Текст книги "Ташкент - город хлебный"
Автор книги: Александр Неверов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Лезут мысли нехорошие в голову, расстраивают Мишкино сердце, выжимают слезы из глаз.
Колеса вагонные дразнят:
Не доедешь,
Не доедешь,
Смерть!
Не доедешь,
Не доедешь,
Смерть!
Вынимает человек из сундучка хлебную корку, бережно обкусывает маленькими крошками, косится на Мишку. Мишка отвертывается.
– Куда едет твой отец?
– В Ташкент.
– Разве слаще умирать в Ташкенте?
– Чего?
– Так, ничего. Хлеба вам там припасли, растопырьте карман.
Стучат колеса.
Бегут от поезда степи киргизские – пустые, безводные.
Мелькают столбы телеграфные.
Не сидит воробей на них.
Не треплется мочалка на проволоке телеграфной.
Ни один мужик не проедет мимо насыпи по узенькой дорожке.
Степь огромная без деревень.
Пустырь без собачьего лая...
Только бугры высокие с синими головами, да воздух над буграми рекой переливается. Проскочит мимо будка разоренная, с выбитыми окошками. Бросится в глаза сорванная крыша, напомнит Лопатино, где стоят пустые голодные избы. Схватит тоска непонятная Мишкино сердце, сожмет в кулак, ниже опустится голова разболевшаяся.
– Много денег везет твой отец?
Это все человек мучает разными допросами.
Не хочется Мишке языком ворочать, надоело и хвастать каждый раз. Но как же ему доехать без этого? Все допытываются, перед всеми надо увертываться. Не увернешься – ссунут. Бросят котенком на самой дороге, выкинут в степь без людей и жилья, скажут:
– Жулик он! Нет у него ни отца, ни матери. Без билета едет и без пропуска.
Смотрит Мишка усталыми покрасневшими глазами, говорит спокойно, как большой настоящий мужик:
– Денег было много – утащили половину.
– Где?
– Карман на станции срезали.
Человеку становится весело.
– Значит, дурак, если свой карман проворонил!
– Неопытный! – вздыхает Мишка.
– А ты как отстал?
– Брюхо у меня заболело. Сел "на двор" маленько, а вагоны пошли. Отец кричит: садись скорее! – я споткнулся, ухватился вот тут, насилу удержался. Спасибо, ты мне руку подал...
– А если бы не подал?
– Тогда бы убился.
– Хлюст ты, видать!
– А ты, дяденька, кто?
24.
Ночью пришлось слезать.
На станции горели фонари бледным светом.
В темноте копошились люди.
Двигались огромными толпами, толкая друг друга, тонули в криках, в тонких голосах плачущих ребятишек.
Лежали стадами, плакали, молились, ругались голодные мужики.
Точно совы безглазые тыкались бабы:
с закутанными головами,
с растрепанными головами.
Тащили ребят, на руках,
тащили ребят привязанных к спине,
тащили ребят, уцепившихся за подол.
Словно овцы изморенные, падали бабы около колес вагонных, кидали ребятишек на тонкие застывшие рельсы.
Щенками брошенными валялись ребята:
и голые,
и завернутые в тряпки,
и охрипшие, тихо пикающие,
и громкоголосые, отгоняющие смерть неистовым криком.
Еще одним горем прибавилось в гуще голодных и злых, переполнивших маленькую киргизскую станцию. Еще одна капля человеческого страданья влилась, никому не нужная, никем не замеченная.
Вытряхнул кондуктор Мишку, весело сказал:
– Довез тебя до этого места, говори – слава богу. Теперь иди, отца ищи.
Далеко Мишкин отец.
Далеко Мишкина мать.
Походил он в чужом голодном стаде, согнанном из разных сел и деревень, тяжко вздохнул. Начал вагон искать, в который посадил его товарищ Дунаев, а ночью все вагоны одинаковые, все вагоны заперты, словно амбары, насыпанные пшеницей. Заперлось, загородилось горе вшивое, никого не пускает.
Поторкался Мишка в один вагон, кто-то крикнул в маленькую щелочку:
– Чего тебе надо?
– Наши едут здесь.
– Шагай дальше! Ваши уехали, остались только наши...
Поторкался в другой вагон – не ответили.
Из третьего закричали:
– Чего людей беспокоишь?
– Не пускай всякий сброд!
Обошел Мишка два раза длинный растянутый поезд, поежился, поморгал глазами, сел.
– Черти безжалостные! С'ем я, что ли, ваши вагоны?
Пошел.
А итти некуда.
Стоят вагоны темные в три ряда. И ночь будешь ходить – не отворятся, и день будешь ходить – не отворятся, Везде ползают люди:
под вагонами,
за вагонами,
на станции,
за станцией.
А прижаться, а горе свое рассказать некому.
Лезет горе Мишкино из глаз опечаленных, но плакать Мишке нельзя: это он хорошо знает. Никто не услышит голос жалобный, никто не поднимет слезу упавшую.
Надо терпеть.
И отец покойный всегда говорил:
Слезами беде не поможешь.
Все равно Мишка должен доехать, если поехал. Теперь уж, наверно, немного осталось, а назад не вернешься... Попадется на дороге город большой, можно будет ножик с ремнем продать. Начал Мишка высчитывать, который день, как он из дому ушел, перепутал: если нынче среда, то десять дней, а если пятница двенадцать дней.
За станцией в ящике навозном рылся мальчишка, залезая головой по самые плечи. Остановился Мишка около него, поглядел с любопытством.
– Ты чего тут делаешь?
Не ответил мальчишка.
Взглянул равнодушно, опять залез по самые плечи. Вытащил мосол, сунул за пазуху. Подошел и Мишка к ящику с другой стороны, тоже стал торопливо рыться. Оба рылись молча, хватая друг друга за руки. Через минуту Мишка залез в ящик с ногами, мальчишка в озлобленьи дернул его за рукав.
– Я тебя звал сюда?
– Сам пришел!
Мишка в ящике казался маленьким – торчала одна голова. Хотел мальчишка или ударить его по высунутой голове, или картуз закинуть в сторону. В это время пробежала собака с огромной горбушкой в зубах. Увидал мальчишка в собачьих зубах, стремительно бросился за собакой, размахивая руками. Выскочил и Мишка из ящика.
– Кидай кирпичем!
Кирпича под руками не было.
Схватил Мишка обрубок рельсы, но поднять не мог.
Бежали двое голодных с двух сторон, а собака, подбрасывая задом, убегала за станцию в поле. Легко перескочила канаву за станционными огородами, остановилась на бугорке, держа в зубах украденную горбушку.
Остановились и ребята.
С темных сырых огородов бежали еще собаки.
– Укусят! – сказал Мишка.
Мальчишка мрачно ответил:
– На одну бы я пошел с хорошей палкой.
– Тебя как зовут?
– Трофим.
– Айда назад.
– Погоди, сейчас они драться будут.
– Зачем?
Трофим не ответил.
Стоял он в одной рубашке с разорванной грудью, босиком и без шапки. На плечах, вместо пиджака, висел обрывок рогожки, стянутый веревочкой под горлом, и маленький, неразговорчивый Трофим в таком наряде похож был на маленького смешного попа в коротенькой ризе.
Собаки обнюхались молча.
Потом зарычали, оскалились, налетели на ту, что держала горбушку в зубах, свились клубком, кувыркнулись, выпрямились, снова наскочили.
Долго смотрел Трофим на них молча, немигающими глазами, потом сказал глухим, загробным голосом:
– Хорошо с собачьими зубами быть.
Мишка на минуточку оробел, разглядывая Трофима. Кто он такой, в коротенькой поповской ризе?
Схватит Мишку по-собачьи за самое горло, повалит вот тут и отнимет пиджак с картузом. Теперь богатых везде убивают, а Мишка богаче Трофима.
От страха Мишкиного Трофим еще больше вырос, освещенный месяцем на пустынном мертвом поле, наполненном голодными, грызущимися собаками. Было собак не более пяти, а Мишке казалось – тысячи их с оскаленными ртами, и когда перегрызут друг друга, станут они людей на станции грызть...
Трофим неожиданно сказал:
– Ты боишься собак?
– А ты?
– Я ничего не боюсь.
– Который тебе год?
– Четырнадцатый.
Поглядел Мишка на Трофима с боку и тоже сказал, как будто ничего не боится:
– Ровесники мы с тобой: мне тоже четырнадцатый пошел.
– Врешь!
Чтобы сделать себя большим, Мишка чуть-чуть поднялся на носках.
– Скоро пятнадцатый пойдет. Я только ростом маленький, а годами старый. Два пуда поднимаю.
– Чего?
– Чего хочешь: гирю или мешок.
На станцию вернулись "дружными".
Узнал Мишка, что Трофим из Казанской губернии, был в четырех городах, ушел из дому шестой месяц, пробирается в Ташкент. Если доедет туда, назад не вернется. Очень плохо у них в Казанской губернии, жрать нечего, поэтому и отец у Трофима помер раньше времени – тридцати восьми лет от роду. Два раза на войне был – не умер, а с голоду повалился.
Мишка сказал:
– Теперь всем мужикам плохо. С нашего брата берут, нашему брату не дают...
– В партию надо переходить! – вздохнул Трофим.
– В какую?
– К большевикам.
– Разве примут?
– Кого примут, кого нет.
– Большевиков не хвалят, – сказал Мишка.
– Всякие есть большевики! – опять вздохнул Трофим.
На станции горел один фонарь.
Было поздно.
В голове у Мишки грудились невеселые мысли.
В вагонах,
под вагонами,
за вагонами люди не ворочались, не кричали, будто нарочно притаились, крепко стиснули зубы, зажали голодные рты.
В темной пугающей тишине, прорезанной одиноким фонарем, заунывно и горестно плакала баба с ребенком в два голоса. Один голос глухой, из наболевшего нутра, другой – отчаянными выкриками. То хлестнет, взовьется, то пиликает чуть слышно дребезжащей струной.
И сплетаются,
рвутся,
хрипят,
обгоняют друг друга два голоса,
как два ручья.
И течет по двум ручьям горе горькое, брошенное в широкую киргизскую степь, на маленькую станцию. Ни вперед, ни назад не продвинешь его.
Трофим сказал Мишке, показывая на бабу:
– Заехала из чужой стороны, выехать не может.
– Разве ты знаешь ее?
– Я всех знаю, четыре дня хожу по этой станции. С мужем ехала она, а муж у нее умер. Вон там и зарыли его...
В голову Мишки лезли невеселые мысли.
Сидели они с Трофимом рядом в тесном вокзальном проходе около самых дверей, рассказывали про свои деревни, которые теперь неизвестно в какой стороне остались. Мишка рассказывал вяло, слушал неохотно. Надоело думать ему об этом, надоело и повторять каждый день. Перед глазами зажмуренными
лентой развернутой
проходил Ташкент, город невиданный:
сытый,
хлебный,
улыбающийся.
Глядят оттуда буграми высокими:
черные куски,
белые куски,
пшеница багорная,
пшеница поливная.
А зерно не как у нас – крупное...
Перебивая Мишкины мысли, Трофим громко шепнул незасыпающим голосом:
– Ты сколько фунтов с'ешь?
– Где?
– В Ташкент когда приедем.
Подумал Мишка, поднимая отяжелевшие веки, тихо сказал:
– Много!
Долго плакала баба с ребенком.
Кашляли мужики в темноте.
Лаяли собаки за станцией.
Трофим с Мишкой подбадривали друг друга хорошими надеждами. Ехать уговорились вместе. Прислушиваясь к собачьему лаю, видел Мишка огромную степь без людей и жилья, а по этой степи тысячами бегут голодные собаки с оскаленными ртами, гонят большую лохматую собаку с горбушкой в зубах, вьются огромным клубком. Летит собачья шерсть под застывшим месяцем степью пустынной. Горят собачьи глаза, щелкают зубы... Перегрызли собаки друг друга, откуда-то новые явились, ринулись на станцию диким стадом, махнули через Мишкину голову, подмяли под себя. Приподняли, бросили, ухватились за пиджак с картузом. Вырвался Мишка в ужасе смертельном открыл глаза заснувшие, не поймет ничего. Крик, шум, ругань, визг, а Трофима рядом нет.
– Паровоз подают!
Стон. Крик. Плач.
– Пустите!
– Посадите!
– Задавили!
– Батюшки!
– Сунь по зубам!
Нельзя оставаться на маленькой станции в безлюдной киргизской степи:
голод с'ест,
вошь с'ест,
тоска с'ест,
отчаянье...
За крыши хватаются, за колеса, за буфера, за подножки.
На крышах, на колесах, на буферах, на подножках – только бы уехать из страшного, пустого места. На руках висеть, волочиться по шпалам, уцепившись за вагонный хвост – только бы уйти, убежать от голодной настигающей смерти.
Летит степью под застывшим месяцем собачья шерсть.
Горят глаза собачьи.
Щелкают зубы.
– В бога – мать – пусти!
– В крест – царя!..
– Товарищи!..
Завертелся Мишка, закружился.
Не пробить ему огромную людскую стену около вагонов.
Колыхнет живая стена, двинет локтями, попятится задом, отбросит в сторону, потащит на другой конец. Нет силы перескочить живую лязгающую стену, нет силы и оторваться от нее. Тянет, всасывает она, крутит в котле, душит, мнет.
Бросился Мишка к маленькому застывшему паровозу, навстречу Трофим под рогожкой несется, маленьким, смешным попом в коротенькой ризе.
– Попал?
– Куда?
– Айда со мной!
До смерти обрадовался Мишка – двое не один.
Ухватил Трофима за рогожку – поскакали мимо мужиков с бабами, мимо вагонов. Прибежали в самый хвост – солдат стоит. Поглядели на солдата издали, вперед ударились.
– Стой! – сказал Трофим. – Надо на крышу лезть. Ляжем на брюхо – нас не увидят...
Встал Мишка на плечи Трофиму – до крыши высоко.
Потянулся маленько, чтобы за крючек ухватиться – сорвался, грохнулся, ударил Трофима ногами по голове.
Рассердился Трофим, крикнул:
– Баба! Становись под меня.
Больно ушибся Мишка, но плакать некогда.
Встал под Трофима, и Трофим сорвался, ударил Мишку ногами по голове.
– Айда в другое место – не залезешь тут.
– Руку я зацарапал.
– Кровь?
– Течет маленько.
– Посыпь песком!..
Когда свистнул паровоз, покрывая людские голоса, Мишка с Трофимом лежали на крыше вагонной, вниз брюхом. Трофим облегченно шептал, нюхая пыльную крышу:
– Живой маленько? Сейчас поедем...
25.
Шибко рвал киргизский ватер Мишку с Трофимом, все хотел сбросить в безлюдную степь. И когда глядели они на согнутых баб с мужиками, залепивших вагонные крыши, думалось им: плывут они по воздуху, над землей, над степью и никто никогда не достанет их, никто не потревожит. Только один раз больно сжалось Мишкино сердце – мужик напротив крикнул:
– Умерла.
Головой около Мишкиных ног лежала косматая баба кверху лицом и мертвыми незакрытыми глазами смотрела в чужое далекое небо. Тонкий посиневший нос, неподвижно разинутый рот с желтыми оскаленными зубами тревогой охватившей перепутали Мишкины мысли, больно ударило затекавшее сердце.
Трофим поглядел равнодушно.
Также равнодушно и мужики повесили бороды, думая о своем. Один из них сказал:
– Бросить надо, чтобы греха не вышло!
– Куда?
– С крыши.
Мишка напружинился.
Закрыв глаза, думал он о Лопатине, об оставленной дома матери, перебегал мыслями в Ташкент, но мертвая баба с оскаленными зубами закрывала и мать, и Лопатино, и далекий измучивший Ташкент, до которого никогда не доедешь. Тревожно оглядывая мертвую, шепнул Мишка украдкой Трофиму:
– Кто она?
– Голодная.
– Кинут ее?
– Нельзя днем кидать – увидят...
Навернулась огромная туча, залепила солнце, черным пологом упала над поездом. Лезет поезд с народом в эту тучу, режет ее свистками, кричит, орет, никак не может уйти. Или туча придавила, или косогор на пути: колеса перестали плясать, вагоны перестали раскачиваться. Медленно вытягивая хвост, поезд пошел тихим ходом, готовый остановиться совсем. Разом плеснул тяжелый, крупный дождь из огромного ковша, застучал по грязной обтертой крыше. Мужики сомкнулись кучей. Неподвижно сидели и Мишка с Трофимом под Трофимовой рогожкой. Только мертвая баба попрежнему лежала вверх лицом с мертвыми незакрытыми глазами, налитыми дождевой водой. А когда огромная туча разорвалась на мелкие клочья и клочья поползли над степью, роняя последние капли, – подступил сырой, холодной вечер.
Крошечным пятном обозначилась впереди маленькая станция.
Ближней долиной прошли верблюды.
Над бугром закурился дымок.
Трофим сказал Мишке, вздрагивая голым телом:
– Озяб?
– А ты?
– Я маленько озяб.
– Я тоже маленько.
– Есть хочется! – опять сказал Трофим.
– Мне тоже хочется, – сознался Мишка.
– Терпеть умеешь?
– А ты?
– Я по два дня терпел.
Не хотелось Мишке разниться от товарища, уверенно мотнул головой.
– Потерпим.
На станции мужики торопливо попрыгали. Остались на крыше вагонной только Мишка с Трофимом да мертвая баба с желтыми оскаленными зубами. Полный месяц, высоко поднявшийся над станцией, мягким светом обнял мертвое тело, заглянул в разинутый рог. Мишке сделалось страшно, но Трофим спокойно сказал:
– Мы не будем прыгать. Прыгнешь если, на другую крышу не скоро сядешь. Останешься на этом месте, хуже будет. Ты боишься мертвых?
– А ты?
– Чего их бояться, они не подымутся...
Поезд стоял недолго.
В темноте взмахнули фонарем около паровоза, разом стукнули буфера и
в ночь,
в холодную сырость грузно двинулись вагоны, лениво играя колесами.
Проскочила последняя будка.
Глазом тусклым глянул последний фонарь.
Над вагонами повис негреющий месяц желтой лысой головой.
– Холодно! – сказал Трофим. – Давай обоймемся.
Мишка растегнул мокрый пиджак, и Трофим под рогожкой крепко обнял его вздрагивающими руками, прижимая живот с животом, грудь с грудью.
Так же крепко обнял и Мишка товарища, стягивая, полы пиджака на Трофимовой спине, и холодной, мглистой ночью, дыша друг другу в лицо, спасая друг друга от смерти, ехали они на вагонной крыше маленьким двуголовым комочком, слитые в одну непреклонную волю, в одно стремление – сберечь себя во что бы то ни стало.
– Мне теплее! – говорил Трофим.
– Мне тоже теплее, – соглашался Мишка.
– Подыши маленько в эту щеку!
– А ты мне подышишь...
– Угу...
Был короткий миг, когда в сердце у обоих родилась неиспытанная радость от согревшей дружбы. Не высказывалась она словами, ехали молча, но оба чувствовали ее в том, как хорошо, не страшно двоим...
И мертвая баба, теперь не пугающая, будто говорила им:
– Так, ребята, так!..
26.
Утром продавали Мишкин пиджак на большой киргизской станции.
Трофим сказал последний раз тоном опытного человека:
– Четыре тысячи проси.
– Дадут?
– Не дадут – убавить можно. Первым покупать буду я. Ты хвали хорошенько свой товар и меня нарочно ругай, если я стану дешево давать. Понял? Заходи в народ.
Вошел Мишка в пеструю базарную гущу, держа на руке отцовский пиджак, с боку к нему придвинулся Трофим:
– Громче кричи!
Мишка взмахнулся пиджаком.
– Эй, купи, продаю!
Дал Трофим отойти ему немного, опять придвинулся, громко спросил:
– Стой! Сколько просишь?
– Ты не купишь! – обернулся Мишка.
– А ты откуда знаешь?
– Денег у тебя нет.
– А ты мои деньги считал?
– Чай, так видать...
Трофим рассердился.
– Э, шантрапистый осколок! Говори окончательно – сколько?
– Четыре тысячи.
– Уступка будет?
– Набалвашь тебя, чай, он не больно старый...
Стояли Мишка с Трофимом в пестрой базарной гуще друг против друга, громко спорили, чтобы обратить внимание на пиджак, но никто, ни один человек не хотел остановиться около них. Поглядят издали – отвернутся.
Трофим сказал, повертывая головой:
– Хитрые, черти, не обманешь!
Уже падало веселое настроение, пиджак казался плохим, ненадежным, и в минуту отчаяния думалось: никогда не продашь его ни за тыщу, ни за полтыщу. В это время подошел молодой киргизенок, чуть-чуть повыше Трофима, уставился на ребят черными блестящими глазами.
Мишка взмахнул пиджаком:
– Купи!
Подвернулся киргиз с узенькой бородкой, выпятил губы, разглядывая пиджак с нутра и снаружи, по-русски спросил:
– Сколь?
– Дешево отдаю, за четыре тыщи.
– Тыща!
Трофим из-за спины у киргиза крикнул:
– А кто здесь хозяин этому пиджаку?
– Я! – повернулся Мишка.
– Сколько просишь за него?
– Четыре тыщи.
– Продать хочешь или болтаться пришел? – строго сказал Трофим.
– А тебе чего надо тут? – также строго ответил Мишка.
– Если хочешь продать, бери три тысячи с меня и больше никаких. Хочешь?
Посмотрел киргиз на нового покупателя, сплюнул, разгорячился, начал подкладку пальцем ковырять. Мишка по-купечески говорил:
– Не ковыряй, товарищ, матерья хорошая, два года будешь носить.
Подступили еще киргизы, загалдели, зацикали:
– Две тыща!
– Нельзя, товарищи, дешевле не отдам.
– Три тыщи! Ну!
Трофим осторожно шепнул:
– Убавь одну!
Хлопнул Мишка киргиза по руке, как большой, настоящий мужик, громко сказал:
– Прощай, пиджачек! Матерья больно хорошая.
С хлебом стало не страшно.
Нес его Мишка около сердца, крепко прижимая. Глаза блестели радостью, губы от нетерпенья подергивались. Хотелось тут же, возле торговок, прямо на базаре, вцепиться голодным ртом в большой каравай, глотать непрожеванными кусками, но есть на базаре было неудобно: рядом кружились голодные беженцы, смотрели на хлеб голодными, провалившимися глазами, могли отнять, и Мишка с Трофимом, самые богатые люди теперь, ушли обедать за станцию, в степь.
Хорошо светило солнце с высокого неба.
Вокруг белели киргизские юрты.
Беззлобно лаяли собаки.
А главное – хлеб.
Мягкий, еще теплый каравай лежал на коленях у Мишки, и от этого степь широкая, и небо над степью, и дымок, и белые киргизские юрты тоже казались мягкими, теплыми, успокаивающими.
– Ну, давай! – решительно сказал Мишка, запуская острый ножик в хлебный мякиш. – Держи за мое здоровье!
Сам он радостно перекрестился, принимаясь за еду, удивленный взглянул на товарища.
– Ты что не молишься?
– Бросил.
– Зачем?
– Так, не хочется... Дай мне еще кусочек! Много, убавь. Сразу не будем есть, оставим вперед.
Ели долго и все по маленькому кусочку. В животах у обоих становилось тяжело после голодухи, тело наливалось покоем, сладкой, сытой ленью. Хотелось уснуть под солнышком, забыться, ни о ч?м не думать. Мишка протягивал ноги в широких лаптях, подолгу лежал с раскинутыми руками. Потом опять садился, сонно глядя на убывающий каравай, резал от него по маленькому кусочку.
Трофим успокаивал:
– Пиджак не жалей! Только бы живым остаться – лучше будет...
На станции, после обеда, долго пили холодную воду у водокачки, широко подставляя под кран сытые отдохнувшие рты, начали умываться.
– Надо прифорснуться маленько! – говорил Трофим, разглядывая грязное брюхо. – Давай руки песком тереть!
– Голова больно чешется, – поежился Мишка. – И вот тут все время ползает.
– Вошки?
– Угу!
– Ты не дразни их, они хуже будут кусаться...
Поиграли, побрызгались холодной водой, стало совсем легко. Наигравшись, Мишка лукаво прищурился:
– Ну, теперь ты сам хлопочи!
– О чем?
– Как на поезд нам попасть.
– А ты чего будешь делать?
– Я тебя хлебом кормил...
27.
Станция не сажала.
По вагонам, по вагонным крышам ходили солдаты с ружьями, сбрасывали мешки, гнали мужиков с бабами, требовали документы. Мужики бегали за солдатами, покорно трясли головами без шапок. Охваченные тупым отчаянием, снова лезли на буфера, с буферов на крыши, опять сбрасывались вниз и опять по-бычьи, с молчаливым упрямством заходили с хвоста, с головы поездных вагонов. Мишку с Трофимом сгоняли четыре раза.
Четыре раза солдаты замахивались прикладами, грозно кричали:
– Марш отсюда!
В тупике, около разоренного вагона, сидели трое мужиков, две бабы, девченка, старик и угрюмый солдат с деревянной ногой. Глядя на составленный поезд, думали мужики, что удастся, может быть, и им как-нибудь вскочить, уцепиться, выехать из страшного места, но когда подали паровоз и вагоны с голыми, опорожненными крышами медленно пошли мимо депо в голубую степь, один из мужиков в отчаянии сказал:
– Смерть теперь нам! Вперед не двинешься и назад не вернешься. Куда итти?
– Пойдем на раз'езд, – ответил другой. – Там сядем.
– А посадят нас?
– А на чорта мы будем спрашивать!
– Не дойдем! – сказал солдат. – Силы не хватит...
Неожиданно поднялся третий мужик...
– Все равно сидеть нельзя!
– Итти хочешь?
– Пойду один.
Старик, прилепившийся к мужикам, точно курица лапами, разгребал песок дрожащими пальцами, осторожно нащупывая камешки, клал на ладонь их, долго обнюхивал грязным нечувствующим носом. Петра, высокий, сгорбленный мужик, поглядел на старика с удивлением, будто сейчас только заметил:
– Ты, дедушка, чей?
– Я, милок, и сам не знаю – чей, губерню свою потерял...
– Едешь куда?
– Куда мне ехать? Сижу вот на этом месте пятый денек, а тронуться не могу. С сыном ехали, ну, он помер у меня, хочу с вами пристроиться.
– Мы пешком пойдем, здесь не сажают.
– Ну, так что же! Я ходьбы не боюсь, робятушки, только бы здоровье в ногах держалось маленько. Я бывало по семьдесят верст отбачивал без передышки.
Бабы с девченкой тревожно глянули в широкую, пугающую степь. Итти им страшно было и от своих отрываться страшно. Стояли они покорные, вялые. перехлестнутые лямками от холщевых сумок. Сидор, босой мужик, мягко почвокал губами:
– Пойдем или нет?
– Пойдем! – откликнулся Ермолай. – А ты, дедушка, как?
– Пойду и я потихоньку. Куда же деваться?
– Дойдешь?
– Можа, дойду, бог даст...
Сгрудились маленьким, покинутым стадом.
Трофим решительно поглядел на Мишку...
– Они итти хотят. Ты не боишься?
– А ты?
– Я пойду.
– Я тоже пойду...
– Дойдешь сорок верст?
Мишка поправил живот.
– Теперь я больше уйду...
Высокий, сгорбленный Петра в распоротой шапке шагнул передом, на минуточку остановился. Поглядел в раздумье на станционную колокольню с желтым загоревшимся крестом и, размахивая поднятой палкой, повел остальных вдоль светлых, играющих рельс в голубую зовущую степь с синими верхушками гор – под тонкое пение телеграфных проволок, под дряблый, нерадующий звон вечерних колоколов.
Мишка с Трофимом шли ягнятами позади.
Они не спрашивали, возьмут ли их мужики, даже с собой хорошенько не уговорились... Нужно было итти ближе к Ташкенту, в сытый, хлебный край, скрывающийся за далекими курганами, а станция не посадила, сбросила с вагонной крыши, и пошли они без раздумья, мелкими, веселыми шагами, не чувствуя страха. Все казалось им, что мужики обернутся и скажут:
– Куда?
И тогда они ответят мужикам:
– В Ташкент!
Мужики обертывались, но никто не спрашивал, куда идут ребятишки, никому не было дела до них. Солдат, переваливаясь на один бок, широко загребая деревянной ногой, громко рассказывал:
– Вода, понимаешь, в Ташкенте больно холодная, и видно все в ней, будто в зеркало... Ягода разная, как бы не соврать, растет целыми десятинами. Идешь, к примеру, день и все сады, сады, сады... Избы у каждого без крыши, и канавки нарыты для пропуска воды.
– А хлеб почем?
– Хлеб дешевый. Если поработать сартам недели две, пудов двадцать можно загнать на готовых харчах...
Старик, девченка, бабы, три мужика и Мишка с Трофимом, ободренные веселым голосом хромого солдата, доверчиво смотрели на синие верхушки гор и шли вперед неровным растянутым треугольником на холодную, прозрачную воду, на дешевый, волнующий хлеб с зелеными, бесконечными садами...
28.
Широко легла далекая, утонувшая в мареве, степь с редкими курганами. Одиноко кружат степные орлы над мертвыми, побуревшими солончаками, опять садятся на древние могилы степных князей и сидят, как верные часовые, с черными неподвижными головами. Крупные нетронутые репейники цепью растянутой уходят в овражки, выбегают на бугры, тревожат мертвым своим одиночеством, вековым ненарушенным покоем. Поднялось, опять опустилось солнце, короче стали полуденные тени.
Солдат с деревянной ногой уже не рассказывал о холодной прозрачной воде, а красными воспаленными глазами злобно оглядывал мертвые степные просторы, безнадежно говорил:
– Не дойдем мы до станции – силы не хватит!..
Бабы, девченка криво разевали сухие изморенные рты, брали друг друга за руки, молча плакали от гнетущего страха. Только Сидор, босой мужик, и Ермолай с жесткими нечесанными волосами шли упорно, выгнув черные, обветренные шеи, широко двигали избитыми ногами. Петра, шагавший впереди, высоко поднимал дорожную палку, взглядывался из-под ладони вдоль светлых убегающих рельс, успокаивающе говорил:
– Вон там чернеет чего-то.
А когда доходили до черного пятнышка, радующего глаз, опять тоска сжимала сердце: это было брошенное киргизами становище, куски размытой глины – тяжелый, грустный труд беглецов. Опять Петра вглядывался из-под ладони, опять отыскивал пропавшую станцию.
Станция не показывалась.
Только проволока телеграфная гудела, да изредка попадались опрокинутые вагоны, брошенные под откос, и сломанные колеса от пушечных передков – последний след минувшей гражданской войны, прошедшей степью от Туркестана до Самары.
Мишке с Трофимом было легче других.
Они уже поели, напились, отдохнули и в карманах несли по большому куску оставшегося хлеба. Иногда украдкой Мишка бросал в рот маленькую крошку, шопотом говорил Трофиму:
– Нам с тобой гожа, а?
– Дойдем! – успокаивал Трофим. – Только бояться не надо...
Старик шел левым боком вперед, с трудом волоча одервеневшие ноги. Сделал он на бугорке последний выдох из пыльных ноздрей, слабо улыбнулся добрыми, лучистыми глазами, покрестился на степное плывущее марево.
– Стойте, ребятушки, туго мне!..
Поплыла, закачалась степь в изумленных глазах, поплыли, закачались репейники, завертелись столбы телеграфные, звонче запела в ушах телеграфная проволока.
– Стойте, ребятушки, я не дойду!
Растопырился старик, молча сел на сухую горячую землю.
Солдат присел около старика, крепко стиснул руками деревянную ногу.
– Постойте, братцы, я тоже не дойду!
Сели и Сидор с Ермолаем, Петра неожиданно бросил палку:
– Ой, дорога, наша дороженька, далекая путь!..
Он нашарил в кармане остаток табаку, закурил, нарочно начал глотать едкий, режущий дым, чтобы успокоить пустые, голодные кишки. После трех затяжек у него закружилась голова, и он, раскинув руки, опрокинулся на спину. Сидор с Ермолаем сидели, уткнувшись подбородками в поднятые колени, бабы с девченкой лежали врастяжку. Старик свернулся комочком, положив кулак под голову, а солдат, разглядывая деревянную ногу, глухо сказал равнодушным мертвым голосом:
– Пропадем!
Мишка со страхом смотрел на мужиков, упавших в дороге, вглядывался в степь без жилья и людей – сердце у него замирало. Хорошо, если станция близко, а если до нее еще сорок верст? Оторвал он маленькую крошку в кармане, бросил в рот, чтобы хлебом успокоить налетевшую тревогу. Солдат посмотрел на Мишкин карман голодными глазами.
– Хлеб у тебя?
Мишка взглянул на Трофима.
Трофим лениво сказал, не теряя спокойствия:
– Какой там хлеб – глину жует!
Зашевелился старик, подняли головы Сидор с Ермолаем, а бабы с девченкой взглянули тоскующими глазами, и голодная поднятая кучка несколько секунд сидела встревоженным полукругом, выставив уши. Или ветерок принес обрадовавшее слово, или земля шепнула его измученному телу.
– Где хлеб? – спросил Петра.
Солдат показал на Мишку.
– Вот у этого человека...
Мишка испуганно поднялся, готовый на смертную битву за последнюю радость, загорелся глазами, будто хорек, вытащенный из норы. Неожиданно поднялся и Трофим, взял товарища за руку.
– Айда, дорогу мы знаем!..
Мишка с Трофимом попятились в сторону, потом остановились, не спуская с мужиков встревоженных глаз. Мужики тоже смотрели на них в глубоком раздумьи, точно готовились к нападенью.
Позади показался дымок.
На закатном солнце обозначился остов вытянутого поезда, коротко блеснули рычаги паровоза.
– Идет! – крикнул Петра. – Сюда идет!
В новой тревоге от дальнего поезда мужики приготовились встретить его на небольшом косогоре. Решили уцепиться за подножки, повиснуть на задних буферах, – только бы не остаться на ночь в страшной степной тишине.
Солдат в тоске своей пощупал деревянную ногу.
– Я не прыгну, товарищи!
Баба обрадовалась, что солдат не прыгнет, робко сказала:
– Не прыгайте, мужики, убиться можно.
Ей не ответили.
А она, пораженная мыслью остаться в степи, в отчаянии просила бога, чтобы солдат не прыгнул и мужики остались бы вот такой же артелкой.