Текст книги "Остров Пирроу"
Автор книги: Александр Шаров
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Питониус. Не можете помочь, ну и дьявол с вами! Постойте, постойте. Что-то рождается у меня само. Роза, мороза… Изабелла. (Напевает.)
Встань, проснись, Изабелла…
Встань, проснись, Изабелла…
ПРОИСШЕСТВИЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ
Залитое луной палаццо. Под балконом аудитор, задрапированный в плащ. Поет, аккомпанируя себе на гитаре:
Встань, проснись, Изабелла,
Видишь, солнышко село,
Мы рассмотрим на деле
Вопросы Любви…
Изабелла (полуодетая, подбегает к раскрытому окну. Испуганно спрашивает). Кто там?
Питониус поет и играет на гитаре.
Изабелла. А, это вы?.. Вы всех разбудите. Не сходите с ума, мой дорогой.
Питониус. К сожалению, это не в моей власти.
Изабелла. Что вы хотите сказать?
Питониус. Только то, что я влюблен в вас, о несравненная Изабелла! Мое счастье и жизнь в ваших руках…
Изабелла. Влюблены? Предлагаете мне руку и сердце? Я вас правильно поняла?
Питониус (после некоторого колебания). Да, правильно. Именно. Именно, руку и, так сказать, сердце.
Изабелла. Но в карете вы дали понять, что придерживаетесь самых строгих правил. А теперь эта любовь с первого взгляда… И вы даже не спрашиваете о моих родственниках…
Питониус (с тревогой). Да, родственники… Впрочем, если в трех-четырех поколениях нет ничего такого, я бы примирился… Всего три-четыре поколения, моя дорогая. О, не разбивайте мне сердца…
Изабелла. К сожалению, я тут ничем не могу помочь. Мой дед был эфиоп…
Питониус (в ужасе повторяет). Эфиоп…
Изабелла. Моя бабушка с отцовской стороны цыганка…
Питониус (эхом). Цыганка…
Изабелла. Второй мой дед – иудей.
Питониус. Иудей.
Изабелла. А вторая бабушка – римлянка, но поклонялась языческим богам, Юпитеру и Зевсу.
Питониус пятится. При последних словах Изабеллы, схватившись за голову, он бежит с леденящим душу воем.
В тембре его голоса и в поведении можно заметить фамильное сходство с Питониусом сорок первым, тень которого являлась на кладбище.
ПРОИСШЕСТВИЕ ПЯТНАДЦАТОЕ
Светит луна. По-прежнему у кареты под зелеными пиниями спит магистр. На губах его блуждает улыбка. Вдалеке раздается вой.
Вой усиливается, и появляется Питониус. Одежда его в беспорядке. Он мертвенно бледен.
Питониус. А, вы изволите дрыхать. Друг, который столько сделал для вас, погибает, а вы дрыхнете…
Магистр (приподнимаясь, с той же нежной улыбкой). Мне снилась музыка сфер, божественная музыка сфер, и вдруг раздался пронзительный звук. Вероятно, комета пронеслась через небесную гармонию.
Питониус. К дьяволу небесную гармонию. Ваше бормотанье еще хуже стихов. Это не комета, а я. Спутать комету с аудитором, тысяча чертей, и вы еще смеете называть себя ученым…
Магистр. Это вы?.. Но почему вы так бледны и ваша одежда в беспорядке? Что случилось?
Питониус. Он еще спрашивает! Все погибло, магистр. Все погибло, и сердце истекает кровью. Я чувствую себя так, будто меня морально вздернули на дыбу и клещами рвут ногти.
Магистр. Да, насколько я помню, все это создает не совсем приятные ощущения.
Питониус. «Насколько вы можете вспомнить». Ха-ха-ха-ха. Вам терзали смертное тело, а мне душу. Между прочим, я сорок лет даже не подозревал, что эта самая душа во мне имеется. Она вела себя в высшей степени тактично при самых различных обстоятельствах. И вдруг… И вдруг… О, я несчастнейший из несчастных!
Магистр. Но что случилось?
Питониус. Брак с прекрасной Изабеллой невозможен.
Магистр. Почему?..
Питониус. Она призналась, что дед ее – эфиоп, другой дед – иудей, а бабки – цыганка и язычница.
Магистр. Успокойтесь, мой друг, подумаем. Косинус, умноженный на тангенс. Есть. Язычницу исключим; мы же в самом начале первого века, и христианство еще не в моде.
Питониус. Все равно три четверти больше, чем одна четверть.
Магистр. Да, три четверти больше, чем одна четверть… Но… Но… Вы действительно любите Изабеллу?
Питониус. Действительнее и быть не может. Люблю, так сказать, как сорок тысяч братьев любить не могут!
Магистр. Тогда пойдите к ней и скажите, что любовь не знает преград.
Питониус. Пойти и сказать: «Любовь не знает преград»? А что, если в самом деле пойти и сказать?
ПРОИСШЕСТВИЕ ШЕСТНАДЦАТОЕ
Изабелла у окна. Под окном Питониус.
Изабелла. Я очень тронута вашими словами, дорогой Питониус. Но все-таки одну преграду любовь знает.
Питониус. Вздор. Не будете же вы спорить с таким ученейшим человеком, как магистр, а он положительно утверждал, что любовь не знает преград. И я тоже говорю, к черту ваших проклятых предков, к дьяволу. Забудем о них, Изабелла.
Изабелла. Я не о предках…
Питониус. Не о предках?..
Изабелла. Что вы сейчас чувствуете, милый Питониус?
Питониус. Тут у меня горит (прижимает руку к сердцу), а тут все смешалось (кладет ладонь на лоб).
Изабелла. Тут горит, а тут все смешалось? А что делать, если у меня тут холодно, как на леднике, а тут все в порядке, как в только что убранной комнате? Прощайте, Питониус! (Уходит.)
Питониус. Не исчезайте. Не убивайте меня. Сжальтесь, прекрасная Изабелла. Я буду ждать. Скажите, что вы когда-нибудь сможете полюбить меня. Хоть когда-нибудь.
Изабелла (останавливаясь). Я вас полюблю тогда… тогда, когда на вашей железной голове вырастут ромашки.
Дверь закрылась. Питониус остался один.
– Тогда, когда на вашей железной голове вырастут ромашки, – убитым голосом повторил Питониус. – Но как им вырасти? Это же антинаучно. О, я несчастный!
ПРОИСШЕСТВИЕ СЕМНАДЦАТОЕ
Пинии. Карета. Спящий магистр.
Питониус (появляясь из глубины леса). Опять дрыхнет, когда друг его гибнет. Можно ли после этого верить, что на свете существует благородство! Спит и, судя по выражению лица, просматривает розовые сны с благополучными концами. Вставайте, магистр, иначе… (Забыв, где он, кричит.) Дыбу!.. Клещи… Испанский сапог!.. (Опомнившись, тише.) Вставайте, дорогой друг…
Магистр (просыпаясь). А мне снилось, что вы и Изабелла идете под венец. Я был так счастлив, так рад за вас…
Питониус. Как же, под венец… Она сказала, что будет моей, только когда у меня на голове вырастут ромашки…
Магистр (думает). Этому горю не трудно помочь.
Поднимается. Берет из кареты лопатку и садовую лейку. Переворачивает крышку, которой покрыта голова Питониуса. Насыпает в углубление землю. Выкапывает из травы ромашки, пересаживает их и тщательно поливает.
ПРОИСШЕСТВИЕ ВОСЕМНАДЦАТОЕ
Роскошная спальня освещена бронзовыми ночными светильниками. Спит Изабелла. Рядом с ней на подушке голова Питониуса.
– Итак, все кончено, – еле слышно говорит Питониус. – Я приехал в Древний Рим, чтобы расстроить брак, и вместо этого… Ах, что я наделал, что я наделал! Изабелла родит второго Питониуса, тот третьего Питониуса, этот четвертого, пока не появится Карл Фридрих Питониус, аудитор десятого класса, которому никогда уже не стать аудитором девятого класса. Что делать? Что делать? Сегодня ночью магистр уезжает обратно в своей карете. Поехать вместе с ним? Но как я расстанусь с Изабеллой? О, обожаемая Изабелла!.. Нет, я все-таки должен уехать… Но что ждет меня там? Позор, бесчестие… Все равно…
Питониус поднимается. В колпаке, ночной рубашке и туфлях выскальзывает из спальни. На пороге останавливается:
– О Изабелла, о моя любовь! Жребий брошен.
Исчезает.
Спит, разметалась во сне, улыбается, что-то шепчет прекрасная Изабелла. А из-за окна слышен удаляющийся цокот копыт.
ПРОИСШЕСТВИЕ ДЕВЯТНАДЦАТОЕ
Сводчатый подвал канцелярии. Питониус – он по-прежнему в ночном колпаке и рубашке – раскрывает «Личное дело» на странице, где написано: ПРЕДОК НОМЕР СОРОК ДВА.
Питониус. Так печально заканчивается этот труд, который я хотел сделать прекраснейшим творением на земле. Все кончено. Все кончено, прекрасная Изабелла.
Пришивает себя скоросшивателем. Магистр бросается на помощь, но слабым движением руки Питониус останавливает его:
– Не мешайте, дорогой друг. Окажите мне последнюю услугу, напишите вот тут: ЛЮБОВЬ СИЛЬНЕЕ АУДИТОРА.
Магистр пишет. Слезы капают у него из глаз.
Питониус. Написали? Теперь приложите печать, иначе никто не поверит этому. Нет, нет, печати не нужно. Итак, прощайте, магистр, прощай, прекрасная Изабелла, прощайте все и помните – ЛЮБОВЬ СИЛЬНЕЕ АУДИТОРА.
Умирает.
Темнеет, и изображение аудитора теряется в темноте, зато все ярче выступает, горит светящаяся надпись:
ЛЮБОВЬ СИЛЬНЕЕ АУДИТОРА!
ЭПИЛОГ
Музей восковых фигур. Колеблющийся свет свечей падает на Марию-Антуанетту, Наполеона, Нерона, любующегося Римом, который охвачен неподвижным восковым пламенем.
Мастер и профессор медленно идут по проходу между фигурами.
Мастер. Сколько прошло времени с тех пор, как вы были у меня последний раз? Год, секунда, вся человеческая жизнь? Да какое это имеет значение? Время остановилось тут; для настоящей Тонкой Восковой Работы оно совершенно излишне. Они стоят здесь в полной тишине и в полном покое – аудиторы, императоры, палачи, мученики – и могут на свободе до конца решить и продумать все то, чего не успели решить и продумать, когда они еще не были восковыми фигурками. Ш-ш-ш, не будем мешать им.
Медленно, задумчиво идут мастер и профессор по проходу между стенами длинного узкого зала музея.
– Да, и он вернулся к нам, аудитор десятого класса, Карл Фридрих Питониус, который кончил самоубийством при помощи скоросшивателя, пришив себя к собственному личному делу. Какая величественная, вполне современная и абсолютно оригинальная смерть, не правда ли, господин профессор?
Они остановились перед личным делом, раскрытым на сорок второй странице, где в вечном восковом покое лежит Питониус.
– Любовь сильнее аудитора, – вслух перечитывает профессор надпись, пересекающую лист.
Мастер. Да, да, это были последние его слова. Видите, восковое искусство не терпит ошибок. Я уже стар, руки дрожат, и прибавил лишнюю каплю воображения. Одна-единственная лишняя капелька, господин профессор, изменила судьбу Питониуса… И магистра я больше не увижу. Мчится мой милый магистр в Карете времени и ищет, ищет чего-то.
Меркнет свет, промчалась карета, запряженная тремя конями – синим, желтым и зеленым.
Магистр, сидя на облучке, натягивая вожжи, бормочет:
– Синус косинуса, помноженный на тангенс гипотенузы, получается два мышиных хвостика и птичий клюв в остатке.
Мастер …Вам не показалось, что кто-то?.. В некотором роде… Как будто бы… Вы не видели ничего такого?
Профессор. Нет… Успокойтесь… Все тихо, все как обычно. Да и что бы могло перемениться тут у вас, в восковом царстве.
Снова все спокойно, мерцают свечи.
Загадка рукописи № 700
(Из записок коллекционера)
С тех пор как в печати появились первые публикации из моего собрания редких рукописей, я стал получать документы, поражающие даже специалиста, привыкшего к редкостям. И порой из самых неожиданных источников, удивительными путями: голубиной почтой, например, отошедшей, казалось, в невозвратное прошлое.
Но даже среди моих редкостей рукопись, о которой пойдет речь, безусловно выделяется.
Год назад мне позвонил знакомый, заведующий ларьком по скупке утильсырья, Иван Иванович Лухов, и попросил безотлагательно зайти.
Лухов – очень интересный, универсально образованный и благороднейший человек. Когда-то он был знаменитым антикваром, потом – букинистом, но, как он говорит, «вследствие общего упадка антикварного дела», а по другим сведениям – по причине свойственной ему некоторой слабости, докатился до нынешнего положения.
Ларек его больше напоминает диккенсовскую «Лавку древностей», чем место сбора утиля. Для меня все там полно поэзии. В полумраке холодного деревянного строения с грязным окошком, затянутым паутиной, кроме старинных предметов я различаю нечто необозначимое: дымку времени, воздух старины, запахи прошедших столетий.
Тут можно увидеть медные, чуть позеленевшие ступки, до краев заполненные ароматами корицы, имбиря, кардамона, которые толкли в них хозяйки в державинские, а порой, кажется, еще прежде, чуть ли не в гомеровские времена.
Теперь таких ступок не изготовляют.
Тут можно увидеть подзорную трубу, сестру первых галилеевских, пузатый самовар без крана, тома «Свода законов Российской империи», захватанные руками давно исчезнувших крючкотворов, и издания, посвященные оккультным наукам, старые иконы, прялки, лубки, старые гравюры и многое иное.
Кажется, что все эти предметы излучают слабое сияние, а паутина и грязь в окошке – не след небрежности, они для того, чтобы не дать дневному свету, который завтра станет вчерашним, но теперь так силен, затемнить это сияние, прошедшее через века.
Забросив срочные дела, я поспешил на зов Ивана Ивановича.
Ларек помещается вблизи свалки, к нему ведет по пустырю извилистая тропинка.
Иван Иванович, лишь только я открыл дверь, бросился в дальний угол и мгновенно вернулся с увесистым деревянным предметом, который и протянул мне.
– Вот, – сказал он взволнованно. – Вот она.
– Так это же… гм… Это же ножка стола, – вынужден был я сказать, взяв предмет и поднося его ближе к глазам.
Несомненно, как мне тогда показалось, это была просто ножка стола, старого, очень массивного.
Пахло от нее деревянной трухой.
Ошибка, которую я заранее признаю, заключалась в коварном слове просто.
– Да что вы… Да как вы можете! – с отчаянием в голосе вскричал Иван Иванович.
Он хватался руками то за грудь, то за облезлую раму картины, за примус, за свисающую с потолка венецианскую люстру, за небольшой колокол, который начал быстро и торжественно звонить медно-серебряным голосом. Все движения старика выражали смятение и обиду.
Потом он приоткрыл дверь, резко повернулся ко мне и замер.
Был уже вечер. Косой луч закатного света охватил ножку стола как бы красным пламенем.
– Но это же рукопись, – отчаянно, но совсем тихо бормотал Иван Иванович… – Жемчужина для вашей коллекции… По сравнению с этим все бесценное, накопленное вами, – гниль! Поверьте чутью антиквара: оно не обманывает.
У Ивана Ивановича действительно редкое чутье к предметам старинным, заключающим секрет. «Чувство тайны», – сказал бы я.
Ножка стола притягивала луч. Будто луч этот ворвался в пыльное помещение, чуждое свету, как пылкий любовник в каморку, где затворена его милая, чтобы свидеться с нею.
На свету предмет заискрился.
Показалось, что искры – воображаемые, результат гипнотического воздействия голоса старика. Потом, когда я убедился в их реальности, на ум пришло прозаическое объяснение: дерево источено жучком. Неприятный запах трухи подтверждал догадку.
В догадке этой, как показало дальнейшее, и заключалась сторона истины, но лишь одна грань из множества.
– Искры… искры!.. – бормотал Иван Иванович. – Ритм! Обратите внимание на ритм. Контрапункт! Письмена, что же еще? Ритм музыкальный и строго математический.
…Колокол звенел слабее и слабее. Закат мерк, как бы истратив всю энергию на то, чтобы вызвать к жизни эти искры.
Я ушел от Ивана Ивановича с нелепой покупкой, или, вернее, подарком. Деньги Иван Иванович наотрез отказался взять.
Дома я не забросил предмет в чулан, а положил на стол и даже наклеил этикетку с порядковым номером «рукопись № 700» все из-за той же любви к старику, которая смешивалась с некоторой робостью, вызываемой его кровным родством с давно ушедшим из памяти человеческой.
Я знал, что Иван Иванович не забудет о «рукописи», и ожидал его визита, но не так скоро.
А явился он на следующее утро, хотя был человеком предельно тактичным. И кому лучше было знать, что уже двадцать лет я твердо установил для себя: утренние часы, без единого исключения, – от шести до часу пополудни – посвящать своим манускриптам, им одним.
– Простите… простите, – бормотал он, после длинного нетерпеливо-резкого звонка появляясь в моем тесном кабинете. – Я сознаю… Однако же решился… Должен…
Он смотрел мимо меня, косо, на стеллажи, опасаясь, видимо, что, если наши взгляды встретятся, решимость его не выдержит.
– Должен! – повторил он. – Мало того что отвлекаю от занятий, принужден еще и увезти вас… В Институт кристаллографии к академику Рысакову. Пожалуйста, пожалуйста, не спорьте! Нет, это ничего, что предмет деревянного, а не кристаллического существа. Я консультировался. Такси у подъезда. И счетчик включен.
Странно, но именно упоминание о счетчике решило вопрос. Есть какая-то сила в стучащем – хотя я и не слышал его – торопящем, зовущем в путь счетчике, как в торопящем тиканье часов, в лихорадочном биении сердца.
К тому же я знал, что Иван Иванович не позволит мне заплатить за такси, а средства его крайне ограниченны.
Я накинул плащ, бросив тоскливый взгляд на валяющуюся среди бумаг лупу.
В лифте я ворчливо справился у Лухова:
– Тоже из клоба реликтов ваш Рысаков?
«Клоб реликтов» – именно с этим отмирающим «клоб» вместо «клуб» – выражение Лухова. Им он объединяет многочисленных знакомых, людей самых различных специальностей – археологов, музыкантов, математиков, филологов, физиков, даже цветоводов, проявляющих глубокий интерес к старине.
– Да, да… Реликт. Но совсем молодой человек. Талантливейший. Превосходных душевных качеств, вы сами убедитесь, – многословно отозвался Иван Иванович, принимая вопрос за формулу примирения.
Рысаков встретил нас чрезвычайно приветливо, а с Луховым даже облобызался.
В тонком и подвижном лице Олега Модестовича Рысакова поражали темные блестящие глаза. И не своим особенным блеском, а тем, что с самого нашего прихода они как бы вобрали в себя предмет, бережно прижимаемый к сердцу Иваном Ивановичем.
Академик был молчалив.
Взяв предмет движением точным и экономным, он повернулся к окну и долго разглядывал его. Уже направляясь к двери, сказал:
– Хм… Поглядим…
Миновав пустой коридор, мы очутились в длинной комнате с потолком, полом и простенками из неяркого голубоватого пластика. В конце комнаты виднелась полукруглая скамья со спинкой и перед ней наклонная доска пульта со множеством кнопок, лампочек и рычажков. В стене позади скамьи сверкали круглые отверстия, что делало помещение похожим на кинозал.
Стена напротив двери была стеклянная – от пола до потолка – и выходила в старый парк. Посреди комнаты виднелись тоже голубоватые и потому не сразу различимые тонкие удлиненные конструкции: они представились скульптурами абстракционистов, а потом как бы ожили и стали походить на акробатов с протянутыми руками, замерших под куполом цирка.
Рысаков подошел к «акробатам», оказавшимся просто штативами из серебристого металла. Рукопись № 700, закрепленная зажимами, повисла в воздухе.
Академик положил руки на пульт. Пальцы его заскользили по кнопкам и рычажкам. Теперь он напоминал пианиста.
Было очень тихо.
Сдвинулись шторы на стеклянной стене, и помещение погрузилось в чернильную темноту. На приборной доске звездами загорелись цветные сигнальные лампочки. Невидимый источник белого света разредил темноту. Стало видно, как из стены позади нас плавно и хищно выдвигаются тубусы со стеклянными линзами. Напротив приборной доски раздвинулся светлый занавес, открывая экран.
Свет снова погас, но сразу же черноту пробили узкие лучи: красный, зеленый и магниевой белизны. Они скрестились на середине рукописи, отчего дерево засверкало множеством искр, как тогда, в ларьке, но гораздо ярче. Лучи вовлекли в световой поток искры и перенесли на экран. Свет временами гас: можно было догадаться, что рукопись зондировали импульсы невидимых частей спектра. Когда восстанавливался полусвет, видно было, как с потолка спускаются зеркала и огромные фотокамеры.
Рукопись начала медленно вращаться, штативы снова походили на фокусников в голубых трико.
Зеркала приближались, словно обнюхивая рукопись. Точки на экране слились в линии, похожие на зигзаги молнии. И вдруг с такой неожиданностью, что Иван Иванович вскрикнул, явственно промелькнули буквы, части букв готического начертания. Казалось, можно определить и почерк – острый, с сильными нажимами, крайне странный и при этом утомительно однообразный.
Потом шторы на стеклянной стене раздвинулись. Комнату заполнил яркий полуденный свет и тени листвы. Было до удивления приятно любоваться парком: милый реальный мир.
– Как мог человек через отверстия извне, ведь их так немного, выточить бессчетные вереницы букв и слов? – сам себе говорил Рысаков.
– Китайские резчики вырезают из слоновой кости кружевное яйцо, и в нем сквозь прорези второе, третье, десятое, – сказал Иван Иванович.
– Хоть сотое! – перебил Рысаков. – Тут сложность на несколько порядков выше. В природе чем результаты опыта парадоксальнее, тем больше надежд открыть нечто новое, но в делах человеческих невероятное внушает подозрение. А если это действительно выточено жуком-древогрызом? Мыслящий жук гипотетически возможен, хотя и безмерно менее представим, чем мыслящий дельфин. Нет, малый вес мозга – не исключающий довод в эпоху, когда природа раскрывает такие микроструктуры, как хромосома, тот же атом… Хорошо, представим себе мыслящего жука, но нельзя же вообразить жука, пишущего готическим шрифтом?..
Рукопись совершила еще круг и замерла. Тубусы, зеркала, фотокамеры втянулись в стены и потолок. Все стало обычным.
Олег Модестович сказал:
– А если автономный металлический микрорезец в мощном электрическом поле, управляемый извне человеком?.. Снова натурфилософия и овес-овсюг, – как я заметил, словосочетание «натурфилософия и овес-овсюг» означало в устах Олега Модестовича крайнюю степень вздора. – Нет, прежде надо прочитать рукопись, не думая об авторе.
Расшифровка рукописей никак не вязалась с профилем Института кристаллографии, но Рысакову при его громадном авторитете удалось внести тему в план под «кодовым» названием «Кристаллические включения в растительные объекты». Приказом по институту была образована временная рабочая группа, руководимая Олегом Модестовичем Русаковым и Иваном Ивановичем Луховым.
– Римские трибуны, – сказал Лухов Рысакову. – Надеюсь, мы с вами окончим дни благополучнее, чем Гракхи.
Рысаков выхлопотал для Лухова денежное вознаграждение по «безлюдному фонду» – прекрасное своей нелепой печальностью лингвистическое новообразование; эта оплата успокоила мою совесть.
Для работы предоставили ту самую комнату, где проходил первый эксперимент, – тихую, отлично оборудованную.
Комплектовал рабочую группу Лухов. Он включил в нее своих старых друзей из «клоба реликтов»: полиглота, знатока тайнописи со звучным именем Ромео Альбертович Талиани и археолога, отставного университетского профессора Петра Климовича Кущеева. Кущеев был болезненно худ и молчалив. В институт он являлся, как на службу, к девяти, с какой-либо старой книгой – по преимуществу словарем или подшивкой журналов – и весь день проводил, листая принесенный том. Он был совершенно бесстрастен и только жесточайше обижался, по-детски краснея, когда рассеянный Рысаков называл его Кащеевым вместо Кущеева. Позднее Иван Иванович пригласил в группу черноглазого, красивого кандидата биологических наук Александра Михайловича Мудрова.
Сотрудник института доктор физико-математических наук Яков Борисович Адамский принял на себя руководство экспериментальной частью, то есть бесчисленными фотографированиями рукописи.
Все члены группы по списку, составленному Иваном Ивановичем, пропускались в институт даже без проверки документов, согласно специальному распоряжению Олега Модестовича. Беспрецедентный порядок вызывал молчаливое негодование вахтеров и коменданта.
В конце второго месяца работы казавшийся поначалу «бесполезным» Александр Михайлович Мудров сделал принципиально важное открытие. Он высказал предположение, что рукопись читается по линиям годовых древесных колец. Гипотеза подтвердилась. С тех пор обрывки слов и фраз, неимоверным трудом выуживаемые из сопоставлений сотен снимков, стали соединяться в осмысленный текст.
– Чутье, – сказал Рысаков, – или инстинкт, по любимому слову Лобачевского. Они только и делают ученого ученым.
Расшифровка рукописи, кроме трудностей, обусловленных способом ее написания, «вырезания», «выгрызания», осложнялась еще тем, что записи на немецком языке прерывались словами и терминами иноязычного происхождения, изображенными латинскими или арабскими буквами, а в иных случаях чем-то вроде иероглифов. Такие слова особенно поражали при общей канцелярской обыденности текста, вызывая чувство, какое может возникнуть у путника, пересекающего безжизненное плато, если перед ним внезапно оказывается провал без дна.
Оставалось надеяться на Ромео Альбертовича с его знаниями полиглота.
Однажды встретились непонятные слова «ратлок» и «саглократлок». В дословном переводе фраза звучала так: «Одно то, что свойством письменности может владеть ратлок, а не только саглократлок, влечет к нарушениям порядка (регламента, протокола) и не должно быть терпимо».
Тут проявилась одна характерная черта рукописи. Автор ее добивается прежде всего жесткой ясности. Особенно разяще эта черта выступала в иноязычных включениях. Так, если в русском языке слово «тюрьма» происходит, как пояснил Талиани, от латинского Turma – эскадрон, толпа, то в рукописи применено древнее иноязычное выражение – «помещение без выхода и не могущее иметь выхода». Соответственно, «тюремщик», немецкое Kerkermeister – «тюремный надзиратель» заменено словом, означающим «страж помещения, не имеющего выхода». Вместо слова «палач», у нас берущего начало от тюркского «пала» – большой нож, в рукописи встречается другое, кажется, санскритское слово – «казнитель» или «лишатель (отниматель) жизней». Вместо «судья» – человек, решающий, виновен ли подсудимый, автор предпочитает понятие «осудитель».
– «Саглок»… «саглократлок», – повторил Ромео Альбертович, рассматривая фотографию, где отчетливо выделялись приведенные загадочные слова. – Постойте… Да ведь на пресловутом лашенхорском «саглок» – жук, «ратлок» – человек… А «саглократлок» – что-то вроде «жукочеловека».
– Жукочеловек? – с интересом переспросил Олег Модестович, который часто среди дня забегал к нам. – На лашенхорском?.. Каюсь, никогда не слыхал о таком языке. А почему «пресловутый лашенхорский»?
– Видите ли, – охотно объяснил Талиани, – лашенхорский происходит от наименования поселка Лашенхоры в Трансильвании, близ которого малоизвестный археолог Карл Бенкс производил раскопки. Он обнаружил пять или шесть каменных таблиц на языке, не имеющем лингвистического родства с другими известными языками, и одну из таблиц расшифровал. Как ему удалось найти ключ к текстам, Бенкс утаил. Сам он отнес таблицы к четвертому тысячелетию до нашей эры. Тут все сомнительно. Тем более что вскоре при землетрясении раскоп провалился в тартарары.
– Сомнительно в глазах большинства ученых, но не всех, – менторским тоном поправил профессор Кущеев. – Способ расшифровки Карл Густав Бенкс не «утаил», а не успел сообщить, так как скоропостижно скончался сразу после выхода в свет его «предварительного сообщения». И Бенкс относил открытую им культуру не к четвертому тысячелетию до нашей эры, а к шестому-седьмому.
– Спасибо, профессор Кащеев, – небрежно поблагодарил Рысаков, выслушав справку. – Ваши… хм… уточнения крайне существенны… Значит, «жукочеловек»? – Рысаков обернулся к Талиани. – Пахнет мистификацией… Но тратить на мистификацию годы?.. Такое таинственно изощренное мастерство?
– Кущеев! Извините, не Кащеев, а Кущеев, – поправил профессор, все еще пунцовый от обиды. – И мистификации часто стоят затраченных усилий. История человечества знала мистификации, которым верили не годы, а целые эпохи. Не так ли? И… простите, – Петр Климович взял из рук Талиани фотографию. – В публикации Бенкса была иллюстрация, в свое время вызвавшая особый интерес. Схематические фигурки: жук-человек, жук-человек. Помнится, они походили на это.
Кущеев поднялся и, подойдя к Рысакову, показал ему что-то в углу фотографии.
Я заглянул через плечо Олега Модестовича. Разрывая строку, смутно выступали крошечные фигурки, нечто вроде детских рисунков: при желании в них можно было разглядеть и удлиненных жучков с тремя парами ножек, и человечков.
В конце рабочего дня Мудров принес результаты лабораторных анализов. Оказалось, что древесина рукописи принадлежит Pinus silvestris – сосне обыкновенной, срубленной не в древности, а несколько десятилетий назад.
– Десятилетий? – переспросил Петр Климович, багровея, но на сей раз от обиды за рукопись.
– Именно! – отрезал Мудров и продолжал: – По характеру солевых включений и скелетам микроорганизмов, впрессованных во внешние слои древесины, можно утверждать, что так называемая «рукопись», прежде чем принять нынешний облик, длительное время соприкасалась с океанскими водами.
– Она из А-а-атлантиды… Со дна о-о-океана… Я давно, с самого начала… – возбужденно, заикаясь от волнения, заговорил Иван Иванович.
– Повторяю, сосна срублена несколько десятилетий назад, – резко перебил Мудров, хотя обычно был подчеркнуто предупредителен, даже нежен с Луховым. – И вряд ли в Атлантиде росла Pinus silvestris. И уж совсем сомнительно, чтобы атланты изъяснялись на немецком, да еще отнюдь не гётевском, – Мудров улыбнулся, словно прося прощения за вспыльчивость. Передохнув, он продолжал: – Дерево подвергалось воздействию океана, то есть предположительно было частью корпуса корабля или мачты, последнее всего вероятнее; анализ обнаружил следы выделений морских птиц…
Мы обескураженно молчали.
Окончив сообщение, Александр Михайлович быстрым и нервным шагом пересекал комнату из угла в угол. Остановившись перед Иваном Ивановичем, он сказал голосом, полным глубокого сожаления:
– Я сделал все, что в моих силах. Дальнейшая работа не имеет ни малейшего отношения к подлинной старине, любовь к которой привили мне именно вы, дорогой Иван Иванович. Я ваш вечный должник. По всему изложенному я должен искренно и сердечно пожелать вам счастья, всем вам, – Мудров по очереди поклонился каждому. – Пожелав счастья и удачи, я отказываюсь от дальнейшего участия в работе.
Он шагнул к двери.
– Постойте! – воскликнул Иван Иванович. – Да вы понимаете ли, что говорите?!
У старика перехватило дыхание, и он замолчал. На глазах его выступили по-детски крупные слезы. Иван Иванович сердито смахнул их. Мудров стоял понурившись, ни на кого не глядя.
Я счел необходимым вмешаться, хотя сознавал, что мои слова не успокоят товарищей. Научное исследование невозможно без известной доли безжалостности. Наступило время с максимальной полнотой представить себе ценность сделанного и перспективы дальнейшего труда.
Я сказал об этом и попросил неделю для подготовки доклада. Мы разошлись, недовольные друг другом.
Всю неделю я работал, выключив телефон, буквально круглые сутки. В науке «бесстрастие» – синоним научной объективности. И все-таки мне пришлось изменить этой непременной объективности.
Я монтировал отрывки рукописи, расшифрованной едва ли на двадцать процентов.
Как избежать известного произвола? Но я был вынужден прокомментировать отрывочный неполный текст, сделав некоторые выводы. Другого выхода не оставалось.