Текст книги "Маленькие становятся большими (Друзья мои коммунары)"
Автор книги: Александр Шаров
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
ПАПСКИЙ НУНЦИЙ
Летом Леня Красков сочинил стихи, которые начинались так:
Фасоль с фасолью из фасоли,
И от нее в кишках мозоли.
Тогда это казалось смешным, а теперь не поймешь: над чем тут смеяться? Что может быть вкуснее горячего фасолевого супа, фасолевой каши, зеленых фасолевых стручков, которые мы добывали на огороде в Успенском?
Все это в прошлом. Наступила голодная и морозная зима.
…Мне вспоминается церквушка, заваленная сугробами, а на другой стороне улицы – здание школы-коммуны, промерзшее от фундамента до крыши.
Пустынная кладовка, из которой от холода, вредного даже для крысиного здоровья, исчезли и эти невзыскательные грызуны. Странная двугорбая туша, высящаяся на столе посреди кладовки. Глядя на нее, сразу становится ясно, как подходит наименование «корабль пустыни» во всяком случае к этому представителю верблюжьего царства, по старческим немощам выбракованному в зоопарке и волей отдела снабжения Наркомпроса переданного на пропитание детдома; верблюд, как и подобает кораблю, состоит исключительно из обшивки – кожи, снастей – жил и шпангоутов – костей.
Но не это самое плохое. Хуже всего то, что верблюд тает на глазах от месяца к месяцу и наконец исчезает совершенно, как исчезают миражи на его родине. Тогда в детдоме воцаряется голод.
Тимофей Васильевич с утра отправляется в отдел снабжения Наркомпроса «воевать», как он говорит. А вечером даже по отрывистому стуку дверей, когда он возвращается домой, невеселому скрипу пружин, запинающимся шагам становится ясно, что и сегодня не удалось «навоевать» ничего путного.
Лицо Тимофея Васильевича становится прозрачно-бледным и до странности маленьким, длинная борода, поседевшая в петербургских «Крестах», в эмиграции, на каторге, все больше белеет, и только синие глаза под седыми бровями по-прежнему горят тем уверенным и горячим пламенем, которое разгорается долгими годами, чтобы никогда не погаснуть.
Иной раз вечером, после неудачного похода в Наркомпрос, Тимофей Васильевич зайдет в спальню, посмотрит на ребят, свернувшихся под одеялами, чтобы сохранить последние запасы тепла, на синеватые сосульки, сверкающие на шведских стенках, и скажет глуховатым голосом:
– Пойду к Владимиру Ильичу и объясню положение!
Но даже самые маленькие понимают: он этого не сделает и делать этого нельзя даже по праву старой дружбы и для самой справедливой цели. Прочитаешь в газете статьи о голоде, об антоновских бандах – и сразу станет ясно, как сейчас трудно Ленину.
…Самые тяжелые минуты – утром.
Дежурный звонит над ухом, пытается сдернуть одеяло, хотя ты сросся с ним, как черепаха с панцирем. Только Мотька Политнога поднимается сразу и, накинув куртку, исчезает, чтобы до уроков разузнать новости.
Как-то в конце февраля, вернувшись после вылазки в город, Политнога вбегает в спальню и залпом рассказывает:
– В Радищевскую школу сгущенное молоко привезли, и рис, и…
– Кто привез? – выглядывает из-под одеяла Ласька.
– Как его… «Ара» и еще «Папский нунций», – старательно, но неуверенно выговаривает Мотька услышанные им трудные слова.
– Что это такое?
Мотька не откликается, он и сам ничего больше не знает.
Фунтик бежит в библиотеку, где за покрытыми инеем стеклами шкафов рядами стоят замерзшие книги с белыми обрезами, выглядывающими из темных переплетов, как выглядывает из воротника побелевший на морозе нос.
Притащив первый том «Брокгауза и Ефрона», Фунтик сообщает, что «арой» называется тропический попугай с пестрым оперением и злобным характером.
От этого все становится еще более неясным.
Ночью мне приснился огромный попугай. Он стоял на медном котле с кашей, угрожающе открыв клюв, и кричал пронзительным голосом.
В марте появляется надежда на тепло, но метели заносят дороги и с продовольствием так худо, что даже положенные четверть фунта хлеба выдаются не каждый день.
И вот однажды во время такого «великого поста», протяжно сигналя, во двор въезжает машина, открывается дверца, и, приподнимая полы оленьей дохи, между сугробами к дверям пробирается высокий, полный человек.
Ребята сидят в спальне и сквозь продышанные в замерзших окнах «иллюминаторы» смотрят на необычайного вида блестящую машину, на двор, где метель заносит только что проложенную колею.
Мотька Политнога соскальзывает с койки и исчезает. Через полчаса он вбегает в спальню и, остановившись около Ласьки, секретаря комсомольской ячейки коммуны, быстро, чтобы ничего не забыть, рассказывает:
– Значит, это и есть папский нунций. У него ряса под дохой, или как это… сутана. Честное слово, сам видел!.. Он говорил, что молоко привезет – три ящика, и рис, и еще что-то, но я не разобрал… А когда он ушел, нунций этот, Тимофей Васильевич сказал, что его бы воля, он бы выкинул проклятого попа за ворота вместе со всей требухой, чтобы тот не смел отравлять души ребят… А доктор ответил Тимофею Васильевичу, что некоторые ребята в опасности, – на четверть фунта хлеба не проживешь, а больше получить продовольствие сейчас неоткуда, сами знаете. Это Екатерине можно было «от врагов Христовых не принимать интересной прибыли». А нам не до жиру – вопрос о жизнях идет.
Память у Мотьки безошибочная. Говорит он, чуть подражая подслушанным голосам, и перед ребятами, сгрудившимися вокруг Ласьки, возникает картина всего происходившего этажом ниже, в кабинете заведующего коммуной, между Тимофеем Васильевичем, папским нунцием и детдомовским доктором.
– Тимофей Васильевич… – продолжает Мотька.
Но закончить ему не удается. Ласька приподнимается на локте и тихо спрашивает:
– А кто тебе велел подслушивать! Кто тебе дал такую комсомольскую нагрузку?
Он оглядывает ребят потемневшими глазами, и они уже не знают, радоваться ли тому, что скоро привезут вкусные и редкостные вещи, или тревожиться, как тревожатся от не совсем понятных для большинства ребят причин Тимофей Васильевич и Ласька.
…Так начинается этот вьюжный день, надолго запомнившийся нам… В двенадцать часов стало известно, что продукты привезены, и старшие ребята выбегают во двор, чтобы разгрузить машину.
А в три часа звонок созывает в подвальный этаж, где расположена детдомовская столовая, на обед. Как только ребята рассаживаются за длинным столом, дежурные вносят медный котел с рисовой кашей; необыкновенные ароматы наполняют подвал.
Вслед за кашей другая пара дежурных тащит невиданной белизны хлеб. А за дежурным появляется высокий, полный человек; мы сразу узнаем его, хотя одет он не в оленью доху, а в длинную, падающую прямыми складками коричневую сутану.
Он и сейчас стоит перед моими глазами, как два десятилетия назад, человек в сутане: тяжелый, с бледным, оплывшим лицом, со зрачками, поднятыми вверх и уходящими под набухшие веки, с крестом на груди и пухлыми руками, покоящимися на витом черном шнурке, свободно опоясывающем живот. Он и сейчас возникает как бы за расплывающимися радужными кругами, которые тогда, в давние годы детства, вызывались соединенным действием голода, застилающего глаза, и рисовых паров, переполнивших подвал столовой.
И до удивительности отчетливо вспоминается голос человека в коричневой сутане, с еле заметным чужим акцентом цедящего длинную речь о заблудших советских детях, о святом отце в Риме, который пожалел заблудших детей, о господе боге, кротким ликом взирающем на ниспосланную святым отцом рисовую кашу и благословляющем ее.
Я помню, как сперва слова человека в коричневой сутане вызывали только недоумение: скорей бы уж он кончал и дежурные погрузили бы половники в пузырящуюся кашу. Потом от слов этих начал копиться тягостный осадок. Он оседал в сердце, мешал дышать, чем-то таким лживым входил в промороженный до последнего кирпича подвал, что даже самые младшие коммунары, почти не понимавшие слов папского посланца, растерянно и недоумевающе поглядывали на старших ребят, точно спрашивая: «Долго еще этот поп будет нести свою околесицу?»
И когда поднялся со своего места Ласька, все, от самых маленьких до самых старших, почувствовали облегчение, и каждому стало понятно, что секретарь комсомольской ячейки больше не мог, не должен был, не имел права ждать.
– Хватит! – звонким мальчишеским голосом проговорил Ласька.
Он махнул рукой, и, угадывая его команду, дежурные подхватили тяжелый котел и понесли вверх по лестнице.
А за дежурными в строгом порядке двинулся детдом, вся наша коммуна, в этот момент совсем забывшая и о голоде, и о холоде. Она шла, грозно топоча по каменным ступеням вытертыми подошвами. А впереди, не оглядываясь, испуганно подобрав полы, бежал человек в рыжей сутане.
«Долой, долой монахов, раввинов и попов!» – изо всех сил выводили ребята десятками дружных голосов.
Коммуна двигалась по лестнице за рыжей сутаной, поднималась вверх, шла на приступ, так что могло показаться, что и не простая это угроза то, что всё громче и громче звучало в такт шагам: «Мы на небо залезем, разгоним всех богов!..»
Она поднималась по лестнице, шла на приступ, двигалась легким шагом голодных, иззябших, но никогда в короткой жизни не крививших душой, от рождения неподкупных детей революции.
Она горланила эту песню оглушительно громко, стоя в глубоком снегу, пока сутана заползала в кабину автомобиля, пока дежурные выплескивали кашу под колеса, а машина, буксуя в снегу и каше, вывозила папского посланца со двора коммуны.
Она повторяла эту песню снова и снова, заглушая вой метели, чтобы рыжая сутана уразумела и запомнила ее.
«Мы на небо залезем, разгоним всех богов!» – грозно и весело предупреждал детдом.
…Поздно вечером в спальню пришел Тимофей Васильевич, которого весь день не было в коммуне. Он долго, далеко за полночь, пересаживаясь с койки на койку, рассказывал нам о своих встречах с Лениным, а это означало, что у него отличное или, как говорил наш доктор, «победоносное» настроение.
Очевидно, он уже во всех подробностях знал о том, что произошло во время обеда, потому что то и дело, перебивая себя, повторял:
– Будьте уверены, что этот поп запомнит сегодняшний день; думается, он и в Риме расскажет о нем, и, может быть, сообразит, что сие достойно размышления, ибо знаменует торжество и утверждение новой породы людей – неподкупных, а следовательно, для мира золота неуязвимых.
СИЛА КОММУНЫ
Неожиданно началась оттепель.
Второй день вперемежку падает мокрый снег и льет дождь, все пропиталось сыростью – и стены, и простыни, и одеяла. У Мотьки болит зуб, и он гудит, как жук; странная это привычка появилась у него – гудеть.
На уроке истории Тимофей Васильевич спрашивает, как погибло древнее Вавилонское царство. Но я все забыл, хотя утром знал назубок, даже рассказывал Мотьке. Еще Мотька удивлялся, почему древние царства погибали обязательно от трех причин.
…Я молчу и вожу рукой по карте древнего мира. На ощупь Вавилонское царство холодное и скользкое; оно тоже отсырело. Должно быть, и в Месопотамии идет дождь, но не как здесь, а тропический ливень. Вода давно вышла из берегов Тигра и Евфрата и затопила поля.
Тимофей Васильевич, наверно, думает, что Мотька гудит от избытка мыслей, и вызывает его мне на помощь.
– Вавилонское царство распалось от трех причин, – решительно начинает Политнога и замолкает, а когда пауза переходит все мыслимые пределы, слабым голосом спрашивает: – Тимофей Васильевич, почему все царства гибли от трех причин?
– У гимназистов больше не умещалось на шпаргалке. Очень просто. Но каким образом то же самое происходит и у тебя с Алешей, не знаю. Садись и подумай!
Мы садимся, и Мотька сразу начинает жужжать, тихо, но еще тоскливее, чем раньше. Крупные капли падают на окно; едва одна капля растеклась и стекло сделалось прозрачным, падает другая.
– Где Колычев? – перед концом урока спрашивает Тимофей Васильевич.
– Болен… кажется, – неуверенно отвечает Лида.
Но Ленька Колычев совсем не болен. С самого утра он ходит по спальне из угла в угол, бледный, с красными пятнами на щеках: значит, на него «накатило».
– Опять дуришь? – окликает Егор.
– «Дурю»? – останавливается Ленька. – Знаешь песенку:
А старший брат мой был лягавый,
Хотел за мною проследить.
Но как узнал, что я с наганом,
Боялся близко подходить.
Махнув рукой, Лобан поворачивается к стенке.
Братьев Колычевых – Леньку и Бориса – год назад привел в коммуну Тимофей Васильевич. Ленька показался ребятам грубым и нелюдимым, а старший брат, Борис, был очень вежливым, никогда не забывал сказать «благодарю вас», улыбаясь при этом и глядя прямо в лицо.
В свободное время он часами стоял у окна спальни, не сводя глаз с сада и спускающейся к реке тропинки. От его круглой, коротко остриженной головы на пол падала тень, напоминающая чайник.
Была у Бориса одна важная отличительная черта: он в совершенстве разбирался во всех механизмах, какие только имела коммуна, как бы обладал властью над ними.
Вещь, нуждавшуюся в починке, он брал осторожно, вытерев перед тем белой тряпочкой с необыкновенной тщательностью вымытые руки, и долго рассматривал. Потом принимался за работу.
Он починил стенные часы, насос, электростатическую машину и медные магдебургские полушария из физического кабинета.
На картинке в учебнике было изображено, как конные упряжки тянут полушария в разные стороны, а они, сжатые снаружи атмосферным давлением, не поддаются, хотя два сердитых человека в цилиндрах и длинных сюртуках всячески понукают коней. Лошадей у нас нет, но, когда Борис выкачал воздух из полушарий и продел веревки в ушки, все коммунары разделились на две группы и долго тянули полушария, стараясь разъединить их.
Борис стоял у окна, как обычно разглядывая тропинку, спускающуюся по косогору. Совершенно уверенный в приборе, он потерял к нему интерес; вообще его занимали только вещи, нуждавшиеся в починке, и дружил он только с младшими, самыми слабыми ребятами, которым надо было покровительствовать.
Мы тянули изо всех сил, но так и не пересилили атмосферного давления. Борис подошел к прибору и не глядя повернул кран. Воздух со свистом ворвался внутрь сверкающей медной сферы, и полушария сами отделились друг от друга.
Наши предводители, Лобан с одной стороны и Аршанница – с другой, стояли красные и потные, в расстегнутых рубашках. Мы все тяжело дышали от напряжения. Мы понимали, в чем суть опыта, и все-таки покорность прибора Борису в эту секунду казалась почти волшебной.
Вскоре после опыта с атмосферным давлением Борис Колычев ушел из коммуны. Накануне ребята слышали, как братья спорили и Борис несколько раз повторял:
– Ты слабогрудый, и я тебе этого не велю, чтобы идти со мной.
В ночь перед уходом Борис закончил починку рояля, по-прежнему обретавшегося на чердаке. Под утро сквозь сон я слышал музыку, о которой когда-то мечтал; оказывается, он умел и играть. На рассвете Колычев постучался к Пастоленко – они дружили, – попрощался и передал письмо для Тимофея Васильевича.
Письма этого никто из нас не читал, но мы знали, что Борис сообщал там о своем намерении еще год «побродить», а после определиться в судовые механики и плыть кругом земли, «раз, надо полагать, по всему свету будет мировая коммуна». Кроме того, он горячо просил Тимофея Васильевича сберечь Леньку.
После бегства от Бориса иногда прибывали письма: то из Петрограда, то с юга; а среди зимы в разное время явилось несколько посланцев: все в лохмотьях, посиневшие от холода, даже по тем временам невиданно худые и слабые. Так с запиской от Бориса в самые морозы пришел Глебушка. Прямо из кабинета Тимофея Васильевича его отвели в изолятор. Доктор долго выхаживал Глеба, но он и теперь слабый.
…При каждом Ленькином шаге раздается хлюпающий звук; это оттого, что оторвалась подошва на ботинке.
– «…А старший брат мой был лягавый», – бурчит Ленька себе под нос.
– Мясо привезли! – открыв двери, сообщает Август. – Кто староста распределения?
– Я! – поднимается Лобан.
– Иди. Федор отрубит фунтов шесть на обед.
В коммуне кормят теперь немного лучше, но все-таки мясо – вещь редкостная. Прислушиваясь к одобрительному гудению, Август добавляет:
– Колычев! Зайди к Тимофею Васильевичу – от брата письмо!
Ленька пулей вылетает из спальни, а Лобан шагает вразвалочку, как бы нехотя. У дверей он останавливается и подзывает Новичка: тот человек хозяйственный и знает толк в продуктах.
Лобан с Новичком возвращаются через полчаса или час. Слышно, как они переговариваются:
– Нога ничего…
– Жирная, – соглашается Новичок.
– Пуда полтора потянет?
Я думаю, что хорошо, если бы завтра на обед были борщ и котлеты. Но назови эти блюда вслух, Лобан непременно приготовит что-нибудь другое, потому что он упрямый. Лучше уж помолчать.
Ленька тоже вернулся. Лицо у него теперь спокойное, даже веселое.
– А Борис Матвеевич пишет, что на «Гидроторф» в Шатуре определился. Близко!..
Ленька говорит о Борисе только с Глебом, которого любит больше всех в коммуне, и почему-то всегда называет брата по имени-отчеству.
– Год поработает – и в Питер…
– Зачем? – спрашивает Глеб.
– В плавание пойдет – в Австралию, или в Америку, или еще куда…
– И ты с ним?
– Надо думать… – не сразу отзывается Ленька.
Дождь перестал, на дворе подморозило, и через стекло видно, как кружатся в воздухе хлопья снега.
«Мясо украли», – разносится по коммуне.
Вслед за дежурным мы бежим вниз. Сквозь открытые двери кладовки видны полки, стол, окно с выбитым стеклом; через него сеется и падает на пол снег. В раме торчат зеленоватые осколки.
– Уходите, нечем любоваться, – гонит Август.
Уроки продолжаются своим чередом, а перед обедом в клубе открывается общее собрание.
– Аршанница, Быковская, Васильницкий! – вызывает председатель.
– Здесь! Тут! Есть!
– Все в сборе? – спрашивает, откладывая список, председатель. – Слово имеет Ефим Дубовецкий.
– О краже знаете… – начинает Фунт. – В кладовке выбито окно, но осколки на дворе. Вор прошел через дверь и стекло выбил изнутри, для отвода глаз. Самое главное – на улице по свежему снегу никаких следов. Вор из своих, так выходит.
Фунт долго молчит, вычерчивая что-то пальцем на столе, потом продолжает:
– На всю коммуну легла тень, вот как, ребята…
Дорогая наша, лучшая на свете коммуна, в которую мы приходили, не имея другого дома и другой семьи, и которая каждого встретила с открытым, чистым и незапятнанным сердцем! Кто же посмел опозорить ее?
– Исполком постановил не устраивать обыска, никому не рассказывать о том, что произошло, а обязать того, кто украл, до двенадцати ночи отнести мясо на место, в кладовку, – говорит Фунт.
– А если не отнесут? – несмело спрашивает кто-то.
– Хуже будет! – поднявшись и отодвинув рукой Фунта, угрожающим напряженным голосом отзывается Лобан. – С коммуной шутки плохи!
До двенадцати часов ночи…
Когда проходишь мимо дверей Тимофея Васильевича, слышно, что он безостановочно шагает. Ласька читает. Глеб лежит с открытыми глазами, положив голову на руки, и шевелит губами: он думает. В двенадцать часов Лобан, Фунт и Ласька поднимаются и выходят из спальни. Слышно, как они спускаются по лестнице, потом шаги затихают.
Мы ждем, не переговариваясь.
Над дверью тикают стенные часы, винтовки чоновцев, установленные в пирамиду, отбрасывают тень, похожую на индейский вигвам из книжки Майн Рида. Даже кажется, что кто-то притаился внутри вигвама, прижимается к полу, натягивая лук.
Мотька не выдержал, на цыпочках подобрался к двери, прислушался и бросился к своей койке:
– Идут!
Лобан, Фунт и Ласька возвращаются так же тихо, как вышли.
Значит, все по-прежнему и вор не положил мяса на место.
Несколько человек из разных углов спальни собираются к Ласькиной койке. Оттуда доносится скрип козел, шепот – это заседает бюро комсомольской ячейки. Я прислушиваюсь, но нельзя разобрать ни одного слова.
– Не спите, ребята? – спрашивает Ласька, когда шепот замолкает. Голос у него спокойный и задумчивый, такой, что сразу понятно: комсомольское бюро приняло очень важное решение. – Некоторые подозревают друг друга – этого делать нельзя, – продолжает Ласька. – Мы заставим того, кто украл, самого повиниться, а там подумаем… Верно?..
Мы молчим.
Только теперь я понимаю, что коммуне угрожает опасность. Такая, что нужно драться за коммуну; это мало – волноваться и не спать. Но с кем драться и как?
– Помните, что Август рассказывал про голодовку? – спрашивает Ласька.
Конечно, мы помним, как в Минусинской тюрьме мерзавец надзиратель оскорбил арестованную – двадцатилетнюю студентку-большевичку. Перестукиваясь через стены, женская тюрьма сообщила мужской о происшествии. Было это после революции пятого года, когда тюремщикам казалось, что рабочие разоружены, революционеры раздавлены, никто не посмеет поднять голос: действуй как хочешь. Только недавно кончилась двадцатидневная голодовка; десятки заключенных – в тюремном лазарете. Но все равно, нельзя оставить удар без ответа, и надо, чтобы враги и друзья на воле почувствовали силу заключенных-большевиков. Единственное оружие – голодовка. Значит, вся тюрьма снова объявит голодовку до изгнания мерзавца надзирателя.
Мы все хорошо помним это, но зачем сейчас вспоминать о рассказе Августа?
– Тот, кто украл, поступил… – Несколько секунд Ласька ищет нужное слово. – Поступил по-буржуйски, подло. Он для нас буржуй, враг.
Лобан давно уже зажег свет. Мы сидим на койках и слушаем. Ласька поднялся и вдруг так громко и весело закончил, что мы даже не сразу понимаем смысл последних его слов:
– Комсомольская ячейка требует, чтобы тот, кто украл, вернул мясо и признался в краже. Такой наш ультиматум. А теперь комсомольцы объявляют голодовку… До тех пор будем голодать, пока вор не признается.
…Коммуна голодает второй день. Тимофей Васильевич запретил бы голодовку, и комсомольское бюро решило скрыть от него и других учителей то, что происходит.
Это самое тяжелое.
Мы ходим на уроки, спускаемся в столовую, как обычно, к завтраку, обеду и ужину. «Распределение», как всегда, раздает порции хлеба, разливает суп, и, когда в столовой появляются Август, Ольга Спиридоновна или Пастоленко, ложки опускаются в миски.
Но мы не делаем ни глотка. Стараясь не дышать, чтобы в ноздри не проникали раздражающие запахи, глядя вверх, чтобы не видеть полных мисок, напрягая всю силу воли, мы выливаем суп обратно.
Август уходит, и можно хоть положить ложки на стол. Комсомольское бюро решило, что голодать будут только старшие. Но разве мы не коммунары?
В коммуне необычайно тихо. На уроках ребята сидят бледные и похудевшие, судорожно глотая голодную слюну. Хуже всего вечером – тошнит, кружится голова. На третий день Глебушка шел по коридору и упал. Его нашли через час.
– Странно! – сказал доктор, осмотрев Глеба. – Голодный обморок.
Утром по дороге в столовую, на лестнице, у меня закружилась голова. Очнулся я в изоляторе рядом с Глебом. Голова была забинтована и болела так сильно, что даже почти не хотелось есть, только тошнило и горькая слюна наполняла рот.
Глаза у Глебушки блестят, а лицо похудело и подбородок заострился. Он лежал неподвижно на спине; рядом на стуле стояла чашка, от которой пахло мясным наваром. Глебушка незаметно выплеснул бульон в миску под койкой, потом поднес чашку к губам, делая вид, что пьет. Когда доктор ушел, он упал головой на подушку и разжал пальцы, державшие чашку. Она скатилась по одеялу к краю койки.
– Продолжаем? – спросил я.
– Конечно! – отозвался Глеб. Он нащупал рукой чашку и, не глядя, поставил на стул. – Вовсе я этого не боюсь, – сказал он. – Когда мамка умерла, я десять дней совсем ничего не ел, а потом меня Борис нашел.
Вошел Ленька Колычев, сел на Глебову койку и сердито зашептал:
– Сейчас же брось! Тебе жрать нужно, Глебка! Смотри помрешь, совсем помрешь.
Он вынул из кармана кусок хлеба и поднес к сжатому рту Глеба.
– Не смей, Ленечка! – слабым и тихим, но таким убежденным голосом сказал Глеб, что Колычев отвел руку.
– Что мне с тобой делать! – повторял Ленька, закусив губу. Глаза у него были сердитые.
– Уходи, Колычев! – приказал врач, неожиданно появляясь в изоляторе.
Ленька поднялся, хотел что-то сказать, но встретился взглядом с Глебом и, наклонив голову, молча выбежал. Доктор сменил перевязку, послушал сердце у меня и у Глебушки и спросил, хотим ли мы еще бульона.
– Мы сыты, – отозвался Глеб, несколько раз отрицательно помотав головой.
Вечером зашел Политнога и сообщил новости: Тимофей Васильевич совсем разболелся – его увезли в больницу, а Ленька удрал.
– Ребята говорят – голодать не к чему, – сказал Мотька. – Ленька – он и есть вор, гад такой. Чего ж голодать?
Говорил он каким-то незнакомым, прерывающимся голосом – вероятно, от слабости.
– Неправда! – вскрикнул Глеб. Он сел, но сразу снова упал на подушку. – Голова как кружится… – протянул он, не открывая глаз, прикрытых синеватыми веками с длинными ресницами.
– Кому ж еще? – пожал плечами Мотька.
Во сне Глеб метался, выкрикивал что-то непонятное, звал то Бориса, то Леньку, потом затих. Доктор не отходил от него. Ушел доктор только на рассвете, и сразу в дверь скользнул Ленька с двумя чашками бульона в руках. Было еще совсем темно, и я его даже не узнал, но Глеб разглядел сразу и притянул к себе, все время повторяя:
– Я же говорил! Видишь! Я же говорил.
– Ешь, дура, – сказал Ленька, улыбаясь и неловко садясь с двумя полными чашками в руках.
Запах бульона заполнил комнату. Мне вдруг так захотелось есть, что я забыл обо всем на свете и не видел ничего, кроме этих чашек. Сердце колотилось, а руки и ноги ослабели, стали словно чужими.
– Да ешь же, дура, – шепотом повторял Ленька. – Отыскалась нога эта ваша…
– Врешь! – сказал Глебушка, широко раскрывая огромные глаза и недоверчиво улыбаясь.
Он сел и спрятал руки под одеяло.
Не отвечая, Ленька положил, почти швырнул чашки на стул и выбежал. Через несколько минут он вернулся, волоча телячью ногу. Глеб потрогал мясо, будто все еще не верил.
– Кто украл? – спросил он.
– Пейте, – не отвечая Глебу, приказал Ленька, бросив мясо на пол и протягивая чашки. – Только не спешите…
Он сидел, не сводя глаз с Глеба все время, пока мы пили бульон.
– Мы с Пастоленко сварили, – проговорил Ленька. – Хороший? Нет, больше нельзя; утром еще принесу.
– А Мотька на Леньку брехал. Вот дурной! – улыбнулся Глебушка, когда Ленька вышел, унося на плече телячью ногу.
Я ничего не ответил. Мне хотелось только есть и спать, больше ни о чем думать я не мог.
Когда я проснулся, было совсем светло. По изолятору ходил доктор в белом халате, довольный и веселый.
– Дело пошло на поправку, – заметил он, подходя к койке. – И пора…
Глеб еще спал.
После полудня сразу, как только мы пообедали, в коридоре послышались спорящие голоса. Кто-то, кажется Фунт, настойчиво говорил:
– Мы на минутку только. Спросим – и назад.
– Алексей с Глебом больны ведь. Зачем их волновать? – недовольно возражал доктор.
Все-таки ребята своего добились. К нам вошли Лида Быковская, Фунт и Аршанница. Они расселись – Аршанница на подоконнике, а Лида с Фунтом на табуретах. Доктор с сердитым и встревоженным лицом стоял в дверях.
– Ну, как вы себя чувствуете? – обычным своим ровным голосом спросила Лида.
Мы не отвечали, понимая, что ребята пришли вовсе не для того, чтобы справиться о нашем здоровье.
– Привычка у тебя тянуть, Лидка, – вмешался Аршанница, поднимаясь с подоконника. – Приходил кто-нибудь, ночью? – тихо и очень серьезно спросил он, переводя взгляд с Глебушки на меня.
– Да… – не сразу отозвался Глебушка.
– Кто? – набрав полную грудь воздуха, продолжал Аршанница. – Ленька?
– Да.
– Ну вот… – нахмурился Аршанница и, кивнув головой, шагнул к дверям, но на полдороге остановился: – Зачем приходил? Рассказывайте.
– Значит, и вы видели ногу? Сами видели? – нетерпеливо перебил Фунт Глеба.
…Мы остаемся одни. Глеб лежит на спине и быстро шевелит губами. Потом вдруг садится, свесив на пол тоненькие, как спички, ноги.
– Они на Леньку думают, да? – спрашивает он, взглянув на меня. – Конечно, на Леньку, – отвечает он сам себе, медленно одеваясь и непослушными пальцами застегивая пуговицы. – Вот дурные! Какие они дурные…
Я тоже одеваюсь, сам не зная зачем. У меня кружится голова и сами собой закрываются глаза, но я смотрю на торопливо одевающегося Глеба и стараюсь не отстать от него.
Когда мы заходим в клуб, никто даже не оборачивается на шум наших шагов. Ребята стоят тесным кругом, и из-за их спин, из центра круга, раздаются голоса; тихий и запинающийся – Ленькин, и требовательный, все более настойчивый, сердитый и громкий – Аршанницы.
Глеб садится на стул у дверей и слушает, вытянув вперед шею, шумно дыша полураскрытым ртом.
– Чего ж ты убегал? – допрашивает Аршанница.
– Не скажу… – отзывается Ленька.
– Погоди, скажешь… Откуда ты взял эту ногу, если не украл?
– Не скажу!
Я не вижу Ленькиного лица, но ясно представляю себе, как он стоит, опустив голову, не глядя на гневные лица коммунаров.
– Откуда ж ты взял ногу, если не украл? – зло и нетерпеливо повторяет Аршанница.
– Не скажу! – эхом отзывается Ленька.
– Вот что, ребята, – решает Аршанница, – раз не хочет отвечать, пусть забирает чертово мясо и выкатывается из коммуны. К черту!.. Мотька, принеси ногу.
Круг расступился, открывая дорогу Политноге, и мы увидели Леньку. Я не успел рассмотреть его лицо; помню только, что оно было совсем не таким, как я себе представлял: совершенно белое (только в ту секунду я понял, что это значит, когда говорят – белое, как бумага), высоко поднятое, с крепко сжатым ртом, с сухими глазами и неподвижное. Может быть, и Ленька заметил Глебушку, потому что он вдруг качнулся вперед, как будто хотел подойти к нам, но не двинулся с места.
Круг замкнулся. Я обернулся к Глебу. Из его широко раскрытых глаз текли слезы.
Я знал, что Глеб сейчас единственный человек в коммуне, который верит Леньке, ни капельки не сомневаясь в нем.
В комнату влетел Мотька. Задыхаясь от быстрого бега, он закричал:
– Ребята! Там две ноги. Честное комсомольское!
Все отхлынули от Леньки и окружили Политногу. Он стоял важный, с таким выражением, как будто ему хочется не то расплакаться, не то рассмеяться.
– Две ноги! – повторил Мотька.
Ленька как стоял, сел прямо на пол посреди комнаты, но почти сразу поднялся и шагнул к нам. В этот момент появился доктор, схватил нас за руки и потащил в изолятор. Лицо у него было такое сердитое, что мы не стали спорить.
– Совершенное отсутствие дисциплины! – бормотал доктор, спускаясь по лестнице. – Ребята, которые знают только «хочу» и совершенно не знают слова «должен»!
Теперь я убежден, что он был неправ тогда, да, вероятно, и не думал того, что говорил.
Мы шли послушно и не спорили. Шум голосов в клубе удалялся и наконец совсем затих.
После обеда явился Мотька, как всегда с последними новостями: вторая нога, та, что появилась после Ленькиной, – вся в грязи, пыли, значит, валялась где-то на чердаке, и еще Август отыскал на ней синюю продотдельскую печать. А где Ленька добыл мясо, откуда притащил, это неизвестно; Колычев молчит, а Август запретил расспрашивать его.