Текст книги "Игра в карты по–русски"
Автор книги: Александр Пушкин
Соавторы: Антон Чехов,Лев Толстой,Александр Куприн,Михаил Лермонтов,Александр Грин,Алексей Толстой,Евгений Замятин,Леонид Андреев,Владимир Одоевский,Николай Некрасов
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
Антон Чехов
Винт
В одну скверную осеннюю ночь Андрей Степанович Пересолин ехал из театра. Ехал он и размышлял о той пользе, какую приносили бы театры, если бы в них давались пьесы нравственного содержания. Проезжая мимо правления, он бросил думать о пользе и стал глядеть на окна дома, в котором он, выражаясь языком поэтов и шкиперов, управлял рулем. Два окна, выходившие из дежурной комнаты, были ярко освещены.
«Неужели они до сих пор с отчетом возятся? – подумал Пересолин. – Четыре их там дурака, и до сих пор еще не кончили! Чего доброго, люди подумают, что я им и ночью покоя не даю. Пойду подгоню их…» – Остановись, Гурий!
Пересолин вылез из экипажа и пошел в правление. Парадная дверь была заперта, задний же ход, имевший одну только испортившуюся задвижку, был настежь. Пересолин воспользовался последним и через какую-нибудь минуту стоял уже у дверей дежурной комнаты. Дверь была слегка отворена, и Пересолин, взглянув в нее, увидел нечто необычайное. За столом, заваленным большими счетными листами, при свете двух ламп, сидели четыре чиновника и играли в карты. Сосредоточенные, неподвижные, с лицами, окрашенными в зеленый цвет от абажуров, они напоминали сказочных гномов или, чего Боже избави, фальшивых монетчиков… Еще более таинственности придавала им их игра. Судя по их манерам и карточным терминам, которые они изредка выкрикивали, то был винт; судя же по всему тому, что услышал Пересолин, эту игру нельзя было назвать ни винтом, ни даже игрой в карты. То было нечто неслыханное, странное и таинственное… В чиновниках Пересолин узнал Серафима Звиздулина, Степана Кулакевича, Еремея Недоехова и Ивана Писулина.
– Как же ты это ходишь, черт голландский, – рассердился Звиздулин, с остервенением глядя на своего партнера vis-a-vis. – Разве так можно ходить? У меня на руках был Дорофеев сам-друг, Шепелев с женой да Степка Ерлаков, а ты ходишь с Кофейкина. Вот мы и без двух! А тебе бы, садовая голова, с Поганкина ходить!
– Ну, и что ж тогда б вышло? – окрысился партнер. – Я пошел бы с Поганкина, а у Ивана Андреича Пересолин на руках.
«Мою фамилию к чему-то приплели… – пожал плечами Пересолин. – Не понимаю!»
Писулин сдал снова, и чиновники продолжали:
– Государственный банк…
– Два – казенная палата…
– Без козыря…
– Ты без козыря?? Гм!.. Губернское правленье – два… Погибать – так погибать, шут возьми! Тот раз на народном просвещении без одной остался, сейчас на губернском правлении нарвусь. Плевать!
– Маленький шлем на народном просвещении!
– Не понимаю! – прошептал Пересолин.
– Хожу со статского… Бросай, Ваня, какого-нибудь титуляшку или губернского.
– Зачем нам титуляшку? Мы и Пересолиным хватим…
– А мы твоего Пересолина по зубам, по зубам… У нас Рыбников есть. Быть вам без трех! Показывайте Пересолиху! Нечего вам ее, каналью, за обшлаг прятать!
«Мою жену затрогали… – подумал Пересолин. – Не понимаю».
И, не желая долее оставаться в недоумении, Пересолин открыл дверь и вошел в дежурную. Если бы перед чиновниками явился сам черт с рогами и с хвостом, то он не удивил бы и не испугал так, как испугал и удивил их начальник. Явись перед ними умерший в прошлом году экзекутор, проговори он им гробовым голосом: «Идите за мной, аггелы, в место, уготованное канальям», и дыхни он на них холодом могилы, они не побледнели бы так, как побледнели, узнав Пересолина. У Недоехова от перепугу даже кровь из носа пошла, а у Кулакевича забарабанило в правом ухе и сам собою развязался галстук. Чиновники побросали карты, медленно поднялись и, переглянувшись, устремили свои взоры на пол. Минуту в дежурной царила тишина…
– Хорошо же вы отчет переписываете! – начал Пересолин. – Теперь понятно, почему вы так любите с отчетом возиться… Что вы сейчас делали?
– Мы только на минутку, ваше – ство… – прошептал Звиздулин. – Карточки рассматривали… Отдыхали…
Пересолин подошел к столу и медленно пожал плечами. На столе лежали не карты, а фотографические карточки обыкновенного формата, снятые с картона и наклеенные на игральные карты. Карточек было много. Рассматривая их, Пересолин увидел себя, свою жену, много своих подчиненных, знакомых…
– Какая чепуха… Как же вы это играете?
– Это не мы, ваше – ство, выдумали… Сохрани Бог… Это мы только пример взяли…
– Объясни-ка, Звиздулин! Как вы играли? Я всё видел и слышал, как вы меня Рыбниковым били… Ну, чего мнешься? Ведь я тебя не ем? Рассказывай!
Звиздулин долго стеснялся и трусил. Наконец, когда Пересолин стал сердиться, фыркать и краснеть от нетерпения, он послушался. Собрав карточки и перетасовав, он разложил их по столу и начал объяснять:
– Каждый портрет, ваше – ство, как и каждая карта, свою суть имеет… значение. Как и в колоде, так и здесь 52 карты и четыре масти… Чиновники казенной палаты – черви, губернское правление – трефы, служащие по министерству народного просвещения – бубны, а пиками будет Отделение государственного банка. Ну-с… Действительные статские советники у нас тузы, статские советники – короли, супруги особ IV и V класса – дамы, коллежские советники – валеты, надворные советники – десятки, и так далее. Я, например, – вот моя карточка, – тройка, так как, будучи губернский секретарь…
– Ишь ты… Я, стало быть, туз?
– Трефовый-с, а ее превосходительство – дама-с…
– Гм!.. Это оригинально… А ну-ка, давайте сыграем! Посмотрю…
Пересолин снял пальто и, недоверчиво улыбаясь, сел за стол. Чиновники тоже сели по его приказанию, и игра началась…
Сторож Назар, пришедший в семь часов утра мести дежурную комнату, был поражен. Картина, которую увидел он, войдя со щеткой, была так поразительна, что он помнит ее теперь даже тогда, когда, напившись пьян, лежит в беспамятстве. Пересолин, бледный, сонный и непричесанный, стоял перед Недоеховым и, держа его за пуговицу, говорил:
– Пойми же, что ты не мог с Шепелева ходить, если знал, что у меня на руках я сам-четверт. У Звиздулина Рыбников с женой, три учителя гимназии да моя жена, у Недоехова банковцы и три маленьких из губернской управы. Тебе бы нужно было с Крышкина ходить! Ты не гляди, что они с казенной палаты ходят! Они себе на уме!
– Я, ваше – ство, пошел с титулярного, потому, думал, что у них действительный.
– Ах, голубчик, да ведь так нельзя думать! Это не игра! Так играют одни только сапожники. Ты рассуждай!.. Когда Кулакевич пошел с надворного губернского правления, ты должен был бросать Ивана Ивановича Гренландского, потому что знал, что у него Наталья Дмитриевна сам-третей с Егор Егорычем… Ты всё испортил! Я тебе сейчас докажу. Садитесь, господа, еще один робер сыграем!
И, уславши удивленного Назара, чиновники уселись и продолжали игру.
Александр Грин
Жизнеописания великих людей
I
«Набело и начерно! Набело и начерно!» – твердил, подперев голову руками, Фаворский; элегически пьяный, он чувствовал себя несокрушимой силой, гением, озаренным молниями. Перед ним стояли треска с луком, лекарство из казенной винной лавки и зеленые пивные бутылки, в которых, подобно лесному солнцу, сверкало трактирное электричество.
– Начерно – это что я в душе пережил и переживаю, – бормотал Фаворский, – это, следовательно, мои мысли. А набело – мысль, воплощенная в жизнь. Сама жизнь. Жизнь, сотворенная властной волей Фаворского. Эх! – вскричал он, тяжело осматривая трактирный зал, где у потолка, чихая от табачного дыма, отчаянно заливался больной жаворонок, – да, – царит пошлость здесь на земле, и в пошлости этой я, пленный жаворонок… томлюсь!
– А сколько сегодня градусов? – услышал он неожиданно обращенный к нему вопрос с соседнего столика.
Фаворский высокомерно повернул голову. Пухлые, смеющиеся глаза на кирпично-красном лице, бесцеремонно подмигивая и усмехаясь, рассматривали Фаворского. Спросивший был одет в теплый меховой пиджак, шарф и валенки. Усы и бороденка этого человека были как бы между прочим; казалось, что и без них лицо останется тем же язвительно-благодушным, крепким и пожилым.
– Я вижу, – презрительно сказал Фаворский, – что вы оттуда же.
– То есть? Что-то я…
– Из мира пошлости.
– Это что я насчет градусов-то спросил?
– Оно самое.
– Хм! Меня зовут Чугунов, – медленно, в прискорбном раздумьи, произнес человек в валенках, – да, Чугунов моя фамилия. Сорок лет я живу на сей юдоли, а такого чудака, как вы, папаша, еще не видывал.
– Разве вы не понимаете, – горячо заговорил хмельной Фаворский, – что градусы – пошлость, не нужны вам? Теплее вам будет или холоднее, если узнаете? Нисколько.
– Как смотреть, Милый.
– Ну и смотрите.
Фаворский отвернулся. Навязчивый Чугунов был ему противен и жалок, являя собою темную каплю мещанского моря, из хлябей которого тянулся в горнюю высь двадцать семь лет сын кладбищенского дьячка Фаворский. Вино и слезы бушевали в его груди. Пьяный, он никогда не сомневался в том, что ему суждено свершить нечто великое, изумительное, громоподобное. Но что? Семнадцати лет выгнали его из семинарии за непочтение к Авессалому, которому гласно, при экзаменаторах, советовал он задним числом не болтаться, уцепившись волосами за дерево, а отсечь мечом шевелюру и бежать. Фаворский был поочередно поэтом, романистом, изобретателем и, вместе с тем, кормился черной канцелярской работой присутственных мест. Его гнали из редакций, смеясь в лицо; модель летательной машины, построенная им с помощью клея и ножниц из картона, валялась на чердаке, после постыдных мытарств среди серьезных людей; его картину «Страшный суд», на которой был изображен дьявол в виде орангутанга, хворающего желудком, давно использовали пауки одной из лавок толкучего рынка, куда, по цене рамы, за полтора рубля продал ее Фаворский бойкому костромичу. Жил этот странный, с бледной, как тень, жизнью, человек пылким восторгом перед величием великих мира сего; с их светлой и трагической высоты смотрел он на всё, кроме себя.
– Мусью! – сказал Чугунов. – Обиделся, что ль?
– Да. За человека обиделся. Но… не ведаем, что творим.
– Аминь-с. Разрешите присесть?!
– Я разрешу, – сказал, добрея от частых рюмок, Фаворский, – но что? Какая цель ваша?
Чугунов, не спеша, перебрался со своей водкой за столик Фаворского. Устроившись поудобнее, сняв шапку и положив локти на стол, он налил рюмку, чокнулся, выпил, закусил крутым яйцом и сказал:
– Цели нет-с. А задели вы меня, да-с. Что есть пошлость, я, изволите видеть, понимаю-с, а как вы меня этим обозвали, то что же, по-вашему, наоборот?
– Наоборот? – Фаворский поднял брови и улыбнулся. – Поймете ли вы? Величие духа.
– Духа?
– Да.
– Души, то есть, это?
– Ну, души.
– Вот и задача. Вы с величием или без оного?
– Человек, – грустно и важно сказал Фаворский, проливая водку, – человек, – знаешь ли ты, что были Рафаэль, Наполеон, Дарвин, Байрон, Диккенс, Толстой, Ницше и прочие?..
– Некоторых слыхал.
– Они – люди.
– Все конечно.
– Брат мой! – вскричал Фаворский, – ты и я – во тьме. Но там… там, у них, сколько света, гения, подвигов, божественного восторга! Лучезарность! И слава! И высокое… выше горного снега! Вот образец!
– Сумнительно. Потому они, хотя и высоко летают, одначе было всего.
– Как – всего?
– А так. Водку пили… ну, вино, один черт, в карты играли и женщинами баловались.
– Вы глупый, Чугунов, очень глупый.
– Величия души не имею. Душа у меня, так говоря, тесная, с подковырцем. Зацепит за что – давай! А зацепок у меня не занимать стать. Да вы кто будете?
– Валентин Прокопиевич Фаворский, сын диакона, а служу… сейчас я не служу, без места.
– Так. С папашей изволите жить?
– Да… с папашей.
– Вот зацепки, я говорю. Пожрать, похряпать, для меня первое дело. Нынче едок-то, знаете, более в зубах ковыряет, чем вилкой по жареному. Я на это дело крутой. Ем – за ушами трещит! Выпить горазд, чайку попить – ах, хорошо! И люблю я еще, друг ты мой, самую лакомую сладость, нежный пол; падок, падок я, охотник большой.
– Ты циник, – сказал, щурясь, Фаворский, – обжора и циник. Кто ты?
– Циник-с, как говорите.
– А еще?
– Лесом торгуем.
– Слушай же! – Фаворский закрыл лицо рукой, и пьяные слезы выступили на его глазах. Он смахнул их. – Эх! Слушай!
Сбиваясь, путаясь и волнуясь, стал он рассказывать о жизни Леонардо да Винчи, восхищаясь непреклонным, независимым духом великого флорентийца.
Чугунов слушал, выпивал и вздыхал.
Трактир закрывался.
II
Долго глухая декабрьская ночь ворочалась над Фаворским и Чугуновым, пока, присмотревшись друг к другу и блуждая из кабака в кабак, не пришли они к взаимному молчаливому соглашению. Суть этого соглашения можно выразить так, как выразил его, бессознательно, Чугунов: «Урезамши… и тово». Случилось же так, что Фаворский, подняв голову, увидел себя дома; на столе перед ним горела свеча, валялись медные и серебряные деньги, карты, а против Фаворского, скривив от жадности и усердия рот, сидел Чугунов, стараясь не разронять ползущие из хмельных пальцев карты.
– Прикуплю, – сказал Чугунов, – дай-ка праведную картишку.
– Мы где? – встряхнулся Фаворский. – Стой! Я узнаю. Ты у меня на кладбище. Но… кто кого?
– Чего?
– Кто кого привез сюда, мещанин? Ты меня, или же я тебя?
– Где упомнить, ехали, водочки захватили…
– А… з-зачем?
– Для чтения. Как вы обещали меня убеждать. И обещал ты мне еще, ваше благородие, книгу о гениях подарить.
– Гадость! Гадость! – сказал Фаворский, и бледное, как бы зябкое лицо его подернулось грустью. – Как низко я пал, как срамен и мал я! Я слышу, вот лает собака… но где папаша? Где сестра Липа, девушка скромная, труженица… Где они, мещанин?
– Где? – посмотрев в колоду, переспросил Чугунов, – а их вы сперва Шекспиром выгнали, опосля поддали Бетховеном, они не стерпели, ушли, значит, к соседям, боятся вас.
– Меня?! Это обидно. Да, мне тяжело, мещанин. За что?
Игра снова наладилась. Чугунов явно мошенничал, и скоро Фаворский отдал ему все свои четыре рубля.
– Что ставишь? Выпей-ка! Во-от!
– Выпил. Нечего ставить мне; всё.
– Чего там! Играй. Валяй на гениев, какие они у тебя есть.
– Книжки? – удивленно воззрился Фаворский. – Гм… Однако.
– Однако! – передразнил Чугунов. – Мутят эти тебя книги, голова еловая, вот что! За ними ты, как за лесом, дерев не видишь! Жить бы тебе, как люди живут, без вожжи этой умственной. Эх! не я тебе отец, дедушка.
Злоба и страдание блеснули в глазах Фаворского. Молча подошел он, хватаясь за стены, к полке, где, аккуратно сложенная, желтела пачка тоненьких, четвертаковых книжек, бросил их с размаха на стол так, что, дрогнув копотью, прыгнул огонь в лампе, и грозно сказал:
– Мои постоят! Циник – я раздену тебя!
– Сию минуту, – Чугунов плотно пощупал книжки. – По гривенничку принимаю, ежели ставишь.
– По гривенничку! Хорошо. Чугунов, мечтал ли ты… в детстве… быть великим героем? A?
– Пороли меня, – сказал, тасуя карты, Чугунов.
В натопленной комнате, медленно выступая по холщовой дорожке, появился котенок. Наивно прищурившись на игроков, сел он и стал умываться. За окном белели снежные кресты кладбища. Звонко бил в чугунную доску сторож.
– Лессинга! – говорил Фаворский. – Пять.
– Семь.
– Свифт и Мольер!
– Прикуп. Четыре!
– Очко. Жри.
– Кого еще?
– Байрон. Нет, стой: полтинник. Байрон, Наполеон, Тургенев, Достоевский и Рафаэль.
– Много! Сними!
– Снял… Рафаэля.
– Ну, ладно. Мои: девять.
– Моцарт!
– Шесть!
– Тэн!
– Семь!
– Стэнли и Спенсер!
– Должно, англичане. Пять!
– Два. Мещанин, ты дьявол!
– Нет-с, Чугунов. Мы по лесной части.
– Данте, Гейне, Шекспир!
– Тебе сдавать.
– А где, мещанин, водка?
III
У свежей, еще пустой могилы, вспухшей по краям от мерзлой земли, выброшенной наверх заступом, качался подвешенный к полке фонарь. Могильщик ушел в сторожку подкрепиться; сторож, в складчину с ним, купил рябиновой, а горячая уха кипела на огненном шестке паром и брызгами.
Глухо, тихо было вокруг свежей могилы, ожидающей неизвестного своего хозяина. Под снежными елями войском стояли бесчисленные кресты, напоминая беспомощно распростертые руки странных существ. Мерещились во тьме решетки, следы по снегу вокруг них, покорные следы живых, вздыхающих у могил. Свет фонаря падал на заступ, брошенные тут же рукавицы и мерзлую глину.
Фаворский провожал гостя. Он был почти в бессознательном состоянии; дик и яр был разошедшийся Чугунов. Под мышкой у него торчала пачка выигранных книжек. Деревянный помост шел мимо могилы. Поравнявшись с ней, Чугунов заглянул в дыру и сказал:
– Похоронить разве?
– Кого?
– Я денег не жалею, – сказал, подбоченясь, Чугунов. – Что я выиграл, то это есть удовольствие. А? Могу я распорядиться?
Фаворский, покачиваясь, молчал.
– В яму! – вскричал Чугунов и, взяв пачку, швырнул ее в пасть земли. – Вот как есть мое имущество. Как звали-то их?
– Г-гюго…
– Ну вот: в дыру. А еще?
– Гегель…
– В дыру!
– К-кант…
– В дыру! А хочешь, я тебе часы покажу? Вчера задешево купил. – Он наклонился над могилой и ухмыльнулся. – Не смущай!
– Х-хочу! – сказал, заливаясь слезами, Фаворский. – Всего хочу! Чаю, и жратвы, и пирожков! И водочки! И часов! И женщин! Голодный я! Милый! Поедем! А?
– Что ж! – весело сказал Чугунов. – Прогулять разве десятку еще? Позабавил ты меня, Валентин…
Чуть рассвело. Фаворский по розовой от зари снежной тропинке шел через пригородный лесок к кладбищу. В пушистом лесу было чисто и тихо, как в облаках, когда, застыв над полями, белеют они воздушно и стройно. Искристые хлопья снега висели кругом, и ели, ометанные розовыми сугробами, светились под зимним голубым небом.
Наступал праздник, но не для тех, кто рождается раз и умирает один только раз и боится этого. Да и родился ли Фаворский когда-нибудь? Не всегда ли он жил, питаясь великими мертвецами?
Евгений Замятин
Детская
У капитана Круга были брови. То есть брови, конечно, были и у всех тут в клубе: брови были у блестящих, белокипенных моряков-офицеров; брови были – очень искусные – у мадемуазель Жорж; очень тоненькие – у Павлы Петровны; замызганные – у Семена Семеныча; шерстяные – на заячьей мордочке китайца из буфета. Но никто не знал, что есть брови у офицеров, у мадемуазель Жорж, у Семена Семеныча, у китайца: знали только, что есть брови у капитана Круга.
Так он был бы, пожалуй, незаметен. Небольшого роста; бритое, медное от морского ветра, вечно запертое на замок лицо. И вдруг – брови: две резких, прямых, угольно-черных черты – и лицо запомнилось навеки, из всех.
В руке у капитана Круга – неизменная сигара. Перед ним – робкая заячья мордочка. Капитан Круг не отрывает глаз от пепла на кончике сигары.
– Я тебе сказал – три бутылки в «детскую» наверх. Готово?
Голос ровный, покрытый очень толстым слоем пепла, и только еле заметно надвинулись брови. Но у китайца моментально врастает голова в плечи, вздрагивает поднос в руках, бормочет: «Се-минут, се-минут», – и мчится в буфет, а из буфета по щербатой винтовой лестнице на антресоли: там – «детская».
Когда перебирались наверх в «детскую», все клубные уставы – и вообще все уставы – оставались внизу. Тут играли по рублю фишка; тут устраивали «чайный домик»; тут в белых японских с драконами обоях – видны черные дыры от револьверных пуль.
Торопливо, задыхаясь в дыму, горят свечи; тучи табачного дыма, и нет потолка, нет стен – просто пространство. Похоже на тихоокеанский туман, когда нет ничего – и всё есть, как во сне, и как во сне – всё нелепо и всё просто.
Давно выпиты три бутылки и еще три. Играть еще не начинали: надо подождать, пока не кончится внизу. Капитан Круг медленно переводит глаза с кончика сигары на кончик туфли мадемуазель Жорж, на тонкий с золотой стрелкой чулок. Эту золотую стрелку знали все, кто видел мадемуазель Жорж на эстраде.
– Ну что же, мадемуазель, будете сегодня отыгрываться? Не на что? Пустяки! Взаймы – хотите?
Левая бровь у капитана Круга взведена вверх как курок, – все ждут: ну, сейчас… Мадемуазель Жорж – на самом краешке стула, и глаза у ней быстрые, как у птицы: может быть, сейчас клюнет крошку из рук, может быть, встрепыхнется – и в окно.
– А хотите так, не взаймы?
Легкий птичий кивок.
– У-гум, прекрасно… (сигара сбросила пепел). Ну что же: четвертной за каждые два вершка до колен, сто – за каждые два вершка выше.
Щеки у мадемуазель Жорж белые от пудры, и ничего не заметно. Но уши загорелись, и красные пятна на плечах, на шее. Обводит глазами клетку из человечьих лиц – хватается глазами, но не за что ухватиться.
Мадемуазель Жорж встряхивает локонами, улыбается – очень весело – и начинает подымать платье.
Пышнощекий, с детскими ямочками мичман восторженно раскрыл рот и не спускает с Круга молитвенных глаз. Вдруг вытаскивает из кармана желтый складной аршинчик:
– Круг, вот у меня есть, – позвольте, я? Ей-Богу, а? Позвольте!
Круг молча кивнул. Мичман с аршинчиком опускается на колени перед мадемуазель Жорж.
– Четыре… Шесть… Пол-аршина…
Уже белое кружево, и между черным и белым – розовеет тело.
– Деньги… – голос у мадемуазель Жорж такой, что ясно: кто-то ее схватил, держит за горло.
Капитан Круг медленно перелистывает новенькие хрусткие бумажки и передает их мадемуазель Жорж. И снова мичман с ямочками выкрикивает: «Десять! Двенадцать!»; мадемуазель Жорж улыбается всё отчаянней и всё отчаянней бьется глазами в клетке из лиц; капитан Круг неспешно расплачивается за каждые два вершка…
– Под таба-ак! – по-волжски кричит мичман, сияя.
Мадемуазель Жорж получила всё, что могла. Сунула деньги в карман, выскочила из-за стола, забилась в мышиный какой-то уголок, втиснулась в стену.
Мичман с ямочками восторженно, с обожанием глядит на брови капитана Круга.
– Нет, откуда у вас столько деньжищ, капитан Круг? Нет, ей-Богу, а?
Запертое на замок лицо; пауза. Брови сдвигаются в одну резкую, с размаху зачеркивающую прямую.
– Откуда? Был пиратом – стрелял котиков в запрещенном районе. Выгодно, но довольно опасно. А потом поставлял уголь – вам, на военные корабли. Еще выгодней – и совершенно безопасно. Вы, моряки, – народ отменно любезный.
Мичман закрыл рот. Беспомощно оглядывается назад, но сзади – кто обнаружил невидимое пятно на рукаве, кто потерял спички и усиленно ищет по всем карманам.
– Капитан Круг, вы… Я хочу сказать, что я просто…
– Да, я слушаю. Итак – вы просто…
Барометр летит вниз – на бурю, но к счастью – в дверях громкое сопенье, и из тумана огромная тюленья туша путейца, неизвестно почему известного под названием «Маруся». За ним – гарнизонный отец Николай и Семен Семеныч с Павлой Петровной. У Семена Семеныча один погон по обыкновению оторван и шлепает, как туфля. Внизу – кончилось, расходятся: кто по домам, кто сюда, в «детскую».
Капитан Круг стряхнул пепел с сигары и (пожалуй, это было уже лишнее: пепла уж не было) постучал сигарой о край пепельницы.
– А Семен Семеныч опять со своим ангелом-хранителем? Ну что ж, Павла Петровна, высочайше разрешите ему поиграть немного?
Павла Петровна – как будто и не слышит. Уселась в тот самый мышиный уголок, откуда только что выскочила мадемуазель Жорж – мадемуазель Жорж торопилась взять карты. Семен Семеныч пододвинул себе стул, вскочил со стула: «Нет, правда же, Павленька, я нынче только на полчаса. Понимаешь, надо же». Потом торопливо перетащил стул на другой конец стола – подальше от Круга; потрогал боковой карман; смахнул рукою невидимую пыль с лица.
– Ну что же – как вчера: фишка – рубль? – спросил Круг свою сигару.
Мичман с ямочками уже снова влюбленно глядел на сигару, на руку, на брови.
– Ей-Богу, а? По рублю – давайте, а? Вот это игра!
Путеец Маруся сморщился. Семен Семеныч вскочил, куда-то метнулся: «Ах, да, бишь…» – и опять сел, очень старательно. Это ничего, что по рублю: тем скорее можно отыграться. Главное, осторожно, не волнуясь…
Но после третьей талии, как всегда, уж дрожали у Семена Семеныча руки, всё чаще смахивал с лица – и лицо всё больше выцветало, все больше становилось похоже на старый дагерротип из альбома.
Альбом – там, в уголку, на коленях у Павлы Петровны. Не глядя, перелистывает тысячу раз виденные выцветшие лица. Не глядя, видит: вокруг свечей на столе кружатся, обжигаются и опять летят на огонь ночные бабочки-совки; и странное кольцо людей сумасшедше, лихорадочно, всей силой человеческого духа молит, чтоб вышли десятка и туз – двадцать одно. Вот опять Семен Семеныч лезет в карман за бумажником – и видит Павла Петровна заплатку на кармане: вчера пришила заплатку на том месте, где пуговица бумажника проела сатин.
Семен Семеныч встал. Улыбнулся – так, как улыбаются лица на дагерротипах: указательный палец заложен в золотообрезную книгу – выдержка десять секунд. Смахнул рукою с лица:
– У меня тут нету… Я сейчас – внизу, в шинели…
Нет, не в шинели, а у сонного, сердитого буфетчика. Павле Петровне уже знакомо это. Буфетчик пальцем водит по книге и щелкает на счетах, как будто никакого Семена Семеныча тут вовсе и нет. А Семен Семеныч лепечет – только чтобы не молчать, и похлопывает буфетчика по плечу с такой осторожностью, что ясно: буфетчик одет не в пиджак, а в мыльный пузырь, и тронуть чуть посильней – всё лопнет, и уйдет Семен Семеныч ни с чем.
А потом – всё то же, что было вчера, и неделю назад, и месяц. Семен Семеныч войдет в спальню, когда по стене уже поползет бледно отпечатанный переплет окна; притворится, будто не знает, что Павла Петровна притворяется спящей; прямо в сапогах – на диван и до первых колес по мостовой будет ворочаться и вздыхать, а днем опять вытащит бульдог из среднего ящика и сунет в шинель, и опять тайком приберет бульдог Павла Петровна.
За столом Круг барабанил пальцами; ждали Семена Семеныча. И неожиданно для себя Павла Петровна сказала вслух то, что не вслух говорила уже целый месяц:
– Послушайте, Круг, за что вы ненавидите Семена Семеныча?
Капитан Круг сдвинул брови, черная прямая черта резко разделила мир надвое. В нижнем мире – капитан Круг пожал плечами.
– Да, вы ненавидите и нарочно взвинчиваете, чтоб он проигрывал. Это подло. И если я раньше хоть не… хоть немного…
Но тут Павла Петровна остановилась: над чертой – в верхнем мире – промелькнула легкая дрожь, пробежала по меди до запертых на замок губ. На секунду Павле Петровне всё стало ясно, всё стало вырезанным из черного молнией – и тотчас же забылось, как через секунду забывается такой как будто отчетливый сон. И уже не знала Павла Петровна, что стало ясно.
А медь – снова была медью, и медь смеялась:
– Вы заметили, господа: когда Семен Семеныч проигрывает, он начинает умываться, вот этак – вроде как муха лапкой…
И помолчав немножко – ни к тому ни к сему:
– А мухи – чудные очень. Помню, один раз оторвал мухе голову, а она – ничего, без головы ползает себе и умывается. А чего умывать: головы нету.
Путеец Маруся сморщился от безголовой мухи, и стало видно, что он – правда Маруся. Отец Николай покачивал лысой, как у Николая Мирликийского, с седым венчиком, головой: может быть, Николай Мирликийский всё понимал, или, может быть, Николай Мирликийский был очень пьян.
Павла Петровна через туман шла к дверям, ни на кого не глядя: потому что знала, какона ходит, и знала – все не спускают с нее глаз.
А затем – вернулся Семен Семеныч; по плечу шлепал, как туфля, оторванный погон. Сзади шел заячелицый китаец с бутылками.
Всё гуще дым, всё быстрее голоса, лица, брови, седой венчик, карты, ямочки на щеках. Пол качается, как палуба, – однажды Семен Семеныч ходил на шкуне капитана Круга, и тогда была тоже Павла Петровна, и тогда это началось…
У Семена Семеныча – третий раз подряд черный, острый, ненавистный туз. Если б девятка – Боже мой, если б хоть восьмерка… Еще туз: два туза, двадцать два. Всё. Семен Семеныч умывается лапкой, покачивается. Всё, что принес с собой, и всё, что было взято у буфетчика…
– Да вы пересядьте, Семен Семеныч… – это, кажется, мичман, кажется, он подмигивает Кругу. Вы пересядьте с отцом Николаем и вот увидите: повезет! – ямочки подмигивают.
Трудно это – встать со стула. Но встал Семен Семеныч, и медленно плывет перед ним образ Николая Мирликийского в венчике.
– А не-ет! С переодеванием. Нельзя, нельзя! Семен Семеныч – в рясу! А то ишь ты! Не-ет!
Таков игрецкий обычай. И Николай Мирликийский – в офицерской тужурке с оторванным погоном, а Семен Семеныч – в рясе.
– Не сметь смеяться! Молокосос! Убью! – кричит Семен Семеныч мичману, весь трясется – а может быть, и не мичману это «убью». Нет, конечно, не мичману – и целуется с мичманом. – Господи, какие у него милые ямочки! – целуется с отцом Николаем.
Отца Николая сморило.
– Послушай, за-заюшка, ты меня разбуди через полчаса: у меня в четыре заутреня, – наказывает отец Николай китайцу. – Меня, по-па, па-ни-маешь?
Заплетается язык – и, должно быть, заплетаются руки: вместо своего кармана – Николай Мирликийский сунул под столом бумажки на колени Семену Семенычу. А может быть – вовсе не спьяну это отец Николай, и тут что-то другое.
Забыл Семен Семеныч, что он в рясе: будто не в рясе, а только что выбритый и в снежном, чуть прикрахмаленном кителе, как у мичмана, с ямочками, – крикнул Семен Семеныч:
– Карту!
– Карту? А чем отвечать будете?
Да, на столе перед Семен Семенычем – пусто. Но он берет с колен мирликийские бумажки и не глядя кидает их тому – Кругу.
– Тысяча… тысяча триста – тысяча триста пятьдесят. А в банке – девять. Не подойдет.
Семен Семеныч не видит, но слышит отчетливо резкую, черную черту. И уже нет кителя – снова ряса.
– У меня – дома… – лепечет Семен Семеныч.
– Дома? Дома у вас только и осталась – Павла Петровна.
Колода насмешливо щелкает в руках у Круга, на сотую долю секунды перед Семен Семенычем мелькает туз – сверху колоды, а под тузом – неизвестно почему, но Семен Семеныч знает это, безошибочно чувствует каждым своим волосом, каждым нервом – под тузом десятка, и, опрокидывая рукавом рясы чей-то стакан, протягивает руку.
– На Павлу Петровну? Идет. Выиграете ваш банк. А нет – …
Капитан Круг, конечно, шутит. Всем ясно, что он шутит. И только Семен Семеныч понимает еще тогда, на шкуне, он понял, – но тут сверху туз, а под тузом десятка, и сейчас он сгребет всю эту кучу – и в карманы, и всему конец. Ах, в рясе, кажется, не бывает карманов – ну всё равно…
– Карту!
Туз. Ага! Еще карту. Двойка. Но как же двойка? Ведь Семен Семеныч ясно чувствовал там десятку – совершенно ясно.
– Еще одну… Десятка. Ага! Я так и знал – туз и десятка! – и Семен Семеныч открывает карты победоносно.
А вокруг него рушится смех, и он, засыпанный обломками, падает обратно на стул, выкарабкивается и, ничего не понимая, умывается, умывается лапкой.
– Чудак! Да ведь двойка же еще! – радостно, до слез, захлебывается мичман. – Туз да десятка, да двойка – двадцать три. Ну, давайте по пальцам – ну?
Все смеются, у всех зубы, одни зубы. И только – неизвестно отчего – плачет мадемуазель Жорж. Щеки у нее расписаны грязными ласами – краска с бровей; на остром кончике птичьего носа – смешная светлая капля.