, сейчас солдат – иной: ни в царя, ни в попа не верит. Сильно в этом деле пособили питерские мастеровые: как стали начальники ссылать их, на свою голову, в окопы, ну-у, брат… тут пошла у нас совсем другая музыка… Толковый народ!

– О чем это вы все с салдупами разговариваете? – спросил однажды Киллер. – По-до-зри-тель-но! Не нарвитесь…

Сердий откликнулся вместо Шумова:

– Не поступить ли вам, барон, вместо Николаевского училища в корпус жандармов? И мундир красивый, и от войны верное избавление.

Киллер, побледнев, угрожающе двинулся к Серлию, но был схвачен Шумовым и Рымшаном, мускулы которых он имел возможность наблюдать неоднократно во время «сеансов» французской борьбы.

– Не прохватывает ли вас, барон, дрожемент в коленках при виде подобных гладиаторов? – язвительно спросил Шак.

Киллер утих и некоторое время ни с кем не заговаривал, избрав долю высокомерного одиночества.

Но выдержал недолго. Томясь от скуки, он попробовал завести беседу с державшимся особняком Румянцевым-Задувайским, но тот, хотя все время по преимуществу спал, в обстановке каким-то образом разобраться успел и ответил, сморщившись:

– Ой, гроб! Подите вы, барон…

– Я вовсе не барон, никогда себя не выдавал за титулованного. И «фон» к своей фамилии самозванно не приставляю, как некоторые. Я не фон Киллер, а просто Киллер.

– Ну, вот вы, просто-Киллер, и отстаньте от меня.

В «приемный» день Шумова вызвали в вестибюль госпиталя – к явившемуся, с разрешения начальства, посетителю.

Гриша и не думал, что он так обрадуется при виде Оруджиани, одетого в белый «гостевой» халат.

Они начали прохаживаться взад-вперед, беседуя вполголоса.

– Познакомились вы тут с солдатами ранеными?

– С одним только.

– Но по-настоящему?

– Да как сказать… – Гриша начал рассказывать про Оськина, про свои беседы с ним.

– Так, так, – нетерпеливо сказал грузин. – Ну, вот что: когда повернемся к окну, возьмите у меня н е ч т о. По возможности, незаметно.

«Нечто» на ощупь оказалось небольшим свертком. Гриша поспешно спрятал его под своим халатом.

– Это листовки к солдатам. Если сомневаетесь в этом Оськине и другого никого на примете нет, разместите незаметно – вечерком или даже ночью – по коридору, на подоконник положите… Это хуже, конечно: может попасть в руки начальства. Лучше все-таки передать листовки в руки солдат.

– Постараюсь.

По лестнице спускался военный врач в форме капитана.

– А я перед вами виноват, – сказал Гриша грузину, не понижая голоса, чтобы не вызвать в «начальстве» подозрения.

– В чем же?

– Помните, я вам говорил про друга, которого потерял? Ну, вот этот бывший мой друг нарассказал про вас однажды с три короба, и я, хоть и на короткое время, не то, что поверил, но, как бы сказать… усомнился в вас.

– Интересно!

– Он болтал, что вы бывали у Юрия Михайловича запросто, увлеклись его дочкой, получили от нее «поворот от ворот», и… отсюда все качества.

– Все верно, – неожиданно сказал грузин.

– Как?!

– Да так. И у Юрия Михайловича я бывал запросто, и к дочке его не остался равнодушным… Она хороша собой и умна. Ну, а насчет «поворота от ворот»… это выражение неточное. Просто мы с ней поссорились.

– Простите, я совсем не хотел…

– Нет, ничего. Мы поссорились с ней совсем не на романической почве. Я вовремя разглядел в ней такой чудовищный эгоцентризм, такую прикованность всех мыслей к своему «я», что ничего подобного до тех пор и не встречал. Нужно сказать, она настолько умна и начитанна, что видит неизбежность… – Оруджиани остановился, подбирая выражение, – неизбежность большой перемены или, как говорит ее батюшка, «социального катаклизма». Но профессор перемены боится, а она – представьте – нет! Смелая… Видит впереди героическую эпоху и себя – на гребне волны. Себя – и только себя! Я ей сказал об этом. Она очень горда, не стала лгать. Ну, тут, знаете, слово за слово… поссорились. Интересная у ней была компания: бестужевка Дзиконская…

– Это не та ли, что стрелялась?

Оруджиани удивился:

– Знаете ее? О, с ней была жалкая и печальная история. Дзиконская старательно оттянула у себя на левом боку кожу и прострелила ее, предварительно написав предсмертную записку. И у этой тоже, «я, я, я» без конца, без удержу. Жажда «славы» хотя бы ценой выстрела в собственный подкожный покров. Третий экземпляр – фамилии не помню – помещичья дочка, особа шалая, претендующая возглавить некий «литературный салон» из недозрелых поэтов, неистово ненавидящая всякую политику, кроме, кажется, черносотенной. Все три, казалось бы, такие разные, а вот подите же – они сошлись, и очень тесно. Правда, дружба у них – с истерическим оттенком, со взаимными обвинениями и истязаниями. А роднит их, пожалуй, одно: исступленное преклонение перед собственным «я». Ну, да это долгий разговор, мы еще с вами потолкуем об этом… время посещения, видимо, истекает.

И действительно, к ним шла сестра милосердия:

– Господа, попрошу…

Оруджиани прощаясь, многозначительно сказал Шумову:

– Значит, друзья надеются…

– Конечно, конечно, – торопливо ответил Гриша. – Непременно!

Румянцев наконец отоспался. Он даже сел за шахматы и без особых стараний обыграл Шака, который до тех пор считался чемпионом палаты и которого первое поражение чрезвычайно уязвило.

– Случайность! – утверждал он убежденно.

Сели за вторую партию. Румянцев опять выиграл. Третья принесла тот же результат.

– Это он сил набрался. Спал, спал…

– Переутомился, – с застенчивой улыбкой сказал Румянцев: – днем, знаете, в институте, а на ночь переписку брал… Теперь вот отоспался.

С той же застенчивостью он, улучив минуту, спросил Шумова:

– К вам заходил Оруджиани. В каких вы с ним отношениях?

– В хороших. А вы его тоже знаете?

– Лично – нет. Я незнаком с ним. Но слышал: это одна из самых сильных фигур в нашем студенческом движении.

– А разве есть такое движение?

– Я имею в виду работу среди передового студенчества…

Он помолчал, выжидательно посматривая на Шумова. Потом добавил нерешительно:

– Я читал, что еще до раскола Российской социал-демократической партии в ней различались «мягкие» – мартовцы и «твердые» – ленинцы. Мне кажется, Оруджиани твердый человек.

– Да, он человек, видимо, твердый.

Румянцев опять помедлил:

– Вы, конечно, вправе… Вы ведь меня совсем не знаете. Но я надеюсь, мы с вами еще поговорим.

Побывав у врача, он сообщил Грише:

– Глаза у меня оказались в порядке. Ну, а все остальное сейчас не принимают во внимание. Да, впрочем, и остальное, – Румянцев замялся, – у меня тоже в порядке. Приходится думать: куда же теперь податься? Пожалуй, самое умное будет последовать примеру Киллера.

– Поступить в Николаевское? Но туда ведь только дворян принимают.

– Смешно, – улыбнулся сконфуженно Румянцев, – но я – дворянин. Дворянин… Мой отец со своим дворянским паспортом служил статистиком в земской управе и нуждался всю жизнь – большая была семья. А я, чтобы не умереть с голоду, занимаюсь перепиской нот и театральных ролей. Смешно, правда?

Гриша с недоумением поглядел на Румянцева: лицо курносое, в веснушках, «рязанское», – вот, оказывается, какие дворяне водятся на Руси…

Пришел черед и Шумову идти – в который раз! – на прием к глазнику. Снова его заставляли читать таблицы, на которых нижние буквы сливались перед ним в смутную вереницу каких-то букашек… Снова вливали под веки расширяющие зрачок капли, исследовали глазное дно… Дело тут было поставлено добросовестно: Офицер российской армии должен обладать нормальным зрением!

А на четырнадцатый день – ровно на четырнадцатый, с военной точностью – Шумову вручили документ: близорукость, у него шесть с половиной диоптрий, к строевой службе не годен.

Он не сразу понял. К строевой не годен… а куда же тогда?

– Для вас – это белый билет, – объяснил Грише опытный в таких делах Шак, не скрывая своей зависти и даже некоторой досады. – Студентов в солдаты сейчас не берут, а в офицеры вы не годитесь. Эх, вот кому повезло-то! А мне, богатырю, видно, суждено – скатку на плечи да на строевое ученье с лихой песней «Бескозырки тонные, сапоги фасонные да буль-буль-бутылочка казенного вина»!

– Да и казенного вина, солдатской утехи, сейчас не дадут! – откликнулся Сердий.

Григория Шумова, охватило смутное чувство. Он и облегчение испытывал, словно гора с плеч свалилась – можно будет вернуться к университетской жизни, к реферату о Фурье, – и в то же время сильным было другое чувство: какой-то неловкости. Почти стыда. Сроки врачебных испытаний пришли к концу, хилый философ был признан годным, жаловавшийся на слабую грудь и кашель Шак – тоже… а ему, силачу Шумову, дали белый билет, освободили от воинской повинности.

Совсем недавно он получил письмо из дому и узнал из него, что друг его детства тоненький, бледный Ян Редаль уже призван и находится где-то в запасном батальоне.

Но что же делать ему, Шумову? Не добровольцем же идти!

Степан Оськин рассказывал: больше всего фронтовые солдаты не любят добровольцев – чуть ли не больше, чем земгусаров.

Рассуждают солдаты так: если ты не по своей вине попал в беду, так с тебя и спрос невелик, – ну, а если ты из дурости или, может, из желания выслужиться сам полез в пекло, пеняй на себя.

Правда, никаких особых притеснений в окопах, если не считать насмешек, добровольцы не встречали, но они лишались самого дорогого: крепкой солдатской дружбы, без которой на фронте, пожалуй, не проживешь.

Студенты расходились из госпиталя, обменявшись адресами, – все, кроме Киллера; жарко клялись друг другу держать связь, встречаться. Прощались с чувством печали, будто покидали место, где прожили долго и где делили по-братски и невзгоды и продуктовые передачи из дому.

Конечно, адреса они благополучно потеряли, а клятвы забыли.

Ко времени выписки из госпиталя Шумов поближе сошелся со Степаном Оськиным.

После некоторых колебаний решился он передать Степану принесенные грузином листовки; и, уже передавая их в последний час, вдруг с полной убежденностью понял: ошибки нет – попали они теперь в верные руки.

– Ответ на ваш вопрос о войне, – сказал он шепотом Оськину. – Только смотрите…

– Понятно! – отрывисто ответил Оськин, побагровел и добавил: – Все-таки мы тебя, студент, правильно разглядели.

Вернувшись домой из госпиталя, Григорий Шумов узнал: три дня назад арестован Оруджиани.




    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю