Текст книги "Маленькие становятся большими (Друзья мои коммунары)"
Автор книги: Александр Шаров
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
КЛУК
«Счастье не имеет ни прошлого, ни будущего, только настоящее». Больше читать не хочется, и я закрываю книгу. За окном, в саду, почти нельзя различить тропку – ее занесло снегом, только чуть темнеет крошечная ложбинка. Сколько раз мы с Фунтом ходили по этой тропке! Зимой, весной, осенью – от дверей столовой к расщепленной молнией ели. Шли, прикрывшись одной курткой. Сперва она была почти целой, а после через нее стал просвечивать лоскуток неба, и это было даже лучше.
…Теперь тропу занесло, так что и не увидишь. А вчера Фунт перетащил свою койку; она уже не стоит вместе с моей в темном углу, за дверью. Фунтова койка водворена на почетное место – рядом с Аршанницыной. Да и как может быть иначе – ведь он «перегружен»: иногда поздно вечером им с Аршанницей приходится решать сложные вопросы. Фунту решительно нечего делать в нашем темном углу.
Фунт даже слова не сказал мне, когда вчера переезжал к Аршаннице. Ромка Шах взял козлы – он сильный и исполнительный человек, Вовка – доски, кто-то еще – матрац; Фунт, руки которого были свободны, замыкал шествие, и место рядом опустело.
Так окончилась дружба. Может быть, она умерла гораздо раньше и только похоронена сегодня. И с Ласькой последнее время мне почти не приходится разговаривать: он «чоновец», комсомолец, и ему скучно с маленькими.
…По всему зданию разносится звонок. Он то приближается, то удаляется; наконец Лида со звонком в руке вбегает в спальню.
– На собрание! На собрание! На собрание! – кричит она. Оглядывается и сама себе говорит: – Ну, тут никого нет.
– А я?
Лида оборачивается в мою сторону, насмешливо повторяет: «А я», – и убегает.
Выходит, что меня даже не нужно звать на собрание?..
Разные люди есть в коммуне, Аршанница или Ласька – они на самой вершине. Потом есть такие, как Егор Лобан. Он не активист и часто засыпает на заседаниях исполкома. Девочки хмыкают не то испуганно, не то насмешливо, когда он проходит мимо. Но его уважают за спокойствие и огромную силу. Вероятно, он может отнести саженное бревно на пятый этаж и даже не станет чаще дышать. Он никогда не просит, но каждая артель по «распределению» оставляет ему лишнюю порцию хлеба.
Потом есть Гусин – человек, продавший свою шапку, обладатель настоящего кастета. Маленький, но очень ловкий, хитрый и властный; даже Лобан немного побаивается его. О нем говорят на каждом собрании. Иногда Гусин обещает исправиться – тогда все довольны. А иногда он исчезает на несколько дней, появляется истерзанный, в разорванном тряпье, и ночью по спальням шепчутся о его похождениях. Одни осуждают Гусина, другие жалеют его, но все думают о нем.
И есть еще Ленька Красков, красивый мальчик с гордым и лукавым лицом. Он ходит в бархатной куртке и сочиняет странные, печальные стихи.
– Я поэт! – отвечает он, не приготовив урока. – Мне все это не нужно. Зачем арифметика тому, кто сочиняет стихи?
Краскова вызывают на заседание исполкома коммуны. Долго гремят грозные речи, а в конце появляется Ольга Спиридоновна и тихим, пугающе мягким голосом сообщает, что все эти стихи взяты из Гумилева и Ахматовой, и раскрывает книги, откуда все переписано.
– Ведь ты переписал, – повторяет она и смотрит прямо в лицо Краскову.
– Переписал! – отвечает он.
– Зачем? Ведь тебя ругают за эти стихи.
– Так, захотелось!
Глаза Ольги Спиридоновны делаются беспощадными, голос еще тише.
– Ты лжешь! – говорит она. – Вовсе не «так», ты не бесцельно крадешь стихи. Ты кружишь ими головы самым глупым из девочек. Ты торгуешь чужой тоской. Мне за тебя очень стыдно!
Она поднимается и, не оборачиваясь, уходит.
…Кроме Ласьки, Аршанницы, Лиды, Фунтика, Гусина и Леньки, есть еще многие другие. Каждый из них занимает свое маленькое или большое место в жизни коммуны. Все, кроме меня. Порой мне кажется, что на меня смотрят в обратное, уменьшающее стекло бинокля.
Я вскакиваю, бегу в клуб и устраиваюсь в углу на продавленном кресле. Много вечеров, когда дежурный гасил свет, провел я тут, стараясь запомнить забавные истории, проплывающие в голове, чтобы потом рассказать их Фунту.
Я задумался и почти не замечаю, как в клубе собираются все коммунары, избираются президиум и исполком.
И я промечтал бы до конца собрания, но меня пробуждает короткое, звонкое слово «клук».
– Надо еще избрать клук, – напоминает председатель.
Клук… Это слово переводится просто: «Клубная комиссия». Самая незначительная и самая непочетная из всех комиссий, какие существуют на свете. После каждых выборов новые члены клука собираются на чердаке, около прямострунного рояля с разбитой крышкой. Кто-нибудь говорит, что хорошо бы перетащить рояль вниз, а другой – что прежде всего надо разыскать настройщика.
Но он очень тяжел – древний, разбитый рояль, и струны у него порваны. И если ты получаешь в день четверть фунта хлеба, страшно даже подумать, что придется нести такую махину с пятого этажа.
Члены клука собираются еще и еще раз, потом им становится скучно смотреть друг на друга, и до перевыборов они больше не устраивают заседаний. А рояль продолжает коротать одинокую старость на заваленном хламом чердаке, так что только мыши ночью будят его, пробегая по струнам.
Вот что такое клук.
– Надо избрать клук, – повторяет председатель.
И в эту секунду я понимаю, что мне нужно, чтобы стать счастливым. Только одно, неисполнимое и поэтому в сто раз более желанное: мне страшно хочется, чтобы меня избрали в клук.
Я представляю себе, как ночью в одиночку несу рояль. Нет, одному мне, конечно, не справиться, но Лобан с Мотькой помогут. Ночью настройщик налаживает инструмент, и утром все просыпаются оттого, что из клуба звучит и разносится по коммуне необыкновенная музыка. А после уроков Ольга Спиридоновна долго советуется со мной, как лучше организовать работу драматического или, еще лучше, оперного кружка; об истории с сочинением она, конечно, и не вспоминает. Главная роль в опере поручается Лиде. А я дирижирую и раздаю билеты, причем Фунтику отводится место в последнем ряду. Или в первом – пускай всем будет хорошо и радостно в такой день.
А собрание идет своим чередом. Уже кандидатами в клук намечены признанные активисты: Ласька, Аршанница, Фунт и еще несколько человек. Вот сейчас председатель закроет список.
– Я предлагаю Алексея Лыня, – раздается тонкий голосок.
Это не почудилось, это сказала Лида. Видно, когда очень сильно желаешь чего-либо, желание, как кукушка в чужие гнезда, проникает в чужие головы.
Председатель зачитывает весь список. Последним он называет меня.
А потом начинаются самоотводы. Вначале говорит Аршанница округлыми, важными фразами: он очень перегружен… Он не может взвалить на плечи эту новую ответственность… Он член исполкома, староста артели и уже избран в три комиссии… И Ласька тоже перегружен и тоже не может взвалить на свои плечи… И Фунтик, и Вовка Васильницкий…
Так один за другим выступают все кандидаты. Наконец председатель спрашивает, нет ли самоотвода у меня.
Я поднимаюсь, бледный от волнения. Мне хочется сказать: «Вот увидите, как я буду работать: честно и хорошо». Но вместо этого, сам не зная зачем, я повторяю все, что говорили до меня.
Меня слушают равнодушно, и собрание единогласно признает самоотвод уважительным. А я понимаю одно: «Я сам уничтожил свое счастье». Зачем я это сделал?
А в клук избираются другие. Когда собрание кончается, я, опередив членов комиссии, забираюсь на чердак и прячусь в шкафу, где можно задохнуться от пыли. Я слышу, как кто-то говорит, что надо бы перетащить рояль вниз и найти настройщика. А остальные тяжело вздыхают, потому что рояль очень тяжелый.
Потом чердак пустеет. Я вылезаю из шкафа и вижу пятна от пальцев, черные блестящие пятна на запыленной крышке. Вижу, как мышь бежит по толстой басовой струне.
Сейчас уже вечер. Сейчас я бы позвал Лобана и Мотьку, и мы снесли бы рояль вниз. Пришел бы настройщик, и мы бы с ним пробовали одну клавишу за другой. Работали бы всю ночь, чтобы завтра совершенно неожиданно зазвучала музыка.
Но этого не будет, потому что я сам уничтожил свою мечту. Мышь снова вскакивает на толстую струну и смотрит на меня с удивлением и состраданием.
НОВИЧОК
Мы трое – Новичок, Глебушка и я – дежурим по бараку и пришли наломать веток для веников, а Пастоленко с Колей Трубицыным, который второй день гостит в коммуне, забрались сюда, к лесному озеру, с самого утра.
Берег тут обрывистый, и над водой нависают корни.
Трубицын сидит в расстегнутой курсантской шинели, опершись ногой о корень, перебирает единственную уцелевшую струну гитары и поет, вернее – говорит в такт тренькающей струне:
Была тельняшка у меня
И верных пять друзей.
Я ту тельняшку разорвал,
На ровных шесть частей…
Вжжик, вжжик! – водит Пастоленко точильным бруском по зубцам затупившейся пилы, иногда опуская брусок и прислушиваясь. Песни у Коли свои, странные, не совсем понятные и всегда о море, о матросской службе, хотя Коля никогда не ходил в плавание и в матросский отряд попал случайно.
И этот лоскуток меня
В огне спасает от огня… —
тихо напевает Коля.
Скоро полдень, солнце висит между вершинами деревьев, над головой, а от леса тянет холодом. Юркая лягушка давно пытается пробраться к воде – весна, и ей пора метать икру, – но в испуге отскакивает всякий раз, когда взвизгивает точильный брусок. Она сидит поодаль, неподвижно глядя выпуклыми глазами. Мы с Глебом наблюдаем за ней, а Новичок бродит по кустарнику, и время от времени из лесу слышится треск веток.
Вода в просветах, чистых от ряски, кажется сейчас особенно черной и глубокой; белые слоистые облака проплывают по ней. Мне вспоминается, как давным-давно, в Бродицах, Ласька рассказывал, будто в Земле, как в глобусе, есть дырка для оси; можно даже отыскать это отверстие.
И я представляю себе, что белые тени на воде – не отражение, а настоящие облака и плывут они бесконечно далеко, на той стороне земли.
– На той стороне… – повторяет Глебушка, свесив голову и вглядываясь в поверхность озера.
Когда-то самыми маленькими в коммуне были я и Фунтик, а теперь Глеб. Его и Юру Коптелова приняли в один день, за три месяца до нашего отъезда в Успенское, но Юру почему-то до сих пор зовут безымянной кличкой Новичок, а к Глебу привыкли с первого дня. Он слабый, но старательный, любит слушать и всему верит, а главное – гордится нашей коммуной и тем, что он коммунар.
И этот лоскуток меня
В огне спасает от огня,
В бою от пули сбережет
И руку смерти отведет, —
певучим своим голосом рассказывает Коля.
– Бывает, чтобы не хотелось есть? – вдруг спрашивает Глеб.
Мы молчим.
– А як же, – отзывается Пастоленко.
– Совсем, совсем – дадут хлеб, а ты не возьмешь? – отрицательно качая головой, переспрашивает Глебушка и недоверчиво улыбается, таким странным кажется ему это.
Лягушка, улучив момент, в три прыжка достигла берега и плюхнулась в воду. Больше она не показывается.
– Сумнуешь? – спрашивает Пастоленко, поворачиваясь к Коле Трубицыну и проводя ладонью по блестящему полотну пилы.
– Ребята Антонова громят, а меня учиться оставили, – не сразу отзывается Коля. – Зачем? Пока выучишься, последним белякам конец!
– Так! – соглашается Пастоленко.
Новичок выбирается из кустарника и кладет на землю охапку веток.
Это высокий мальчик в черной, аккуратно сшитой куртке с карманом на груди, из которого выглядывает расческа, с тонкими губами и полным, красивым, но всегда недовольным лицом.
От веток потянуло сильным ароматом, заглушающим запахи озерной тины.
– Што ж вы, хлопцы, робите?.. Черемуху на веники обломали, – укоряет Пастоленко, принюхиваясь длинным носом.
– Твой, что ли, лес? – бормочет Новичок. – Подумаешь, черемуху пожалел! Истопник – и думай о дровах!
И если трудно будет мне —
Кругом враги, душа в огне… —
Коля отбрасывает гитару и поднимается.
– А кто такой – истопник? – спрашивает Трубицын. – Пролетарий он. А о чем должен думать пролетарский класс?
Коля ждет ответа, застегнув шинель и в упор глядя на Новичка. Не дождавшись, сам себе отвечает:
– О мировой революции! Понимаешь, малый?..
Веники связаны, и мы возвращаемся к бараку. С опушки видно все Успенское: синяя излучина реки с песчаным островком на стрежне; лес, темно-зеленый ближе к нам и почти черный у воды, двумя крылами спускается по пологому склону к берегу. Впереди – черный прямоугольник только что вскопанного огорода, полуразрушенный барский дом с белыми колоннами, а у опушки разбросаны бараки; ближний – наш, в зарослях сирени – барак девочек, и над рекой – старших коммунаров.
На огороде сгибаются и выпрямляются маленькие фигурки: сажают рассаду. У дома бесцветным пламенем горит костер; печи разрушены, и обед пока готовят на дворе. От реки поднимается паренек с коромыслом через плечо. Иногда луч солнца падает на ведра, и они вспыхивают так, что кажется, будто солнечный зайчик скользит по зеленому склону снизу вверх.
Интересно отсюда, с вышины, угадывать ребят. Это не Вовка ли Васильницкий тащит воду? Или Мотька? А это, конечно, Лидка Быковская, маленькая, круглая, с развевающимися косами, не бежит, а катится к огороду. А вот прошел, высоко поднимая ноги, длинный Аршанница. Только дежурный может шагать с такой важностью.
Из леса доносятся Колин голос и звуки гитары, но слова разобрать невозможно.
– Глупая песня! – небрежно цедит Новичок. – Зачем это тельняшку рвать? Выдумал…
– Разве бывают песни глупые? – спрашивает Глеб.
– А огольцы дурее дурака бывают? – обрезал Новичок. – Всё выдумывают. И почему «коммуна»? Это была Парижская Коммуна…
…Мы с Глебом подметаем, а Новичок поправляет постели, чтобы не оставалось складок на одеялах, чемоданы и корзинки – у кого они есть – не высовывались из-под коек, а полотенца были сложены треугольником, по-красноармейски, как показывал Николай.
На полу разбросаны ветки черемухи с еще не распустившимися цветочными почками. Уборка закончена, и мы последний раз оглядываем сделанное. Кажется, все как надо, только на койке Новичка, нарушая порядок, лежит коричневый чемодан с блестящим медным замком.
– Убери! – говорю я.
Новичок пожимает плечами.
– Убери, тебе сказано!
Входит Аршанница, и чемоданчик остается на одеяле: теперь не до спора. Этот длинный, выше всех, коммунар с худым лицом и запавшими, очень яркими голубыми глазами считается самым требовательным дежурным. Но сегодня он торопясь, не глядя проходит по бараку и, уходя, строго приказывает:
– Глеб, один будешь дневалить! Юрка, картошку чистить; «распределение» зашивается. Алексей, на огород! Живей, ребята!
Я возвращаюсь часа через три голодный и усталый. В бараке по-прежнему никого, кроме Глеба. Обхватив руками колени, он не отрываясь смотрит на койку Новичка. Глеб так увлечен зрелищем чего-то мне от дверей невидимого, что даже не оглядывается, когда я вхожу.
– Глеб!
Только теперь он поворачивает ко мне совсем не загорелое, худенькое лицо и машет рукой:
– Скорей!
На постели Новичка – раскрытый чемодан, туго набитый пакетами и свертками. Желтая в пупырышках куриная нога выглядывает из промасленной бумаги. Запахи жареного мяса, сала, колбасы с чесноком, которые я помню по раннему детству, не оставляют сомнения в содержимом чемоданчика.
– Хотел под койку положить, а оно раскрылось, – глотая слюну, шепчет Глеб. – Просто само…
Кончился рабочий день. С грохотом, швыряя в угол лопаты, в барак вваливаются огородники и артель лесорубов. Мы стоим вокруг койки Новичка, у туго набитого чемоданчика; куриная нога, как маяк, показывает путь ко всему этому великолепию.
Стоим и смотрим.
Конечно, мы давно привыкли к тому, что нам всегда – днем и ночью, в праздники и будни – хочется есть, и сосущее ощущение пустоты в желудке не очень мешает нам. Но сейчас голод кажется нестерпимым.
– Откуда это? – спрашивает Глеб.
– Новичок вчера к отцу ездил, – отзывается кто-то.
– У него отец – начальник продснаба, – поясняет другой.
Мы стоим, как-то сразу ослабев, и от запахов пищи неприятно, медленно кружится голова.
– Разделим! – почему-то шепотом предлагает Мотька то, что с первого мгновения пришло в голову каждому.
Не раздумывая, он шагает в середину круга и разворачивает свертки, выкладывая на одеяло толстый пласт сала с розовыми прожилками, пирожки, круг копченой колбасы, сахарную голову в синей обертке.
Мы следим за каждым движением Мотьки в таком же восторженном молчании и с таким же удивлением, с каким следит зритель, впервые попавший в цирк, за фокусником, вытаскивающим из шляпы разноцветные шали, цветы и блестящие шары.
– А это что? – спрашивает Глебушка, кончиком пальца притрагиваясь к тугому кругу колбасы.
Нам кажется, что чемоданчик почти что волшебный, и мы разочарованно вздыхаем, когда Мотька вытаскивает из его глубин последний пирожок вместе с кульком карамели и, приподняв, переворачивает чемодан вверх дном, высыпая крошки.
Мы следим за Мотькиной работой, даже не спрашивая себя, правильно ли то, что он сейчас делает. Ведь живем мы в коммуне, и все у нас общее! Никогда еще не нарушался этот незыблемый коммунарский закон.
Жардецкий вспомнил, что надо позвать Новичка, – он до сих пор не вернулся. Но Вовка объясняет, что Новичка послали на станцию за почтой.
– Оставим порцию, и делу конец!
Нам и в голову не приходит, что у Новичка могут быть другие планы использования продуктов, которые он вчера привез из города. Все, что находится тут, между лесом и рекой, принадлежит нам и никому больше.
Мотька работает, как хирург, совершающий сложную операцию, и, когда он протягивает раскрытую ладонь, кто-то, как опытная операционная сестра, кладет в нее ножик с предупредительно раскрытым лезвием, а еще кто-то сдвигает с топчана матрац и расстилает газету, чтобы удобнее было резать сало и колоть сахар.
Никого не спрашивая – тут и спрашивать не о чем, – Мотька делит продукты на три доли – старшим коммунарам, девочкам и нам – и, завернув первые две части, откладывает их в сторону.
Разрезав сало и колбасу на двадцать шесть частей, Мотька дробит треть курицы – долю нашего барака – на микроскопически малые куриные атомы. А потом, тщательно вытерев руки, бросается в атаку на сахар, разбивая его легкими ударами ножа и перекладывая крупинки так, чтобы даже лишний карат драгоценного вещества не попал в одну порцию за счет другой. Можно не думать о том, что такое собственность, и твердо знать, что такое справедливость.
А мы хорошо знаем, какая это великая вещь.
Нам не кажется и никогда не покажется глупой песня, которую пел Коля Трубицын, матросский поэт, посланный учиться на красного командира и после разлуки с отрядом всем сердцем прилепившийся к нашей коммуне. Что же еще делать с тельняшкой, если она одна, а товарищей – шесть? И, может быть, действительно полосатый лоскуток в огне спасает от огня и в бою от пули?
Нам не кажется ни странной, ни глупой эта песня. Разве мы забыли, что еще этой весной старшие ребята, законопачивая щели в бараке, распороли свои куртки, чтобы вытащить вату из подкладки, и мерзли, не жалуясь, всю весну? Вот она и сейчас торчит, серая, слежавшаяся коммунарская вата, выглядывая между досками и фанерными щитами.
Мы стоим вокруг Мотьки как только возможно ближе к нему, потому что нам интересно, но стараемся не дышать и не шуметь, чтобы не отвлечь Мотьку и не сдуть сахарной пыли.
Стоим и думаем, во всяком случае, некоторые думают: «Выходит, Мотька не брехал, будто был в армии пулеметчиком и помощником политрука; отчего же еще у него такой верный глаз и справедливое сердце?»
Мы поглощены необычайным зрелищем и вспоминаем об окружающем, только когда позади в полной тишине раздается сдавленный крик.
Новичок, опустив руки, стоит посреди барака.
Сперва нам кажется, что он стоит неподвижно. Но на самом деле Новичок пятится к выходу и, задержавшись секунду у порога, исчезает.
– Что это с ним? – спрашивает Глеб.
– Чудак человек! – усмехнулся Мотька. – Думает, его долю зажилим.
Вовка выбегает вслед за Новичком, и мы ждем его возвращения. Но вместо Вовки появляется Аршанница.
– После ужина – общее собрание! – сообщает он. И, махнув рукой, добавляет: – Отдайте все это. К черту! Подумаешь, колбасы не видели!
Вечером после ужина на площадке перед домом начинается общее собрание.
Старшие лежат на траве, справа от костра, в сторонке. Они через год уходят от нас и почти не вмешиваются в коммунарские дела, чтобы мы приучились самостоятельно жить и управлять коммуной. Они лежат и слушают, перешептываясь между собой.
Тимофей Васильевич, Август, Ольга Спиридоновна и Коля с Пастоленко, как всегда, расположились на скамейке над обрывом.
Горит костер, и Фунт – наш нынешний председатель исполкома – стоит перед ним, ожидая, когда все успокоятся и можно будет начать доклад. За обрывом неподвижно висят серые пласты тумана, и реки не видно, только слышно, как она невнятно шумит; и оттуда, снизу, тянет холодом.
Когда Фунт начинает говорить, голос у него дрожит, ему не хватает воздуха. Он еще не привык к высокому посту и волнуется. На траве, у его ног, – стопка книг с длинными белыми закладками; он поднимает их одну за другой, открывает и читает что-то длинное и умное.
Если слушать Фунта внимательно, можно узнать бездну всяких важных вещей.
И то, как относились к собственности Геродот, Гельвеций и Прудон.
И то, что, с одной стороны, «собственность есть кража», а с другой – существует разница между словами «свое» и «чужое».
Все это можно узнать, если слушать внимательно. Но что делать, если слушать не хочется?.. Мотька швыряет вниз, в туман, камешки. Потом, когда ему это надоедает, достает из кармана коробочку с наловленными накануне светляками. Небо в тучах. Беззвездная темнота надвигается из-за леса, и светляки загораются желтыми огоньками. Время от времени Жардецкий подбрасывает в костер охапку хвороста, пламя поднимается выше, и в ярком свете видны озабоченные лица Лиды Быковской и других членов исполкома, расположившихся у костра, рядом с председателем.
Фунт, вероятно, и сам чувствует, что его не слушают и что говорит он не то, чего ждут коммунары. Отбросив книжку, он долго молчит, а потом совсем другим голосом, громко и взволнованно, спрашивает:
– Пусть старшие скажут, бывало ли в коммуне, чтобы прятали жратву от товарищей?
Теперь все прислушиваются. Даже Мотька положил в карман светляков. Старшие коммунары тихо переговариваются. Потом с земли поднимается едва видимая в темноте фигура, и Ласькин голос отвечает:
– Нет, товарищ председатель исполкома, такого случая никогда еще в коммуне не было!
– У нас тут курсант Трубицын и красноармеец Федор Пастоленко, – так же громко и взволнованно продолжает Фунт, – пусть они скажут: бывало, чтобы один красноармеец прятал в мешке хлеб и сало, а другие шли в бой голодными? Бывало так или нет?
– В матросском отряде такого не бывало, – отзывается Трубицын. – А в каком другом отряде?.. Если в какой другой отряд заползет мелкая буржуазия… тогда что ж – поступят согласно военно-революционному закону. Верно, Федор?
– Так! – подтверждает Пастоленко.
В первый раз после того, как Фунта избрали председателем исполкома, я вижу, что все-таки он хороший коммунар и настоящий председатель.
– Быстро разобрались, – раздается из темноты голос Тимофея Васильевича, – а надо бы о многом подумать. Вот я не спрашиваю вас, Николай, сам знаю: вы делились последним, но не могло ведь быть, чтобы товарищ стал обыскивать товарища и не спросясь взял у него хлеб или табак…
– Потому не брали, что отдавали сами, если случалось раздобыть, – отзывается Николай.
– А почему сами давали, думал ты об этом? – спрашивает Тимофей Васильевич. – «Свое» и «чужое» – это иной раз страшные слова. Мы с Августом в Нерчинске жили у Степана Нелугина – кроткого такого старичка, который десять лет просидел на каторге за то, что убил брата. Этому Степану Нелугину показалось, что неправильно разделили отцовское наследство – корова досталась плохая. Пришел ночью к брату и сонного зарезал. «А раньше, говорит, жили мирно, свар не было». И такие вещи возможны, это надо помнить. Человек тем меньше думает о своем и чужом, чем больше значит для него общее счастье.
Разве умение жить не только своими, а великими человеческими интересами приходит само собой, сразу, легко? Мы этому учились в подполье, в революцию, вы, Николай и Федор Евтихиевич – на фронте.
Для того и организовали школу-коммуну, как только стало возможно, сразу после революции. Организовали в самой глухой деревне, где, если поймают не то что конокрада – «курицекрада», – зарежут. Егор и Степан Аршанница хорошо это знают. Для того организовали нашу коммуну, чтобы всем вместе учиться жить общим делом – коммунизмом… Душа должна наполниться воздухом, расправиться. Нужно, чтобы ее с детства не сжали, не изуродовали.
Костер почти погас, только тлеют угли, и в красноватом их свете то появляются, то исчезают ночные бабочки. Жардецкий зазевался, а надо бы подбросить дров.
Когда Тимофей Васильевич замолкает, слышно, как все сильнее и сильнее шумит река. Только теперь, в темноте, кажется, что она не внизу, а со всех сторон.
Жардецкий наконец на цыпочках подбирается к костру и швыряет огромную охапку сухих веток. Костер вспыхивает трескучим пламенем с длинными, медленно колеблющимися красными и желтыми языками. Становятся видны дом с колоннами, река, красная и светящаяся у нашего берега. И впервые за весь вечер я вижу Новичка.
Он стоит далеко от костра, на самом краю площадки, прижавшись щекой к стволу дерева, и не мигая, нахмурившись, глядит в ту сторону, откуда доносится голос Тимофея Васильевича. Смотрит и слушает, как все мы. И глядя на него, мне кажется, что я знаю, о чем он сейчас думает. И какие это не простые мысли.
– Верно, Лася, – продолжает Тимофей Васильевич, – коммунар все разделит с коммунаром; настоящий человек не пожалеет для товарища жизни, кто же рискнет дружбой и товариществом из-за ломтя хлеба? Но такая дружба возникла не сразу и не легко. Мы у Юры взяли, как у коммунара. А что мы ему дали? Разве мы относились к нему, как к товарищу? Ведь многие даже имени его не знают: Новичок и Новичок… Чтобы брать, надо уметь давать – это старый закон. Чтобы погреться у костра, надо зажечь его…
Пламя сникло, и темнота вновь придвинулась. Тимофей Васильевич поднялся со скамьи и подошел к костру, так что стало видно его озабоченное морщинистое лицо с совсем уже поседевшей бородой.
– Ничего не поделаешь, старики уходят, – проговорил он тихо. – Еще год, и мы с вами будем жить одни, без наших первокоммунаров. Это нелегко. За них, наших старших товарищей, я спокоен. Но сумеем ли мы сохранить коммуну, воспитать новичков и передать им лучшее, чем сейчас живем? Это, товарищи, главное… Сумеем ли сделать так, чтобы через много-много лет Лася, Аршанница, Егор Лобан, приводя к нам своих сыновей, а когда-нибудь и внуков, узнавали в коммуне – выросшей, сильной, богатой – то, за что мы все ее полюбили когда-то и, как мне кажется, будем любить всю жизнь?