Текст книги "Жгель (Рассказ)"
Автор книги: Александр Яковлев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
VII
Этак года через полтора, перед весной, когда в Жгели не только волки, а и люди воем выли от голода, пришел в Жгель старичишка в рваном полушубке, в подшитых валенках, шапчонка рысья, облезлая, с ушами. На седой, всклокоченной бороде у старичишки сосульки замерзли.
И прямо старичишка к каркуновскому белому дому. У дома над белым крыльцом озябший красный флаг висит уныло, и сосновые ветви прибиты к резным столбикам; по дорожке прямо в снегу натыканы молодые сосенки. Но видать по молодому нападавшему снегу: давно в доме не было никого. И правда, поднялся старик на крыльцо, а на парадной двери большущий замок висит вроде жука черного. Старик неторопливо обошел дом, заглядывая в окна. От кухни, навстречу ему выбежала черная собачонка, залаяла. В окне кухни мелькнуло молодое лицо, и только к двери старик, – из двери навстречу вышел, ковыляя на костыле, малый в солдатской шинели. Присмотрелся старик – у малого нет левой ноги.
– Тебе кого, дед?
– Да что в доме-то не живут теперь?
– Не живут. Теперь здесь клуб.
– Кроме тебя, значит, никого?
– Никого. А что? Ты ищешь что ли кого?
Старик не ответил. Опустил голову, подумал.
– Та-ак. Значит, никого?
И повернулся, пошел прочь, вниз, к фабрике, занесенной по окна снегом, молчаливой. Фабричные трубы мертво торчали в небо, и на них прилип снег. Сугробы снега лежали у запертых дверей. Маленькая тропка вилась между корпусами. Старик, поскрипывая валенками, пошел по тропке. На крыльце конторы сидел кто-то закутанный в овчинный нагольный тулуп. Старик подошел к крыльцу, к тулупу. Из тулупа высунулось лицо. Старик присмотрелся и спросил:
– Это ты, Степан?
Тулуп торопливо дернулся, и рукава задвигались быстро, отвернули воротник. Степаново лицо – все такое же рябое, нисколько не постаревшее – глянуло на старика. Вдруг Степан торопливо поднялся.
– Ми… Мирон Евстигнеич!
И оба – старик и Степан – минуту растерянно смотрели один на другого.
– Узнал? Вот и хорошо, – проговорил старик. – В караульщиках служишь? Ну, а мои-то где же? Где Матрена Герасимовна?
И от волнения лицо у старика помертвело, стало желтое, вот упади он сейчас мертвым, ни одна бы черта не изменилась.
– Где Матрена Герасимовна?
Степан смущенно ответил:
– Умерли. Восемь месяцев, как умерли.
Старик опустил голову, смотрел на свои подшитые валенки, похожие на слоновые ноги.
– Завод отобрали. Их выселили. Имущество взяли. Как же? Бедствовали они, беда как. У отца Павла и померли.
Старик стоял внизу, у первой ступени крыльца, молчал, смотрел на свои валенки. А Степан, с крыльца, сверху, говорил:
– На заводе новые хозяева. Комитет. Как же. Николай Похлебкин за главного.
Степан замолчал. Старик все стоял, опустив голову. Потом точно проснулся.
– Так у отца Павла?
Он глянул на Степана. Лицо у него было теперь новое, горячее какое-то, а скулы краснели – и это было страшно: красное лицо в седой бороде. Он повернулся и, сутулясь, пошел прочь, и лез прямо через сугробы, когда вот тропка рядом.
А к вечеру по всей Жгели молнией пронеслась весть:
– Мирон Евстигнеич приехал.
И никто не хотел верить Степану, что Мирон Евстигнеич пришел, а не приехал, пришел вот так, пешком, в подшитых валенках. Вечером к дому отца Павла сходились люди, заглядывали в темные окна, чего-то ждали. Бабы стояли кучками, говорили вполголоса. Сумерки были синие, и по бирюзовому небу плыла, как золотой тонкий кораблик, молодая луна. Луна плыла низко, и, казалось, задевала за мертвые мрачные трубы, за длинные крыши, занесенные снегом. И черные люди на белом снегу казались маленькими, покинутыми.
– Може, теперь опять завод пустит.
– Где же пустить, ежели теперь он не хозяин?
– Слышь, и ничего-то нет у него. Валенки-то подшиты за-губу. Где это видано, чтобы Мирон Евстигнеич в таких валенках ходил?
– Ну, раз приехал, что-нибудь да будет. Это не спроста.
И Жгель – вся – напряженно ждала, что будет теперь. И за каждым его шагом следила.
– Мирон Евстигнеич панифидку по своей старухе отслужил.
– И-и, постарел. Прямо, можно сказать, хизнул. Борода, бывало, расчесана волосок к волоску, как воротник бобровый, а ныне вроде свалялась.
– Мирон Евстигнеич ходил в контору, а Похлебкин ему сказал: «Если ты, гражданин Каркунов, еще раз придешь, я тебя арестую».
– Мирон Евстигнеич у Панкратьева в гостях был, говорил, что теперь только об душе думает, а не об заводе.
– Мирон Евстигнеич…
И опять тревога капля за каплей в душу каждую.
– Как же теперь? Кто же дело пустит? Говорили эти: «возьмем, пустим». И не пустили. И этот старый-то демон «об душе думаю». А нам как же – помирать?
Поселился Мирон Евстигнеич у отца Павла. Ходил с ним в церковь. Или на базар. Или по лесным дорогам ходил один – идет иной раз, старый и мрачный, как изгнанная и неприкаянная совесть.
А Жгель… В Жгели тишь, как на кладбище. Ни одна труба не дымит. Ни один горн не горит. Кому нужна посуда, ежели есть-то у многих нечего?
Пожалуй, только Похлебкин и храбрился.
– Вот войну с буржуями кончим, тогда и за фабрики примемся.
И Мирон Евстигнеичу про это говорили угодливые люди.
– Собираются пустить.
Мирон Евстигнеич на это мрачно:
– Гляди, пустят. Где же? Не пустят никогда. Чтоб работать, надо любить дело. Бывало, ставишь амбар новый аль стену какую, – сердцем вот как болишь, будто о дите родном. А здесь – кому это надобно об деле сердцем болеть? Дело-то не в войне буржуйской. А между прочим, поглядим.
И словно шипенье чье – вопросы:
– Когда же в обрат-то пойдет? Когда к вам-то дело вернется?
– А вы подите у Похлебкина узнайте.
И пальцем к конторе. А голоса угодливо, раболепно:
– Что нам Похлебкин? Пустое помело. Два года только обещают. А нам-то надо жрать аль нет?
– А вы бы в клуб сходили. Хе-хе. Там бы музыку послушали.
– Музыка. Вот у нас где музыка.
И ладонью себя по животу. И Мирон Евстигнеич, шаркая подшитыми, разбитыми валенками, пойдет прочь. Борода седая задвигается от улыбки от радостной. У баб и мужиков лица покривеют от злобы.
– Тоже идол хороший. И говорить не хочет.
– Идол не идол, а все же бывало-то, как суббота, так иди и получай. А теперь…
Говорят шелестящими, злыми голосами: вспоминают, как бывало-то… на полтину-то… можно было купить целые полпуда ржаной муки.
– Полпуда! А теперь за полпуда целый месяц служи и то не получишь.
Мирон Евстигнеич ходил по Жгели – высокий, со всклокоченной бородой, в черном длинном потертом кафтане староверском, низко надвинув картуз на лоб. А глаза – точно угли, раздуваемые ветром.
Порой возле него останавливались бабы, мужики, – теперь уже независимые, – слушали. А Мирон Евстигнеич только скажет:
– Разе я бы допустил, чтобы мои рабочие так бедствовали?
И пойдет – черный, высокий, как столб, только седая борода болтается на ветру.
Зима надвинулась страшнее страшного. Запели вьюги, занесли Жгель по самые крыши, закрыли все дыри-прорехи, все стало белым, мягким, – только мертво торчали мертвые трубы. А дым, копоть бывалые где? Только из труб избяных тощенькие дымочки ленивые.
Мирон Евстигнеич все ходил и ходил мрачный между корпусами. Подходил к белому дому своему старому. Облетели сосенки, сник и разорвался флаг над парадным крыльцом, так и висит разорванный в ленты. Кто-то высадил все стекла на террасе. В этом году клуб не открывался, даже хромой инвалид исчез куда-то. В конторе заводской три человека – в шубах, валенках и шапках – сидели часа два в день перед толстыми книгами, говорили между собой лениво. А за корпусами – из штабелей – жгеляне безоглядно тащили доски дрова, торф. Забирались через разбитые окна и в самые корпуса – тащили гайки, ремни.
Вечерами, в определенный час, в тулупе нагольном выходил Степан на тропку и медленно брел вокруг корпусов. По ночам никто не ходил воровать, потому что жгеляне боялись Степановых крепких кулаков. Воровали только днем, открыто. А днем Степан спал.
Как-то февральской очень лунной ночью Степан услыхал: за лесом звонит колокольчик. Степан остановился, сдвинул с уха шапку, чтобы не мешала слушать. Колокольчик ближе, ближе, и из леса выехала по дороге черная лошадь с черным возом. Лошадь подъехала к заводскому крыльцу. Степан строго спросил:
– Кто едет?
С облучка слез ямщик, весь заиндевевший, сказал:
– Сторож что ли ты? Начальника вам привез нового. Принимай.
И, обернувшись к саням, сказал:
– Ну, Яков Микифорыч, вылезай.
В возу зашевелилось, и кто-то, закутанный в тулуп, вылез, отвернул ворот, сказал:
– Э-э, все мертво. Что ж свету-то нигде нет?
Степан хмуро:
– У нас, поди, два года света нет.
Человек, закутанный в тулуп, стуча тяжелыми сапогами, поднялся на крыльцо. Скрипнул дверью, отворяя.
– Что, заперто здесь?
– Не заперто. Заходи. Да оно все одно, что здесь, что там одинакова сласть – волков морозить. Не топят у нас.
И, понизив голос, Степан сказал:
– Поди-ка, попляши в сапогах-то.
И засмеялся. Ямщик сказал, тоже смеясь:
– Он и дорогой-то ежился. Все спрашивал, скоро ли доедем?
– А чей такой?
– А пес его… Меня по наряду из Синюшкина взял. Ваш чей-то. Сычевым прозывают, Яков Микифорыч.
Степан встрепенулся.
– Яков Сычев?!.
И побежал в дверь.
Через полчаса – на кухне в белом доме топилась плита, а возле нее сидел Яков Сычев, и, положив ноги на дверку духовки, грелся, расспрашивал.
Степан неуклюже говорил:
– Умерли. Ушли. Убежали. Только губахтер здесь. И Мирон Евстигнеич.
И подивился Степан: приехал ночью, в мерзлых сапогах, чудной такой… а говорит: «поставлю завод».
Зашумела, загудела Жгель, когда утром прошла весть из избы в избу:
– Рабочих собирают на завод.
Приходили к конторе толпами. Правда, на дверях записка: «С первого числа будет производиться запись».
А глянешь в окна – там и бухгалтер Матвеич на месте, и два конторщика, и сам Яков Сычев, тот прежний Яшка. Только не такой верткий, и собачьи морщины по сторонам рта, и стрижен по-солдатски.
– Ай да Яков, в тузы полез!
– Это и раньше было видать, – до хороших дедов дотяпается.
Стояли долго, переглядывались удивленно. Хотели зайти в контору спросить, правда ли пойдет завод, но, помня строгие каркуновские времена, стеснялись, посылали один другого. Но Сычев сам вышел. С крыльца заговорил:
– Поставим. Поведем. Спасем…
И после, когда расходились, видели: к конторе шел и сам Каркунов.
Что было в конторе, – бухгалтер и конторщики рассказали своим женам, а жены соседкам, и вся Жгель узнала:
– Пришел – и прямо к Сычеву. «Здравствуй, Яков!» – «Здравствуйте, Мирон Евстигнеич. Очень рад, что вы пришли. Хотел к вам пойти. Спецы на заводе нам нужны. Не поможете ли нам в деле?» – «Это как же надо понимать?» – «Завод в ход пускаем. Помогайте. Теперь все заводы в Республике решено пустить». – Аж сел Мирон Евстигнеич. – «Это я, – говорит, – хозяин истинный, да пошел помогать вам? Никогда». А Яков ему: «Не хотите помогать, – скатертью дорога».
К весне запыхтело в машинном отделении, и раз утром, без четверти семь, как бывало, затрубил над Жгелью знакомый басовитый гудок. Лентой – не очень плотной, не как бывало, пошел народ к заводу. Дня через два, вечером, над крышами здания загорелся и зашумел белый ровный огненный столб. Два с половиной года таких столбов Жгель не видала…
А через месяц, в воскресенье, в ограде староверской церкви хоронили Мирон Евстигнеича. Небольшая толпа собралась у могилы.
Отец Павел и начетчики пели уныло. Старики в черных кафтанах поставили гроб на веревки и стали спускать в могилу. Толпа усиленно закрестилась.
– Готово?
– Готово. Стоит. Вынай веревки.
Слышно было, как зашуршали веревки о гроб.
– Вечная память. Вечная память.
Отец Павел нагнулся, поднял горсть свежевырытой земли и бросил в могилу. Еще нагнулся и опять бросил. И еще. Тогда вся толпа, толкаясь, заспешила, бросая землю горстями в могилу.
Потом заработали лопаты, и комья стали падать на гроб, гулко стукая.
– A-а, человек-то какой был…
– Ждал, ждал, что вернут, – не дождался. Как пустили завод, так сразу и сломился.
– Заговариваться стал. Ходит один и вот говорит, вот говорит, будто спорит с кем.
– Не по нутру было.
– Знамо, не по нутру. Ты гляди, какой властный был, а тут, гляди, в ничтожность какую произошел. Кому не довелись.
– И поминок-то не будет, говорят.
– Какие поминки?
– Жил, жил и умер…
– И-хи-хи, жисть наша…
– Гляди, молодые-то никто не пришел. Старые только…
– Куды молодым? Все вон в мяч побежали играть. А которые на огороды.
– И никому невдомек, что хозяин помер. Вот народ пошел!