Текст книги "Жгель (Рассказ)"
Автор книги: Александр Яковлев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Александр Яковлев
ЖГЕЛЬ
Рассказ
I
За болотами с синим маревом, за лесами за дремучими, в комарином царстве – Жгель.
Как морок она, эта Жгель, как пьяный аль похмельный сон. Идти к ней – дороги дальние да топкие; в лесах, что стоят стенами и справа и слева, вековечный мрак и седые мхи. Идет путник да ждет: сейчас в самой дреми будет избушка на курьих ножках, а там и баба-яга. Ан вот лес оборвался, стал стеной, уперся, точно идти дальше не хочет – боится. А прямо перед ним, на неохватной поляне толпой толпятся черные и красные трубы, и густой дым из них валит прямо в небо, и чадно коптит копотью лицо небесное.
Над иными трубами пламя вздымается – так вот богатырской свечей сажени в полторы и стоит, полыхает. Красные кирпичные здания покоями да глаголями протянулись по обезображенным закоптелым полям, вздымаются двумя, а иной раз тремя ярусами. Рядом вот с ними, саженях в ста каких, гляди – расселся широко черный сарай, из крыши дым валит – прямо из щелей. Это горнò.
А деревушки там и здесь жалкие, подслеповатые, тоже будто закопченные. Глянуть издали, – батюшки, ведь ад! Похоже: и пламень, и дым, и копоть, и шум, и гудок басовитый гудит на каркуновском заводе.
И люди здесь подстать этим сумрачным лесам, этому пламени, дыму и копоти. Такие же сумрачные. Идет иной по дороге – закопченный, волосами зарос по самые глаза, полушубок и шапка рваные, – вот брось на дорогу, никто не возьмет, разве ногой брезгливо пошевелит:
– A-а, жгеляне бросили. Мастеровщина голопузая.
И обругается.
А жгеляне гордятся:
– Наша Жгель всем нос утрет. Мы кто? Мужики? Ни в каком разе. Мы спокон веков мастера. Кто муравлену посуду царю Алексею Михалычу поставлял? Мы. Чьей посудой держатся трактиры в Москве? Нашей. Теперь и сочти, сколь мы сила в своем деле. Ты не гляди, что у меня полушубок в дырах. Мы, жгеляне, – проломны головы. Нам новое не к лицу: пропьем в первом кабаке.
Ну, само собой, не все пьяницы да голяки – и степенного народу, гляди, тоже хватит. Купцов-тысячников и то дюжиной считай: Фомины, Еремины, Гладилины, Сахаровы, Ревуновы… Жгель – вроде дно золотое, потому что жгельская глина славна исстари, умей только руку протянуть – и бери богатство полными горстями. И берут, и богатеют. Жгельские купцы не только в округе – в Москве гремят. Али вы не слыхали про жгельских купцов?
И первый-то между ними – Мирон Евстигнеич Каркунов.
Вот гляди от дороги вправо – длинные двухъярусные постройки из красного кирпича глаголем протянулись, это – каркуновская фарфоровая фабрика… Эге-ге-ге! Как не быть первым человеком, ежели вот они какие корпуса-то! У иного купца жгельского и фабрика есть, да что в ней толку, ежели на всей фабрике рабочих с сотню не наберется? А у Каркунова на фабрике рабочих до тысячи человек работает, правда, больше бабы, а все-таки тысяча – цифра немалая.
За фабрикой на пригорке, мимо которого прохлыстнулась дорога, кичливо стоит просторный белый каменный дом, с террасой стеклянной, – здесь сам Мирон Евстигнеич живет. Фабрика перед домом внизу, вся, как на ладони. Знают рабочие: подойдет хозяин к окну – ему сразу видать, что делается на фабричном дворе, как горны горят, а глянет он из своего окна в одно фабричное окно, в другое – уже знает, как дела во всей фабрике двигаются. Орлом налетит, ежели неуправка какая, – у него не зазеваешься. Накричит, и всегда: раз! раз! затрещину и мастеру, и рабочему, и бабе, и мальчонке, – он не поглядит, в каких ты чинах ходишь: проштрафился – получай по заслугам. Чем дело держится? Хозяйским глазом да хозяйской строгостью. Они – главнее всего. Не досмотришь – все может прахом пойти.
Мирон Евстигнеич маху не даст, у него прахом дело не пойдет… Ого-го-го! Не таков Каркунов, чтоб свое упустить.
II
От Сергеева дня до Покрова во всей Жгели переломная неделя: от лета к зиме – смена работ и рабочих, расчеты за старое и новые наймы и сделки.
Еще черти на кулачки не дрались, так темно, а на дворе каркуновской фабрики толпа гудит. Крикливыми галками кричат бабы и девки. Они густо обсели крыльцо конторы, пронзительно ругаются. Их много: точильщицы, уборщицы, мяльщицы – и кто-то из них ужо пойдет с угрюмым лицом отсюда, ненанятая, это все знают, – и каждая теперь думает: не я ли? И уже заранее ненавидит своих счастливых соперниц и заранее готова сбить цену… Только степенные, франтоватые писарихи держатся спокойно и в стороне, – эти знают себе цену.
А мужики сгрудились у белого дома, у террасы. Мужики нанимаются не в конторе, а вот здесь. И нанимать их будет сам Мирон Евстигнеич. Они стоят угрюмо, смотрят на освещенные окна хозяйского дома, переговариваются вполголоса.
– Ишь, скажи пожалуйста: со вторыми петухами пришли, а он не спит.
– Евстигнеич-то?
– Да.
– Богатым никогда не спится. Они двужильные.
– Палач-то приехал?
– А как же? Без него дело не обойдется. Где ни где он, а к этому дню обязательно прискачет.
– Ну, загремят ныне чьи-то ребрышки.
– Уж не без этого.
– Выпить бы. Есть что ли у тебя?
– На сотку найдется. Пойдем.
– Для храбрости надо.
Утро все растет и растет. Вот внизу, у конторы, бабы закричали пронзительно, заволновались, наседают на крыльцо. А мужики здесь заговорили сумрачно:
– О-о, никак губахтер пришел?
– Он. Ну, теперь и наш, надо быть, скоро.
– Счас кухарка на двор выходила, говорит, что чай пьет.
– Эх, хорошо быть богатым.
– Чш… идет…
Дверь на террасе отворилась, и сквозь стекла видать, мелькнул там кто-то большой и черный. Невидимый вихрь трепнул толпу – все качнулись, оправились; кто сидел – встали, и все сняли шапки и картузы.
На высоком белом крыльце показался богатырь черный – сам Мирон Евстигнеич. Черный картуз на нем с широким тугим верхом, длинный кафтан староверский – сорокосборка, блестящие сапоги бутылками. Рыжая борода лопатой, из-под козырька широко глядят маленькие, серые, жуликоватые глазки. Широким размахом снял картуз Мирон Евстигнеич и три раза перекрестился на золотую полосу над лесом, откуда вот-вот покажется солнце. И, кланяясь, он привычно встряхивал длинными волосами, подстриженными в кружок. В толпе из угодливости закрестились.
– Здорово, братцы!
Голос у Мирона Евстигнеича звонкий, басовитый.
– Доброго здоровьица, Мирон Евстигнеич.
– Здравствуйте, ваше степенство.
И в голосах – заиск, униженность, козлиные блеющие нотки.
– Эге-ге, да вас многонько собралось ноне, – усмехнулся Мирон Евстигнеич, – куда мне столько? Мне столько не понадобится… Что вы, братцы? Да вы адресом ошиблись. Вам бы надо к Гладилину идти. Он ныне много нанимает.
– Да уж сколько вашей милости понадобится. Уж мы готовы послужить.
– Это я знаю, как вы готовы послужить. На второй-то спас выдали меня с руками-ногами.
– Да ведь это как говорится, против рожна не попрешь. Там Степка Железный Кулак объявился. С ним разя сладишь?
– Так-так. Кто это говорит-то? Никак это ты, Тимофей?
– Нет, это Петрунька Ручкин.
– A-а, Ручкин? Ну, что ж, Ручкин, по-твоему, так-таки и не сладим?
Ручкин шагнул раз, другой, весь осклабился.
– Да где же сладить-то? Ен вон какой. У него кулаки-то ровно гири. Как меня по горбу смазал, так я ровно в яму пал:.
– Ишь ты. А глядеть-то, мужик ты неплохой.
– Это уж как ваша милость.
– Так не сладим?
– Где же?.. Ен…
– А ну-ка, братец, иди отсюда к шутам.
Ручкин оторопел.
– Это как же?
– Иди-ка, иди. Нам таких не надо. «Не сладим!» Проводи-ка, его, братцы, чтоб не мешал.
И братцы – их много – угодливо и торопливо берут Ручкина за ворот, за руки, за бока, толкают от крыльца, и минуты нет, – Ручкин уже широко шагает вниз, к корпусам, а оттоль по дороге прочь. Мирон Евстигнеич смеется одними глазами, поглаживает бороду, смотрит в толпу. А толпа гудит виноватыми голосами.
– Ну, как не сладить? Сладим.
– Бог даст, сладим. Мы ему бока намнем.
– Зря это Ручкин-то…
Мирон Евстигнеич милостиво улыбнулся.
– Так сладим?
– Знамо, сладим…
– А ну, добре. Это мы поглядим. Только вот, братцы, как же? Много лишних пришло.
Он посмеивается хитренько, гладит белой рукой рыжую бороду, – все видят: рука у Мирона Евстигнеича вся обросла рыжими волосами.
– Не надо столько, – говорит он громко и, будто жалеючи, вздыхает.
Бормочут мужики виновато:
– Уж сколько вашей милости…
– Ну, что ж, кто из вас у меня работал? Отходи вот сюда.
Толпа колется надвое. Большая часть идет в сторону.
– Эге-ге, да вас много.
– Да как же! Мы испокон веков каркуновские…
Десятка полтора осталось, стоят на месте перед крыльцом.
– А вы откуда?
Мужики гомом-гомонят, выкрикивают: Лужки да Подсосенки – деревушки жгельские.
– Ну, а драться умеете?
– Да как же, ваше степенство, не уметь? Сызмальства деремся.
– А ну, я посмотрю. Вот ты да вот ты, схватитесь-ка, а я погляжу. Кто побьет, того найму.
Два мужика – рослых, бородатых – снимают полушубки, пятнами яркими закраснели рубахи кумачовые. Толпа с гоготом строит круг перед белым крыльцом, мужики надвинули шапки на глаза, натянули голицы, порасправились… И враз петухами один на другого. Гоготом заревела толпа. «Га-га-га, дай ему, дай!» И минуты нет, – у бойцов кровь на бородах, и рубахи клочьями. Пятый, седьмой, десятый раз сходятся и расходятся они. Уже пар и кровь изо рта у того, что пониже. А не сдает: страшна, должно быть, голодная зима без работы. А другой бьет его четко и сильно. Мирон Евстигнеич смотрит на них сверху с крыльца, и борода двигается от удовольствия. Уж видно: большой ломит, у малого кости трещат – иди, малый в рваной рубахе, на печку домой. Вдруг малый увернулся, изловчился, трахнул большого под самую подложечку, и большой, взмахнув руками, со всего размаху грянул наземь. Взвыла толпа, вскружилась, а глазки Мирон Евстигнеича утонули в улыбке.
– Молодец! Это молодец! Что ж, отходи вон к ним. Да и этого… водой его отлейте, да пусть и он становится на работу. Крепок в кулаке.
Большого на руках тащат в сторону, отливают водой. А счастливчик одевает полушубок и размазывает кровь на лице…
– А теперь вот ты и ты, – говорит Мирон Евстигнеич.
И еще пара становится в бой…
Час и два у террасы идет наем: бьет до полусмерти мужик мужика. Мирон Евстигнеичу стульчик вынесли на крыльцо. Сидит он, посматривает, ряду рядит.
Стоял в толпе мужик, вроде цыгана черный. Показал на него Мирон Евстигнеич.
– Вот ты. Ну-ка, вот с этим схватись.
Черный мужик неторопко снял полушубок, поплевал в кулаки, и, присев, потер их об землю. Встал, еще потер, понюхал и удало так крикнул:
– Эх, кулаки-то. Смертью пахнут.
И, развернувшись, ударил супротивника. Толпа ахнула: супротивник – высоченный мужичонка, пал, как подрезанный. Пал и лежит. Даже Мирон Евстигнеич поднялся удивленный.
– Эге, ты вострый. Теперь вот с этим схватись-ка.
И еще показал на высокого.
Опять разошлись. И с третьего удара – высокий с копыт долой.
Мужики заробели. Жмутся, жмутся, ныряют друг за дружку, чтобы Мирон Евстигнеич их не поставил против этого дьявола черного. И голоса робкие:
– С ем разя сладишь? Это Ленька Пилюгин, он известный.
– А ну, позвать сюда Палача! – крикнул Мирон Евстигнеич.
Рябой мужик вылез к крыльцу.
– Ну-ка, Микишка, покажи этому, а то он что-то больно храбер.
Микишка с развальцем вышел в круг и стал против черного.
Замерла толпа. Поднялся Мирон Евстигнеич на-цыпочки, ястребом глядит.
Удары сыпятся гулкие, и екает у бойцов в грудях. Глаза у черного выкатились из орбит, страшные. Бьются пять минут, десять. Остервенели оба.
– Будет, будет, – махнул рукой Мирон Евстигнеич. – Ну, молодцы…
И кричит оглушительно:
– Дунька, водку сюда!
Дунька уже тащит прямо в ведре зеленую водку, перегибается. В корзинке хлеб и огурцы малосольные – закуска.
– А ну, братцы-бойцы, подходи.
И белые фарфоровые кружки тянутся к ведру.
Мирон Евстигнеич угощает из своих рук черного.
– Да ты чей такой? Я тебя что-то не знаю.
Час спустя пьяная толпа идет к конторе заключить условие и получить задаток. А на конторском крыльце бабы стоят с лицами кривыми от злобы.
– Дьяволы. Обдиралы. Двадцать копеек на день. Где это видано? Хлеба одного на гривенник сожрешь.
А другие тут же плачут:
– Хоть бы какую работенку…
Уж после обеда сам Мирон Евстигнеич идет в контору. Бабы ему в пояс, а кто в ноги прямо, так ковром стелятся.
– Кормилец, и нас возьми.
– Ну, что ж. Сколь вас осталось? Сто пять. Пятиалтынный на день дать можно. Кто хочет – оставайся…
III
Покров в Жгели престольный праздничище: три дня пьянство, четыре опохмелья, неделя вся в тумане пьяном идет. Разочлись, нанялись, порядились – опять дело в устой пошло на полгода на целые. И девки с парнями, по старому обыку, по вековечному, норовят свадьбу подогнать к Покрову. Пословица не мимо молвится: «Придет батюшка Покров, девку покроет».
На Покров последняя копеечка ребром идет. Да не просто идет – еще и в присядку пляшет.
Гляди, обедня не отошла, а пьяных – урево. Федот Пантелеев у самой паперти снял праздничный новый картуз, поклонился в землю, да так и остался лежать – силов уже нет подняться-то. Бабы засудачили:
– Ишь, нажрался спозаранку. Оттащить его надо, а то сейчас сам выйдет – рассердится.
– Знамо, оттащить. Задавят, матушки мои, недорого возьмут.
– Мужики, а мужики! Возьмите вот товарища.
А мужики уже сами на взводе, берут Федота, волокут, а у Федота ноги раскорякою.
Все каркуновские – у староверской церкви; есть которые и православные здесь тоже, даже татары-сторожа пришли – стоят кучкою в ограде. Раз у Каркунова работаешь, на Покров ходи в староверскую церковь, – закон такой. Химик Карла Карлыч на что уж Лютеру подвержен, а гляди – стоит в обедни с самого начала.
В ограде говорят вполголоса, не курят (боже сохрани!), и только кое-где украдкой мелькнет полбутылка.
Федота оттащили за боковое крыльцо, положили.
Вот и трезвон грянул, заплясал в звонком воздухе: отошла обедня. Народ повалил из церкви, в ограде все задвигалось, двумя стенами стали вдоль дорожки деревянной, что протянулась от церкви до самого крыльца каркуновского белого дома. Вот и сам Мирон Евстигнеич вышел из церкви. На паперти он повернулся к иконе наддверной и три раза поклонился низко-низко, а уже потом, ступив на первую ступеньку, раскланялся с народом:
– С праздником вас.
И вся толпа гулом дружным:
– И вас также, Мирон Евстигнеич!
– С праздником!
Черные картузы, рваные шапки птицами мелькнули над головами, а бабы – в пояс, в пояс, в пояс, точно камыш на болоте под ветром.
За Мирон Евстигнеичем идет супруга его Матрена Герасимовна, не баба, а тулпёга, глядеть на нее – колом не своротишь. Идут они двое – он на шаг на один впереди, идет, кланяется направо, налево, картуз в руках держит, а она кубышкой за ним, вперевалку, и тоже румяной улыбкой светит на все стороны. И толпой за ними гости – толстые и тонкие, низкие и высокие, мужчины все в староверских кафтанах, женщины в старомодных шубейках атласных, все в платках белых. Здесь вся знать жгельская – фабрикантики, управители, старшина здесь. Фомины, Еремины, Ревуновы, Сахаровы. Есть и дальние – вон козырем идет щупленький человечек с тощенькой бороденкой, дулевский деляга Лексаша Перегудкин, а рядом с ним Григорь Митрич Храпунов – не человек, а столбина каменный. Гостей много, чести много.
Колокола залихватски трезвонят вперебор, словно радуются каркуновскому почету.
От Церкви, проводив хозяина, толпа рабочих и работниц идет к фабрике, где в живописной, освобожденной на этот день от посуды, готов покровский обед от хозяина. Сколько? Тысячи две народа – очередями сотни по четыре – обедают у Каркунова в этот день.
И не обед дорог, не стакан водки дорог, – что обед и водка? – честь дорога: в гостях все были у хозяина, у Мирона Евстигнеича.
За первый стол садятся самые почетные. Мирон Евстигнеич сам приходит пригубить рюмку. Он с шуткой, с прибауткой угощает:
– Пей, ребята, в божью славу, в тук да сало, в буйну голову – вам испить, вам и силушки копить.
– А тебе, Евстигнеич, и силушку и богатство.
– Спасет Христос. Пейте на здоровье.
И пьют, и едят, и славят благодетеля. Выходят после из живописной, лица у всех будто лаком покрыты, и уже издали хозяйским окнам кланяются.
А у хозяина в хоромах просторных пир горой прёт. Уже подрумянились все. Румяные сдобные купчихи хохотом хохочут. Вот он, Мирон-то Евстигнеич, прямо с ножом к горлу:
– Дарья Тимофеевна. Заморского-то? Настасья Ивановна! Что ж ты не пригубила? Покорнейше прошу… У меня чтоб без отказу. Нельзя. Раз в году и выпить не грех… А ты – будет тебе. Э-э, что ты силу-то оставила? Уж пить так до дна пить. Пейте-кушайте, покорнейше прошу.
– Больше невмоготу, Мирон Евстигнеич! Вдосталь.
– Вдосталь? А пуп трещит?
– Не только трещит – лопнет сейчас…
– А ну, я послушаю, трещит ли.
И ухом лезет слушать под хохот всеобщий да пьяный. Как тут откажешься? Известно, балясник.
А за торфяными кучами, на широкой поляне, уже сходится народ – парни, мужики, мальчишки, на побоище на кулачное. Уже мальчишки ярятся, сучат кулаками, орут звонко: «давай, давай, давай!» На это побоище – на покровское – сходится народ из десяти ближних деревень. Тулупы, пиджаки, чапаны, рукавицы, сапоги, лапти, бороды, шапки, – столько напёрло, глазом не окинешь. Ребятишки уже схватились. Деревенских больше, но заводские ловчее и бойче – раз! раз! раз! – гляди, деревенские дрогнули, к лесу подрали. «Давай, давай!» Вот выскочил деревенский, чуть побольше-раз! раз! – остановил заводских.
Схватились, заводские драла… Вот и пареньки ввязались. Задорный, дразнящий шум повис в воздухе. Видать, все затомились.
– Эх, схватиться бы.
– Да чаво ж там? Сказать бы надо.
– Где Палач-то? Пошел бы, сказал.
– Чего народ зря томится?
– Эй, Микишка, сходи, скажи. Народ ждет.
И все – и деревенские и заводские – кричат:
– Сходи, Микиша!
Микиша, вытулив спину, идет к белому дому – сказать хозяину, что народ ждет его, – без хозяина нет обыка зачинать покровские бои.
А мальчишки да пареньки-заводилы носятся лихо. «Давай, давай, давай!»
Меркнет короткий осенний день, вот-вот тусклое солнышко зацепит за дальний лес, – только тогда выходит Мирон Евстигнеич на поляну. Пьяненькие гости идут с ним – здесь и щупленький Перегудкин, и столбина Храпунов, и два брата Фомины, и Сергей Иваныч Сахаров. А баб нет, – непристойно бабам драки смотреть да брань слушать. Каркуновские грудятся вместе. Палач с ними – на целую голову всех выше. Гулом довольным встречают они хозяина. И, чу! яростнее закричали ребята: «Давай, давай, давай!»
– Что ж, начинать бы надо, – сказал Мирон Евстигнеич, раскланиваясь с толпой.
– Вас ждем, ваше степенство.
– Без вас драка не в драку.
– Э, да ныне деревенских невпрогляд.
– Много пришло.
– Грозят, какую-то закуску для нас привели.
– Какую закуску?
– Не сказывают.
– А ну, посмотрим… Что ж, ребята, валите. Цыганок-то новенький здесь что ль? A-а, здесь. Ну, что ж, ты и начни. Погляжу я, какой ты в настоящей драке.
Цыганок обеими руками поправил шапку и решительно пошел к дерущимся парням. Каркуновские повалили толпой за ним. Ага, к деревенщина заметила – гляди, задвигались и стеной пошли навстречу Цыганку. «Давай, давай, давай!» Ревут, как быки. И разом – двумя стенками. Мальчишки прочь, парни прочь в стороны. Мелькнула чья-то красная рубаха. Цыганок ястребом – в самую кучу деревенских, над головами мелькнули кулаки, и посыпались удары, только слышно яростное уханье и глухие звуки – бук-бук бук!.. Мирон Евстигнеич поднялся на кучу торфа, глядит издали, а сам весь ежится, ярится, будто его бьют и он бьет. Вот каркуновские сломили деревенских, и те побежали к лесу. Но вдруг там в посконной рубахе кто-то встал – видать варом варит каркуновских. Гляди, уже куча лежит. Не выдержали каркуновские – деру назад.
Отсюда грянули в стенку остальные бойцы, что стояли с хозяином. Гляди, оба брата Фомины тоже грянули. Только Палач еще остался.
Сшиблись, остановили деревенских, вихрем закружились на месте, и за черными пиджаками пропала на момент посконная рубаха. «Давай, давай!» Толпа сжалась, крутится, только кулаки мелькают над головами и пар стоит, – вдруг стена сломилась, и каркуновские бросились врассыпную… Мирон Евстигнеич в проломе увидел мужика в посконной рубахе – мужик клал каркуновских направо и налево.
Мирон Евстигнеич зубами заскрипел от ярости.
– А-а-а, чей такой? Бейте его! Бей!
А угодливый голос уже гудит ему в ухо:
– Это и есть закуска, которой деревенские хвастались. Это Степка Железный Кулак. Хватовский.
– Бей его! – орет исступленно Мирон Евстигнеич. – Микишка, чего глядишь? Дай ему.
Микишка Палач глянул на хозяина – и по ярости понял: время и ему ввязаться. Он неторопливо снял пиджак и, засучивая рукава, пошел навстречу посконному мужику. И разом кругом замерли. Здесь и там остановились, опустили руки, точно разом у всех погасла ярость. И все только на них – вот Палач идет, вот посконный мужик – Степан Железный Кулак…
– A-а, не выдай, Микиша! – орет Мирон Евстигнеич.
Прямой и твердой поступью грянул Палач на мужика. Вот дошли. Раз… Палач ахнул мужика в плечо. Тот качнулся. Стон пролетел над толпой. Все сгрудились, окружили кругом. Вдруг Степан тяпнул Палача в грудь, и оба сцепились, зарычали яростно. И вот – все видели – как-то наотмашь, с левши Степан ахнул Палача в висок… Палач нелепо взмахнул сжатыми кулаками, и, точно пласт, грохнул на мерзлую землю. Каркуновские застонали. Мирон Евстигнеич бросился в круг сам, но уже все, в ярости забыли, что надо его пропустить, – круг не разжимался.
– А-а-а! – ревела толпа.
Вдруг рев разом оборвался… И стало тихо. И у всех в испуге разинулись рты. И странное слово мелькнуло:
– Убил!
Круг расступился, и Мирон Евстигнеич увидел: лежит Палач, неловко подвернул под себя ногу, и кровь изо рта у него тянется широкой красной лентой. Деревенские попятились. Посконная рубаха мелькнула среди полушубков и пропала.