444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Шаров » Смерть и воскрешение А.М.Бутова (Происшествие на Новом кладбище) » Текст книги (страница 6)
Смерть и воскрешение А.М.Бутова (Происшествие на Новом кладбище)
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:38

Текст книги "Смерть и воскрешение А.М.Бутова (Происшествие на Новом кладбище)"


Автор книги: Александр Шаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

12

И снова видения наполняет вторая половина тридцатых годов.

Однажды пришла племянница Р., которую Бутов видел и прежде, когда бывал у профессора. Молоденькая, с большими и прекрасными темными глазами на бледном лице, с длинной до пояса черной косой, так напоминавшей мать, детство, тот день.

Девушка остановилась в дверях комнаты, не переступая порога.

– Заходите! – пригласил Бутов.

– Не знаю, будет ли приятен вам мой… визит…

Она была одета в черное. Говорила она громко и отчетливо, но запинаясь, подыскивая нужные слова.

– Нет, почему же… – Бутов пододвинул к ней единственный свой стул.

– Михаила Яковлевича вчера ночью забрали.

Бутов уже догадывался о том, что произошло непоправимое, с того момента, когда встретился глазами с гневно-страдальческим взглядом девушки.

По привычке, появившейся в последнее время и им самим не сознаваемой: лишь только она заговорила об опасном, Бутов втянул голову в плечи, изо всех сил напряг шею и сжал челюсти; в ушах возник неясный гул и словно бы в нем тонул голос девушки, слышимый, вероятно, и за тонкими стенами, и на лестничной площадке, и везде.

– Что с вами? – с тревогой спросила она, но сразу догадалась и, презрительно морща рот, сказала еще громче: – Да вы просто трус. Михаил Яковлевич рассказывал, как вы там в коридоре: «Гарун бежал быстрее лани…» Он говорил: «Не понимаю, что произошло с моим мальчиком». Ему-то сам Бог велел не понимать – святая душа. Но ведь и я, дура, ничего не поняла… А он все последнее время писал вам; вроде завещания, вероятно, напутствия. Не бойтесь – вечером пишет, наутро рвет: «не то, не то!» Одну тетрадочку сдуло, и под шкаф. Они не нашли даже при аресте, а шмон был основательный, до самого утра. – Девушка говорила все громче и громче, почти кричала, как в истерике. По лицу ее катились слезы, и она их с брезгливостью к самой себе вытирала тыльной стороной ладони. – Ну, я, дура, решила отнести тетрадочку. Думала, это мой долг. И хотела еще раз взглянуть на человека, которого дядя так любил. Думала, что на вас… хоть отсвет его. А вы и не человек вовсе. Вы, вы – будто бы человек. – Она подбежала к столу, швырнула тоненькую тетрадку и, не прощаясь, выбежала, изо всех сил хлопнув дверью.

Бутов неподвижно стоял посреди комнаты. Когда девушка вошла – в черном и белая как бумага, – он понял, что Р. умер, больше чем умер. И при этой мысли ощутил горечь, жалость, но и – что же делать, ничего не переменишь – некоторое облегчение тоже: порвана связь с самым опасным («больше никаких опасных знакомств у меня нет»). И так естественно порвана, без подлости.

А теперь он знал, что девушка прокляла его. Проклятье не смоешь. Он подумал: «страшное время, когда почти что ждешь, да чего там «почти» – жаждешь вести об исчезновении замечательнейшего из всех, кого тебе подарила судьба».

Подумал: «один я такой?». Да нет, в газетах со школьных еще времен столько отречений, отмежеваний от родителей, братьев и сестер, от товарищей, от самого себя.

…Легче тебе от того, что не один ты Иуда? Что ты не выдал, только отступаешь поглубже в тень.

И еще подумал: «Хорошо, что она пришла днем. Должно быть, соседей нет дома».

Едва лишь он успокоился немного, в дверь продолжительно позвонили. Сердце его заколотилось. Он подумал, вернее было бы сказать – он сообразил: все время приходилось, и он научился этому – соображать, иначе не останешься на свободе. Он сообразил: «Девушка вернулась! Как ее зовут? Соня?.. Да – Соня. Будет просить о помощи. Как и чем я могу помочь ей? Лучше не отпирать».

Ему вспомнилось из Евангелия: «Кто говорит – я люблю Бога, а брата своего ненавидит, тот лжец; ибо не любящий брата своего, которого он видит, как может любить Бога, которого не видит».

Мелькнуло в мыслях: а если вместо слова «Бог» подставить – «Идея»? И идея эта – о всеобщем счастье. Ведь так?! Почему же во имя ее только и остается зачеркивать в памяти, то есть убивать в памяти самых близких: брата так брата, любимую так любимую, учителя так учителя…

Звонили и стучали непрерывно, и пришлось открыть. К счастью, это была не Соня, в дверях стоял управдом. Он оглядел небогатую обстановку студенческого жилья и остановился рыскливым взглядом на тетрадке с письмом Р., лежащей посереди пустого стола на самом видном месте. Бутов подумал: «Возьмет тетрадь – и все, и конец. Но я ведь даже не знаю, что там?! Что бы ни было – конец. И ведь хватало времени разорвать тетрадь, сжечь, сунуть в карман!» Все это он говорил себе как обреченный, как мышь в мышеловке, как тонущий, уже захлебнувшийся – а берег далеко, вообще берега нет. Он так был поглощен своими мыслями, – какие тут «мысли»! Переживания? Соображения? – не найдешь подходящего слова. Так был поглощен, что не расслышал, вернее сказать – не сразу воспринял слова управдома. Тот повторил:

– Нового вселяем. Знаете – напротив! Печать будем снимать. Придется вам, Александр Максимович, – понятым; в порядке общественной нагрузки. Не возражаете?

– Чего ж возражать. Рад помочь! Очень даже рад!..

…Когда это проплыло в мертвом сознании и увиделось со стороны, Бутов понял: все было страшно, но самое гнусное – «рад помочь. Очень даже рад». И искательная улыбочка, обращенная к бритому затылку управдома, шагавшего впереди, пока они пересекали лестничную площадку. «Подменили меня, что ли, или я всегда был таким, только случая не подвернулось проявиться?!»

В квартире напротив прежде обитала милая семья – муж и жена, молодые инженеры с трехлетней дочкой Леночкой, иногда забегавшей к Бутову поиграть. Теперь там было пусто. На полу валялись книги, бумаги, белье, детские платьица, женские и мужские костюмы. В детской кроватке, устремив бледно-голубые глаза к потолку, лежала большая кукла. На подушке вмятина от головки исчезнувшей девочки. «Куда она-то попала? Не в лагерь же, не в тюрьму? Или есть тюрьмы для трехлетних?!» Не тюрьмы, так сиротские дома – это при живых отце и матери; или тем недолго жить?!

Кругом была маленькая пустыня; тысячи, а может быть, миллионы безжизненных пустынь вновь и вновь образовывались по всему городу, всей стране – отделенные запечатанными дверями.

Бутов с непроходящим сознанием нечистоты почувствовал, что на лице его все та же жалкая, искательная улыбочка. Постарался стереть ее и не смог.

Или это инстинкт не давал отбросить спасательную маску; чтобы выжить, необходимо было и это – научиться управлять лицом, ни на секунду не расслабляясь. Даже во сне, ведь и ночью кто-либо из них может проникнуть к тебе. Как? Через закрытую дверь, через стену? Может! Именно ночь самое их время.

Надо научиться какому-то, совсем иному поведению. Нет, не научиться – на учение нет ни времени, ни сил, – а просто довериться инстинкту самосохранения, выползшему из первобытных времен; быстроте инстинкта, его безошибочности, и его беспощадности тоже. Разум может только подвести. Надо не думать, а именно соображать. Разум отступает, чем ближе край бездны, в которую вот-вот провалишься; ведь Р. провалился, а кто еще был таким олицетворением разума!

Провалился, исчез. Навсегда? Бутов знал, что навсегда. Инстинкт был рядом с Бутовым и контролировал его поведение. Человек словно раздваивался, как при шизофрении.

«А если я действительно сошел с ума?» – подумал Бутов.

Новый хозяин квартиры, тяжело и властно ступая, шагал по комнате.

– Жили – не тужили, – сказал он.

У него были черные усики и большое квадратное лицо. Управдом поднимал с пола вещи, пересчитывал, вносил в опись и швырял в общую кучу. Действуя привычно и споро, он сказал тому, с квадратным лицом:

– Если что подойдет – не стесняйтесь!

– А мы в университетах штаны не просиживали, чтобы стесняться. Только и своих шмоток хватает. Этому отовариться, что ли?! – он взглянул на Бутова, стоящего в дверях.

– Нет, нет! – с ужасом воскликнул Бутов и поднял руки к лицу, как бы защищаясь. Мимолетный взгляд того, с квадратным лицом, налился тяжестью, как свинцом, стал

неподвижным; взгляд проникал без малейшего усилия через кисти поднятых рук в глаза, а там и внутрь, в самое затаенное. Вспомнились слова Сони: «Да вы просто трус». И еще вспомнилось: «Кто говорит, я люблю Бога, а брата своего ненавидит, тот лжец».

Трус и лжец. Руки сами собой опустились, да и что защищать, когда ты трус и лжец.

С квадратным лицом снова шагал по комнате, управдом не отвлекаясь составлял опись. Когда все окончилось и Бутов вернулся к себе, он прежде всего стал искать спички, чтобы сжечь тетрадку.

Спичек не нашлось. Попросить у соседей? Это могло выглядеть подозрительным. Он закрыл дверь на два оборота ключа, зашторил окно и стал читать тетрадку:

«… Нынешние апокалипсические времена отличаются от предсказанных Иоанном Богословом тем, что охватывают своим пламенем не сразу всю страну, а постепенно, сословие за сословием; семья за семьей объявляется вне закона, «лишними людьми» в каком-то новом страшном смысле. Гумилева расстреливают, сын его и Ахматовой отправляется в лагерь. А Анна Ахматова остается на свободе. Какая это свобода! Некоторые живут, чтобы забыть, другие – один на тысячу, чтобы помнить. Закон режет семьи по живому; такова его воля. Впрочем, слово «закон» совершенно неуместно.

То же происходит и с различными направлениями искусства, научными школами; многое заменяется одним. Вы понимаете меня?» Читая, Бутов словно слышал голос Р., мягкий и непреклонный, пророческий. Вот теперь тоска по учителю сжала сердце. Он был единственным из всех, кого Бутов знал, достойным слов: «Се Человек». Позорное и предательское бегство в университетском коридоре было бегством не только от Р., но и от того неокрепшего, что могло стать человеческим в самом себе.

Бутов читал:

«Все это похоже на опричнину и, может быть, с опричнины и началось. Те, кто объявляются вне права жить, – отделяются от остальной страны стеной, проволокой. Тот, кому это удобнее, может вообразить, что за ней тишина. Кто посмелее, расслышит крики, слова, но искаженные до неузнаваемости. Стена, или нет – ширма, которой в больничной палате отделяют умирающего. Уберут ширму, откроется тщательно заправленная кровать, и нет следа от того, кто тут доживал последние часы. Удивительная тайна и ужас бесследности человеческого существования; даже больше чем самой смерти.

Впрочем, какая же ширма, если стена метровой толщины или проволока – их до срока не сдвинешь никакими силами. Одна половина народа уничтожает другую. Нет, уничтожает именно не половина, а та самая узкая «кучка, идущая по крутому обрыву»; она не сорвется в бездну, ни у кого не хватит умения и сил столкнуть ее. Самое совестливое слово, долг, – теперь не из сердца, подчиняется не внутреннему велению, а всегда давлению извне – всегда как формула насилия.

Сначала стена отделяет дворянство, купечество, духовенство, «кулачество» и всех, кого произвольно к этому сословию приписывают, разночинцев – прежний разум страны, объединив всех ловким словцом «лишенцы». Погибают выработанные у нас дворянством, разночинцами и народным опытом правила этики. Короленко писал, как потрясли его день и час, когда он узнал о казни одного польского повстанца; нам, моему поколению и поколениям младшим, даже вашему, стало естественно спокойно, не ускоряя шагов пройти мимо завалов трупов. Мы – поколения на крови, всё видящие через кровавую завесу. В прошлом дело одного Дрейфуса, одного Бейлиса, маленькой группки вотяков, произвольно осужденных за не совершенное ими ритуальное убийство, возмущали совесть мира. Теперь – вы заметили? – и само слово «совесть» исчезло из обихода.

В двадцатых и первой половине тридцатых годов стена отбросила смертную тень на самые работящие и творческие слои крестьянства. Явственно обозначалось, что сам народ объявлен врагом народа; ведь кто еще, если не крестьянство, – народ в крестьянской России?!

После каждого ареста родные, друзья, знакомые и полузнакомые должны писать «вверх по инстанции», что такой-то репрессирован. Где тут смысл: убийцам сообщать, что убитый ими мертв? Смысл есть: всю страну, все уцелевшее до времени в ней заставить год за годом и день за днем упражняться в предательстве, во лжи, подписывать смертные приговоры, чтобы свойства эти вошли в антропологический состав человека; чтобы закрепилась другая разновидность человеков. Чтобы поставить человека в ситуацию подлости, и так – пока не возникнет в нем соответствующая цепь условных рефлексов. Зажигается лампочка и течет слюна: случилось, выдумано что-то такое – и следует донос; не из выгоды даже, не из карьеры, а так, чтобы не пало подозрение».

Читая, Бутов шагал по комнате от окна к двери и обратно. Электричества он почему-то не зажигал; впрочем, ночь была светлая, прозрачная, словно бы и она боялась, что ее упрекнут в укрывательстве.

В сознании промелькнуло: стук шагов в этот поздний час может показаться соседям подозрительным, Бутов стал ходить на носках, сбросил ботинки. В странноватой «игре в слова», к которой Бутов пристрастился вслед за Р., слово «соседи» само собой изменилось в – «свидетели». Свидетели обвинения, конечно, – других сейчас не бывает. Хотя какой там «суд», и кому нужны «свидетельские показания» в царстве лжи? Как-то профессор Р. сказал: «Презумпция виновности сменила презумпцию невиновности – самое высокое деяние человеческого ума и сердца. Люди делятся на подозреваемых, обреченных и подозревающих, на хватаемых и хватающих».

Бутов остановился у окна и дочитал письмо уже при свете луны.

«Для Пушкина самое людское – жалость; «и в сердце жалость умерла» – значит, и не человек больше. Новые гомункулы прежде всего безжалостны. Обратим ли в исторической перспективе этот процесс обесчеловечения? Нам, старикам, не дано знать, но что думаете об этом вы, ваше поколение? Заглядываю в глаза прохожих, в глаза студентов на лекциях, на семинарах, и как редко встречаешь ответный сочувственный взгляд… А если в гигантскую реторту затолкнут постепенно весь мир – народ за народом, страну за страной? Известно ли вам, что в самом начале двадцатых годов Ленин пожелал беседовать с Кропоткиным? Они встретились в Румянцевской библиотеке: место избрал Кропоткин, идти в Кремль он отказался. О чем они говорили там, на верхней лестничной площадке библиотеки, – человек, вобравший в свою «Этику» весь нравственный опыт человечества, еще от библейского «не убий», и его собеседник, заново провозгласивший нечаевское – «морально то, что полезно революции».

Все же Кропоткину и многим другим казалось, что человеческое в людях сильнее, оно должно в последнем счете победить. Самое странное, что мне и сейчас представляется, что победа будет за справедливостью, хотя я пишу это перед гибелью не только неизбежной, но и очень близкой… Стучат в дверь…»

Письмо оборвалось…

Бутов различил тротуар – там, далеко в прозрачной темноте – и подумал: «Конечно, лучше бы открыть окно и выпрыгнуть; и все, и дело с концом. Ведь я из «подозреваемых», чего же мне ждать, любимому ученику Р.? Вспомнилось: «Кто нес бы бремя жизни, когда б не страх чего-то после смерти». В Бутове этого страха не было; ведь он еще ничего не знал о посмертном суде над собой.

Чего же он медлил?

Вспомнилось, что и в пять лет, когда погибла мать и он увидел труп на мостовой, было это влекущее чувство выпрыгнуть за окно. «Что же оно у меня – в крови, что ли? В крови эпохи. Вот ведь Есенин – повесился, Маяковский – расстрелял себя. В крови эпохи. Эпоха на крови».

Чтобы избавиться от жуткого соблазна, Бутов отошел от окна и сел на кровать. Почти сразу поднялся, отыскал иголку и единственную катушку белых ниток – других не оказалось – подпорол подкладку куртки, сунул в образовавшуюся щель тетрадь и снова подшил подкладку; если по законам здравого смысла, то все делалось до крайности нелепо. Ведь в любую минуту тебя могут схватить; при самом поверхностном обыске только слепой не обратит внимания на белые стежки. А если найдут нарочито спрятанную тетрадь, тогда уж…

Все верно, но он оставил как было; из-за того, что, вероятно, нельзя ему было существовать совсем без Михаила Яковлевича, совсем вне мира его мыслей, с которым тетрадь как-то прощально связывала; и из-за того, что второй раз бегство – то, коридорное, – невозможно; и потому еще, что сохранить тетрадь – против здравого смысла, а разве не нынешний «здравый смысл» чуть было – или совсем? – превратил его из человека в будто бы человека; и потому еще, что его вдруг охватила смертельная усталость: пусть свершится, чему свершиться суждено.

Он только скомкал край куртки; теперь бумага хоть не шуршала за подкладкой. Бросил куртку на стул, скинул ботинки и лег. Его охватила вереница снов – может быть, и вещих. Снилось ему, что по улице через ночь неторопливо идет единственный прохожий, так тяжело ступая, что тротуар прогибается под ногами. Прохожий напоминает того, с квадратным лицом, но и управдома тоже; он без труда поднимается вверх по стене, как муха по стеклу. Даже не через окно, а сквозь стену он проходит в комнату, вынимает из чемоданчика нечто черное, свернутое в трубку. Быстро разворачивает: черное оказывается часто переплетенной чугунной решеткой. Стоя лицом к Бутову, прохожий говорит:

– А вы, небось, уже черт знает что напридумали…

– Да, – испуганно и с новой в нем принижающей услужливостью соглашается Бутов.

– Напридумали, а вот и неправда, вот и неправда!

– Да я и сам вижу, – Бутов спешит согласиться.

Прохожий между тем подошел к окну и распахнул раму. Очень сильный ливень. Но вместе с тем невиданно ярко светит луна. И этот лунный свет, ветер, косые ливневые потоки упираются в грудь прохожему с решеткой в руках, отталкивая его на середину комнаты. Бутов и во сне отлично сознает, что если бы он встал, если бы хоть немного помог дождю и луне, прохожий бы исчез, убрался восвояси. Все это так, но Бутов не поднимается. Боится он, что ли?.. Вероятно, вроде того – боится. Прохожему удается снова приблизиться к окну. Он захлопывает его и очень умело прилаживает решетку.

– В самый раз! – говорит прохожий.

– Как по мерке, – искательно кивнув, спешит согласиться Бутов.

Тени от решетки ложатся на потолок, на стены, стол и на лицо тоже. Бутов чувствует их холодное, все усиливающееся неумолимое давление.

– Теперь уж не бывать, чтобы раз – и к окошку. Студентик ведь, всякое взбредет. «Именно – «всякое». Это точно – «всякое», – хочет поддакнуть Бутов. Сейчас необходимо

поддакнуть, но страх сжимает горло. А молчать нельзя. Никак нельзя, – подсказывает инстинкт. И инстинкт прав. Он бы послушался его – да вот не выходит.

– К окошку – и бенц, – повторяет прохожий. – Или через дверь и драпа. Прежде чем исчезнуть, прохожий и дверь заделывает решеткой.

Только теперь Бутов открывает глаза; на потолке и на стенах пересекающиеся прямые тени. От решеток? «Да нет – просто от оконных рам», – пробует он успокоить себя.

Он подбегает к окну. Никаких решеток! До половины тела высовывается из окна. Его охватывает ливень, но он не торопится укрыться в комнате. Напротив, он думает: еще мизерное усилие, неприметное движение – и «бенц», как выразился прохожий. Но он не делает этого ничтожного усилия. Отчего? Решимости не хватает? Ведь так просто – из сна в смерть. Ведь я сплю. Нет, не сплю, глаза открыты; вот она, черная ночь, черная решетка теней, черная улица, черная пустота. Не сплю!..А когда прохожий был тут – спал? Не знаю. Во всяком случае, прохожий сейчас отчасти здесь, отчасти следит за мной.

А броситься в окно – хорошо бы, но до этого нужно что-то успеть сделать. Что именно – он не помнит. Что-то необходимо совершить, прежде чем явиться. Куда явиться?

Бутов поворачивает выключатель; и это кажется отчасти удивительным, что свет зажегся. Берет со стола мутноватое бритвенное зеркальце. Никаких следов решетки, а давление переплетающихся прутьев – сильное, режущее – он чувствует непрерывно. С лихорадочной быстротой одевается, бросается к двери, хочет открыть; дверь не поддается.

– Так вот оно что такое ты надумал! – яростно, но и с ужасным страхом говорит Бутов. – Ничего! Это тебе не пройдет, не на такого напал!

Он колотит кулаками по двери, дергает ручку, всем телом повисает на ней. Он не спит – это точно. Но и дневного сознания нет. Он где-то между, как сейчас в могиле.

Откуда-то раздается хихиканье. Бутов бегает по комнате, заглядывает под кровать, под стул, под шкаф. Вдруг кажется, что он висит на лампочке вниз головой. Но ведь так не бывает. И все-таки тот он – есть, есть! Совершенно обессилев, Бутов садится на стул. И вдруг видит ключ в двери; вспоминает – вечером он сам закрылся на два оборота; так просто.

И вот уже он бежит по тротуару. Ливень прекратился. Он бежит что есть сил, не очень сознавая, куда это так торопится. «Ах, ну, конечно же, к Р. Ты убежал от Р., теперь твой долг догнать его».

Инстинкт предостерегает, но он взбунтовался против инстинкта. Р. там; ну там, куда их увозят: «их увозят, нас увозят». Или уже в преисподней твой Р.?

Все равно надо спешить.

За спиной Бутов слышит шаги и из последних сил ускоряет бег. Больше всего он сейчас ненавидит свой инстинкт, хотя ведь это не что иное, как часть его самого; да и единственное, что озабочено его судьбой, пытается защитить, по-своему, разумеется, несколько подловато, но пытается.

Шаги близятся. Бутов остановился – все равно силы на исходе, так не лучше ли сразу? Слышно, как шумит вода: по-разному – когда с силой, негодующе вырывается из переполненных водосточных труб, когда частыми каплями срывается с деревьев, фонарей, крыш; когда звонко бурлит в придорожной канаве.

Ударяясь о ноги, вода разделяется на два русла – одно течет прямо, другое к краю тротуара. Странно, как они решительно разрывают друг с другом, эти два потока, до сих пор бывшие одним. Совершенно как люди.

Бутов у цели. «Ты говорила, что я трус и лжец, больше ничего», – мысленно повторяет он слова Сони. Почему же здесь, у дома беды?

Ему представляется, что он видит в темноте Сонино бледное лицо, и видит, как презрительно морщатся ее губы, когда она отвечает: «Чему удивляться? Все дома в этом городе, в этой стране – дома беды».

Так и не удалось объясниться с Соней.

Лифт не работает. Бутов поднимается по тускло освещенной грязноватой лестнице, длинно, очень длинно звонит в дверь Михаила Яковлевича. Звук звонка уходит туда, в пустыню, которую теперь он ясно представляет себе. Он стучится, трясет дверь, отлично понимая даже своим нынешним смутным сознанием, что все делаемое им бессмысленно, опасно и объясняется единственным нелепым решением поступать вопреки здравому смыслу и инстинкту, условным рефлексам. Те, кто сейчас живут по инстинктам, – не люди, а ему почему-то необходимо доказать себе, что он человек; может быть, оттого необходимо, что он сам в этом сомневается.

Открывается дверь напротив. На лестничной площадке появляется заспанная пожилая женщина в халате.

– Что это ты так разбушевался среди ночи? – спрашивает она.

– Мне Михаила Яковлевича, – бормочет он, различая красную сургучную печать на двери, раньше почему-то не бросившуюся в глаза, различает магический знак, отделяющий замеченное. Печать не должна была бы его потрясти, ведь он уже все знал от Сони. Но почему-то он чувствует предобморочную слабость и, чтобы не упасть, прислоняется к стене.

«Запозднились! Очень даже запозднились, молодой человек. Вам бы на три денечка раньше».

«Запозднился стать человеком», – про себя переводит Бутов слова женщины в халате и думает: «Как она-то угадала, что с ним творится?! Все угадала – ни убавить, ни прибавить».

Отодвинув женщину плечом, на лестничной площадке возникает пожилой мужчина в подтяжках поверх майки, в ночных туфлях на босу ногу.

– Зачем тебе так называемый Михаил Яковлевич? – сердито спрашивает он и несколько бочком надвигается на Бутова, как бы увеличиваясь при этом. Черты его расплывчатого, опухшего от сна лица приобретают каменность.

Бутов отвечает не сразу. Им овладевает эта нелепая «игра в слова»; «со-сед», «сед-со», «сексот». – Михаил Яковлевич мой профессор. Учитель!

– Учитель, значит?! Для кого «учитель», а для нас с вами – враг народа! Вот оно как, молодой человек!

– Co-сед, сед-со, сек-сот, – механически повторяет про себя Бутов.

Он делает движение к маршу лестницы, ведущему вниз, но сосед и соседка плотными телами загораживают дорогу.

– Поскольку уж пожаловали посреди ночи, какой резон торопиться? – говорит сосед.

– Да мне Соню, Сонечку. Вы ведь знаете ее. Маленькая бледненькая такая. Адресок она не оставила? Или номер телефона? Позарез поговорить нужно, посоветоваться.

– Родственница, что ли? Или «подружка», как нынче выражаются?

– Не то, не то!..

«Седсо, сексот», – повторяется в голове и не дает думать, даже «соображать» мешает.

– Поговорить, следовательно, посовещаться? —

Голос соседа становится мягким, ласковым, словно и не он говорит, а кто-то иной. – Всему свету в мировом даже масштабе известно московское гостеприимство, а мы на лестнице. Пожалуйте, чаек попьем. Аграфена Ивановна, так полагаю, не откажется одежку вашу несколько подсушить. Не откажешься, старая? Аграфена Ивановна утвердительно кивнула.

– Вот и хорошо, вот и славненько!

– Да нет, – откликается Бутов. – Дело в том, что я крайне нездоров. И с ботинок натечет. Я тут подожду.

– Воля ваша, Аграфена моя останется для компании… Анекдотцы припомнятся, друг другу расскажете. Не такие, конечно, «пур для дам», как французики выражаются. А? Или англичане? Нынче все норовят охальничать, словно мы и не наши, а упаси боже – заграничные.

Сосед скрывается в дверях. Телефон, видимо, в коридоре, близко. Слышно, как сосед набирает номер. Но говорит он так тихо, что ни слова не разберешь.

Бутов стоит, опершись о стену. «Главное – силенок поднакопить. В случае чего – сила вот как понадобится». Отчего-то голова мутная, плохая. Он спрашивает женщину:

– Помните это: «Я исчезну, обнимая вас холодеющими руками».

– Еще что такое!?!

– Стих, – словно оправдывается он. Не знаю, почему-то именно эти строки припомнились. – Мы, слава богу, люди трудящиеся. После работы голова гудит, ровно бочка пустая. Не до стишков.

«Седсо, сексот», – про себя повторяет Бутов. Вспоминаются слова Р.: «Люди в наше время подразделяются на мертвых и живых. Мертвых несравненно больше; мертвых, притворяющихся живыми. Боже мой, как хорошо, мой мальчик, что ты не мертвый, что ты одухотворенный; радости это не принесет, только горе и смерть. Но горе и смерть – человеческие».

«Одухотворенный». Какой он, к черту, «одухотворенный»!

Из коридора доносится тихо: «Не извольте беспокоиться – мы, как говорится, сам с усам. Так сейчас и выезжаете?!»

Бутов наконец соображает, что слова, произнесенные в коридоре, – и услышанные, и те, которых он не уловил, – касаются его, только его. Он бросается к лестнице. Аграфена Ивановна пытается остановить его, широко расставить руки, словно ловит курицу. Он проскальзывает под ее руками. Может быть, она и не слишком старалась изловить.

Сверху раздается громовое: «Стой!». За Бутовым бегут, но это не страшно, он бегает хорошо. Он как бы падает, подобно дождевой капле, сверху вниз. Из ворот в переулок, сворачивает в знакомый, еще по тем, хорошим временам, проходной двор, оттуда в другой переулок. Теперь, пожалуй, можно не торопиться.

Дома он развешивает промокшую одежду, ботинки прислоняет к батарее, а сам – полуголый, в трусах – садится к столу, берет тетрадь и пишет: «И он надеялся, что слово – зачем же Бог создал его? – воскреснет, разорвет оковы – и устремится высоко. И люди вспомнят: мы же люди…». Эти неловкие стихи – к Р., заочное с ним прощание. Может быть, стихи трудно даются оттого, что после всего происшедшего он не имеет права на прощание.

Прощание… прощение.

«Се человек» – так будет называться стихотворение. Не закончив его, с лихорадочной быстротой Бутов пишет другое: «Баллада о трусости». Она начинается строкой песни, которую он очень любил в спокойные школьные времена. Вернее так: казавшиеся спокойными. «Были два друга в нашем полку. Пой песню, пой…» Резкий перебой ритма и поэтическое изложение истории были так распространены в те годы. Одного, первого товарища, «обсуждают», то есть судят, а если засудят, то это хуже смерти. И он, которого сейчас могут засудить, видит в битком набитом зале, где все решительно враждебны ему, – второго друга, о котором поется в песне, он видит и взглядом молит заступиться. Второй поднимается, но он говорит нечто совершенно неожиданное: «Были два друга в нашем полку, и я верил другу как самому себе. Тем более трагично для меня гнусное поведение этого человека, предательство наших идей», – ну и т. д., и т. п.

Первый почти не слушает, для него все кончено. Стихи перебивает рефрен: «Время жить прошло! Время тебе умирать».

Тот, кого судят, превращается в волка. За ним гонятся собаки, но почему-то с человеческими лицами. И гонятся охотники с собачьими мордами. А он – волк – в лесу. И он бы убежал, но его окружают красные флажки. Или языки пламени? У волка нет сил проскочить из крута, очерченного не то призрачным, не то истинным пламенем. Он мечется, пока вдруг не открывается просвет в кругу. Сейчас это уже не волк, а человек. Он притаился в древесной чаще, но второй видит его, и именно он, спокойно прицелившись, нажимает курок. «Время жить прошло, Время тебе умирать». Да, «были два друга в нашем полку».

Бутов роняет голову на руки, его охватывает тяжелый сон. Он во сне, как в лабиринте; а есть ли выход из лабиринта, хватит ли сил его отыскать? И ему все равно. Не отыщется выход, сон перейдет в смерть. Просто! Вообще все решительно кажется до странности простым.

Он спит и ему снится, что он идет по улице, куда-то ужасно торопится, проталкиваясь через плотную массу прохожих. Но прохожие устремляют взгляд на него и начинают расползаться. Именно расползаться во все стороны, лишь бы подальше. Только дома стоят неподвижно.

– … А если бы я не убежал тогда в коридоре, что-либо изменилось бы? – спрашивает мертвый Бутов.

– Все стало бы иным, – хмуро отвечает Некто.

…В сонном видении он, Бутов, становится бесплотнее с каждым мгновением, а крут прохожих – шире. И видится Бутову еще один такой круг, еще, еще. Конца им нет. В видении своем Бутов стал уже совсем невидимым, несуществующим. Решетка с долгим металлическим звоном падает на мостовую. Бесконечно далеко очерчивают круг горизонта люди.

Люди или тоже призраки?

А рядом с тем местом, где он стоял, теперь лежит только чугунная решетка и рядом три магазина: хозяйственный, игрушек, готового платья – саваны; больше ничего. В магазине игрушек пистолеты и пулеметы. Так что ничего особенного не произошло.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю