Текст книги "Петр III"
Автор книги: Александр Мыльников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 41 страниц)
В разных вариантах об этом толковали уже ранние самозванцы, одновременно сообщавшие о своих странствиях, а иногда и о самом перевороте 1762 года. Но вот еще одна любопытная черта, общая для российского и зарубежного самозванства: чем ближе к этим событиям объявлялся очередной «Петр III», тем менее четкими и детальными оказывались его повествования. Не исключено, что такое впечатление возникает из-за неполноты сохранившихся источников: письменной фиксации такие рассказы, исключая записи в следственных делах, не имели. Но мыслимы и иные объяснения. Скажем, данная тема на первых порах могла либо не вызывать особого интереса у слушателей, либо сами претенденты не были достаточно осведомлены о событиях. Тем более за рубежом. Степан Малый, например, подробно, хотя и противоречиво, сообщая в беседах о своих хождениях по Балканам и другим местам, очень глухо говорил В. Марковичу, что ему удалось в Петербурге избежать ареста и тайно скрыться из России (впрочем, это вполне могло быть деталью и его личной биографии, о которой, к сожалению, нет достоверных данных). Или рассказ о «русском принце». Немецкое слово «verstossener», примененное к нему в гра-децком письме, можно, вслед за Я. Ваврой, перевести как «изгнанный». Однако слово это имеет и другие оттенки: «отвергнутый», «отрекшийся», что в свою очередь позволяло воспринимать «русского принца» как избежавшего ареста ценой отречения, как скрывшегося после свержения.
В пугачевской версии легенды о Петре III, рассказы о «чудесном» спасении наиболее полны. С одной стороны, они сохранились в следственных делах его сподвижников. Вот, например, его слова в передаче Т. И. Падурова: «Меня-де возненавидели бояра за то, что я зачал было поступать с ними строго, и выдумали вот что на меня, будто бы я хотел церкви переобратить в кирки, чего-де у меня и в мыслях не бывало, а я-де только хотел снять с церквей четвероконечные кресты и поставить осьмиконечные. А под тем-то видом, что будто бы я беззаконник, свергли меня с престола и заарестовали в Ранбове, привезли в Петербург, а оттуда заслали и сам не знаю куда. Но, дай-де Бог здоровье караульному офицеру, он меня выпустил…» [191, с. 152]. К. В. Чистов, анализировавший эти свидетельства, отметил, что в основном они повторялись, хотя могли варьироваться обстоятельства ареста (вместо Ранбова, то есть Ораниенбаума, назывались прогулка в шлюпке по Неве или путь из Петербурга в Кронштадт), всплывало имя отпустившего «Петра III» караульного офицера (Маслов, как показал казак А. Кожевников), уточнялись социальные причины переворота. Если в одних случаях Е. И. Пугачев ограничивался историей с заменой крестов на церквах, то в других, возможно, в зависимости от состава слушателей, вводил дополнительные поводы «своего» свержения. По свидетельству Я. Почиталина, отца его секретаря, «Петр III»-Пугачев говорил, что дворян, которые разоряли крестьян, он стал «принуждать в службу и хотел-де отнять у них деревни, чтоб они служили на одном жалованье. А судей-та-де, которые дела судят неправдою и притесняют народ, наказывал и смерти хотел предавать. Вот-де за ето они и стали надо мною копать яму» [191, с. 153].
С другой стороны, помимо устных рассказов сохранились документы пугачевцев, в которых отразилась их, так сказать, официальная версия переворота 1762 года. Она содержится, например, в «Увещании», направленном в осажденный Яицкий городок 5 апреля 1774 года. Текст его настолько своеобразен, что основную его часть следует привести полностью: «А его императорское величество соизволило всему Яицкому войску изъяснить, что в бытность-де мою в Ранбове, согласясь ваши некоторые, забыв страх и закон Божий, с Орловыми, и бежавши в Петербург, и объявили ложные клеветы всей гвардии на лице его императорского величества. И так чрезвычайно выискался злодей, Измайловского полку маэор Николай Рославлев, и, обольстив Измайловский полк, привел к присяге, и весь Питербург возмутился, объявляя и изблевая напрасно на дражайшего своего монарха различные б…словии. И скорым случаем таким же образом всю армию обманули, а от государя в Кронштате и ворота затворили. И так всепресветлейший государь Петр Федорович, умиленно лишась своего престола и доныне подражая деду своему Петру Великому, всякие способы излюбопытствовал» [81, с. 105].
Схема событий 28 июня, если отвлечься от деталей, в «Увещании» в основном излагалась верно. Майор Рославлев – реальное лицо, активный участник переворота; в Кронштадт Петр Федорович действительно не смог попасть; существовал и Маслов – только был он не офицером, «выпустившим» императора из-под ареста, а камер-лакеем, последним преданным слугой, с которым Петра III разлучили в Ропше. Писал «Увещание» старец Гурий, беглый иргизский старообрядец. Но редактировал текст солдат И. В. Мамаев, служивший у пугачевцев писарем. И ему-то принадлежала небольшая, но принципиально значимая правка, настолько существенная, что, оставь он написанное Гурием в неприкосновенности, мог бы случиться скандал, последствия которого легко представить. А суть в том, что первоначально вместо слов: «Ваши некоторые, забыв страх и закон Божий» – значилось: «Ваша государыны или паче рещи мужеубийца». Но если Екатерина II убила Петра III, то некстати оказывалось его «чудесное» спасение, а еще менее кстати сам Пугачев в этой роли! Редакционная правка приоткрывала завесу над важным аспектом народно-утопической психологии, в которой не только создание и развитие, но также спасение избавительской легенды воспринимались как дело не одного лишь самозванца, но и тех, кто, зная правду, умело камуфлировал ее ради успеха предприятия. Да, бывалым, умным и находчивым человеком был солдат Мамаев!
Установление «истинности» или, наоборот, «ложности», по народным представлениям, относилось к оценке не только правящего монарха, но, естественно, и «чудесно спасшегося» избавителя, то есть самозванца.
Критерий отделения «ложного» от «истинного» в народно-утопическом самозванстве был и сложен, и прост.
Самозванец – всегда человек со стороны, тщательно скрывающий свою подлинную биографию. Это понятно, поскольку вера, что борьбу за интересы народа возглавляет человек не «простого», а «царского» («императорского», «королевского») происхождения, – характерная черта крестьянской психологии феодальной эпохи.
В. Г. Базанов напоминал слова Г. В. Плеханова, считавшего, что «царь, существующий в народном понятии», не самодержец, сидящий на престоле, а реформатор, действующий в интересах крестьян. «В народных волшебно-героических сказках, изображающих некое царство с Иваном-царевичем во главе, действует именно такой царь, „царь, существующий в народном понятии“, а не царь из фамилии Романовых, не самодержец, сидящий на престоле, обагренном народной кровью» [44, с. 167]. И в пугачевских манифестах, по верному наблюдению Г. П. Макогоненко и К. В. Чистова, рисовался «чрезвычайно примечательный образ народного царя» [191, с. 160]. Добавим, что во многом сходная картина проступала в действиях других самозванцев в России и Степана Малого в Черногории, в чешской легенде о «русском принце», а опосредствованно и в кильском пророчестве. Это превращало народного самозванца в материализованный социокультурный символ, в основе которого лежала идея, присущая социально-утопической избавительской легенде в целом. Народные массы связывали свои надежды с теми, кто, приняв имя определенной исторической личности, воплощал их надежды на победу над социальным злом и отвечал представлениям о социальной справедливости. Именно поэтому приняла черногорская вольница Степана Малого, сумевшего провести ряд просвещенных преобразований и оставившего добрую память о себе как о справедливом, хотя и строгом правителе. Именно поэтому поддерживала разноязыкая масса «Петра III»-Пугачева в России. Пожалуй, было это удачно сформулировано в секретном доношении Казанской губернской канцелярии 24 июля 1774 года. Здесь, в частности, подчеркивалось, что «в Казанском уезде во многих жительствах уездные обыватели, слепо веря по зловымышленным упомяненного злодея и бунтовщика обольщением, главнейшие: в даче льготы в податях и в небране рекрут, а помещичьим людям и крестьянам – воли; льстяся сею надеждою и так безрассудно присоединились в скверное того злодея скопище» [107, с. 157]. Едва ли составитель доношения отдавал себе отчет в том, что изложил не только программу-минимум повстанцев, но и наметил важнейшие элементы критерия «истинности» крестьянского «царя».
Но это являлось, так сказать, наиболее общим, «идеологическим» критерием. Наряду с ним бытовали другие показатели. В России, например, согласно народным поверьям, лица царского происхождения с рождения отмечались определенными изображениями на теле – креста, орла или другого государственного символа. Эти «царские знаки» самозванцы и должны были показать доверенным лицам или в случаях, когда их «истинность» у окружающих оказывалась под сомнением. Пожалуй, только Е. И. Пугачев объяснял свои «царские знаки» достаточно прозаически – как шрамы от болезней или следы колотых ран, якобы нанесенных ему при перевороте взбунтовавшимися гвардейцами. Если не «царскими знаками», то, во всяком случае, средством подтверждения своего тождества с Петром Федоровичем у Степана Малого считались следы оспы на лице (они, как известно, были у настоящего императора). Принимались во внимание и другие доказательные признаки: Степан Малый охотно ссылался и устно, и письменно на свою богоизбранность – он послан в Черногорию самим Богом (отзвук сходной аргументации в манифестах Екатерины II), слышал его голос. Вспомним, что, судя по градецкому письму, о сознательном принесении себя в жертву делу освобождения чешских крестьян заявлял и «русский принц». В этой связи отметим убежденность крестьян как чешского, так и немецкого происхождения накануне и в период восстания 1775 года в Чешских землях, что вожделенный «золотой патент» об освобождении от барщины был написан золотыми чернилами и, скорее всего, на золотой бумаге.
Еще одним способом подтверждения «истинности» самозванца считались свидетельства людей, которые видели (или заявляли, что видели) живого Петра Федоровича и удостоверяли, что данный претендент и есть он сам. Такие «очевидцы» в присутствии еще не убежденной или сомневавшейся аудитории публично «узнавали» самозванца, делились «воспоминаниями» о своих встречах с ним в прошлом и т. п. Подобные церемонии неоднократно проходили у Степана Малого. В том, что черногорцы уверовали в него как в Петра III, едва ли не решающую роль сыграли заверения М. Тановича и некоторых других лиц, о которых было известно, что они бывали в Петербурге и видели императора. Последним звеном в системе доказательств, как мы помним, явилось сходство Степана Малого с неким портретом из местного монастыря, на котором, как считалось, был изображен Петр Федорович. В еще более развернутом виде сцены узнавания разыгрывались у пугачевцев.
Важнейшими звеньями в системе доказательств «истинности» носителя легенды о Петре III стали два следующих существенных мотива: с одной стороны, связь «спасшегося» со своим бывшим «окружением», а с другой – связь «отца» со своим «сыном».
Уже первые самозванцы, выступавшие под именем «третьего императора», обычно имели при себе «генералов». Им присваивались имена бывших приближенных реального Петра III, в том числе тех, кто в народном сознании связывался с верностью ему. Кремнева, в частности, сопровождали два беглых солдата, которых он называл «генералом Румянцевым» и «генералом Алексеем Пушкиным». Выбор имен не был лишен оснований. Дело в том, что выдающийся русский полководец П. А. Румянцев считался в числе ближайших приверженцев Петра III и по этой причине после переворота был на некоторое время отстранен Екатериной II от дел. Характерно, что в доверительной переписке с Фридрихом II император называл П. А. Румянцева лучшим своим генералом.
А «генерал Алексей Пушкин»? В бумагах, связанных с государственными распоряжениями Петра III, мне удалось обнаружить указ от 9 июня об увольнении камергера Алексея Михайловича Пушкина от службы «для его старости» [23, л. 205]. Хотя при этом он получил очередной чин тайного советника (генерал-майора), отставка едва ли была добровольной – камергер глубоким старцем не был (он родился приблизительно на рубеже XVII–XVIII веков), да и о болезни его в указе не говорилось. Причина была иная. Свойственник Анны Ивановны, он проделал значительную, хотя и хаотичную карьеру. При младенце Иване Антоновиче А. М. Пушкин был сенатором и камергером, при Елизавете Петровне его назначали то в дипломаты, то в губернаторы. В конце 1750-х годов за злоупотребления в Воронеже (места, для Кремнева близкие) его привлекли к следствию. Взойдя на престол, Петр III следствие прекратил, но от службы подозрительного сановника все же уволил. Воспользовавшись воцарением Екатерины, обиженный камергер подал на ее имя прошение. Он упоминал о своих невзгодах и прямо писал, что «в прошедшее время отставлен» вопреки своему желанию, обещая новой императрице служить «всеподданнейше и верно ревностно». Хотя Екатерина охотно отменяла распоряжения свергнутого супруга, на этот раз слезливое прошение на нее не подействовало; на бумаге сделана пометка: «Резолюции не последовало». Так бывший камергер, по воле покойного Петра Федоровича получивший генеральский чин, был обижен вторично. Каким-то образом его имя и звание попали на слух «Петру III»-Кремневу.
У другого «Петра» – Чернышева тоже имелось два «генерала», но сведений об их именах не сохранилось. Наконец, «Петр III»-Богомолов называл в 1772 году своего спутника Спиридона Долотина государственным секретарем (видимо, подразумевался бывший тайный секретарь Петра III Д. В. Волков, к тому времени уже покинувший Оренбург и служивший сенатором в Москве). Вспомним, что о тайных поездках Петра III вместе с Волковым в Троицкую крепость упорно твердил в 1765 году Ф. Каменщиков. Имя Д. В. Волкова, на короткое время арестованного Екатериной, пользовалось популярностью не только в силу поста, который он занимал при Петре III, но, возможно, и по дружбе его с П. А. Румянцевым.
Свой «придворный штат» имелся и у Степана Малого. Правда, «генералов» с фамилиями приближенных подлинного российского императора в его окружении не было. Но наименование должности, присвоенной Тановичу – «великий канцлер», – имело аналог в России. Не исключено, впрочем, что наименование было заимствовано из территориально более близкой австрийской («канцлер») или турецкой («великий везир») государственной терминологии.
Традиция присвоения «государственных» имен получила дальнейшее развитие при Е. И. Пугачеве, ближайшие соратники которого знали о его настоящем происхождении. Так, полковник и судья повстанческой Военной коллегии М. Г. Шигаев назывался «графом Воронцовым», походный атаман А. А. Овчинников – «графом Паниным», полковник Ф. Ф. Чумаков – «графом Орловым» и т. д. Выбор пугачевцами фамилий высших сановников, как можно судить на примере Чумакова, не всегда попадал в точку. Но в целом он более или менее верно отражал общую раскладку сил в официальном Петербурге. Одновременно на подконтрольной повстанцам территории были переименованы: Бердская слобода в Москву, деревня Каргале в Петербург, Самарский городок в Киев. В Берде с ноября 1773-го по март 1774 года в избе казака К. Е. Ситникова для Е. И. Пугачева был устроен «государев дворец». Не будучи проявлением, как иногда считается, некоей «карнавальности» (каким уж карнавалом мог быть всероссийский бунт!), подобная практика не сводилась и к внешнему подражанию формам, связанным в народном сознании с «настоящими» атрибутами власти. Все это имело более глубокий смысл, представляя собой феномен социально-психологической подстановки. Ведь повстанческое движение в массовом сознании его участников имело резон только при условии, что во главе его стоял «истинный» царь, а не простой солдат или казак. Обеспечению этого и призван был служить названный феномен, хотя на практике он мог реализовываться по-разному.
Черногорцы, например, были убеждены, что их правитель – это русский царь Петр III, хотя в обиходе называли его (да и он просил об этом) Степаном Малым. Такое никого не смущало, поскольку действовал обычай не употреблять заветного имени всуе – со всей определенностью подтверждал это в своих письмах Д. М. Голицыну эмиссар самозванца Г. Дрекалович.
Несколько иной смысл имели переименования у пугачевцев. Они несли семантическую нагрузку, позволявшую решать одновременно две задачи. С одной стороны, Е. И. Пугачев как «настоящий» император оказывался окруженным «настоящими» же приближенными, имена которых хотя бы понаслышке были известны народу. С другой стороны, принятие его соратниками имен реально существовавших сановников, опять же в интересах обоснования «истинности» центрального персонажа, призвано было упрочить «павловскую» линию легенды, которая к тому времени вырисовывалась все более четко. Показателен, например, выбор А, А. Овчинниковым имени Н. И. Панина, воспитателя цесаревича. Столь же символичным было и принятие И. Н. Зарубиным имени Чернышева. Вопреки распространенному мнению, это был не Захар Чернышев, а его брат И. Г. Чернышев. В этом имелся принципиальный смысловой контекст. Первый из них, служивший Петру III, позднее вошел в доверие к Екатерине II и с 1773 года возглавлял Военную коллегию. Наоборот, его брат И. Г. Чернышев, также пользовавшийся расположением императрицы, в 1760-х годах сблизился с Павлом и его окружением, попав тем самым в контекст пугачевской легенды, в которую оказался помимо собственной воли включенным и настоящий Павел, сын настоящего Петра III. Здесь произошло фантастическое переплетение ряда психологических – вымышленных и реальных – деталей, рассказ о которых чуть ниже.
Социально-утопическая легенда о Петре III была плодом народной культуры, специфического феномена, в опредмеченной и личностно-поведенческой формах отражающей и закрепляющей трудовую деятельность, быт, духовные запросы и чаяния непривилегированных классов и слоев сельского и городского населения. В сфере народной культуры вырабатывалось свойственное социальным низам видение мира; отрабатывались методы и способы воспитания молодого поколения и передачи накопленного опыта; распространялись эмпирические знания о природе и человеке (включая приемы врачевания); складывались и функционировали обряды и фольклор, запечатлевшие представления народа о трудовых, общественных и политических отношениях, о нравственных нормах и правилах поведения, об идеалах будущего.
Но народную культуру нет нужды идеализировать: в обществах, разделенных на противоборствующие социальные силы, она и сама была неоднородна. В народной культуре шла постоянная борьба между свободолюбивыми устремлениями угнетенных масс и их покорностью власть имущим, между замечательными достижениями в трудовой практике и разного рода предрассудками, между гениальными прозрениями и самыми дикими суевериями, порожденными не только тяжелыми условиями жизни народа, но и целенаправленным воздействием на него господствующей идеологии. Поэтому в народной культуре многое могло восприниматься неверно, могли быть ошибочными и представления об окружающем мире и о происходящих в нем событиях, смешиваться факты и исторические личности разных эпох, избираться наивные и просто бесперспективные способы достижения социальной справедливости. Кроме одного: здравый рассудок народа всегда был способен выносить моральный приговор тому, что он наблюдал вокруг себя. Приговор окончательный и обжалованию не подлежавший.
Вспомним «Мертвые души» Н. В. Гоголя. В поисках дороги к дому Плюшкина Павел Иванович Чичиков спросил о том встречного мужика. «Мужик, казалось, затруднился таким вопросом. „Что ж, не знаешь?“ – „Нет, барин, не знаю“. – „Эх ты! А и седым волосом еще подернуло! Скрягу Плюшкина не знаешь, того, что плохо кормит людей?“ – „А! заплатанной, заплатанной!“ – вскрикнул мужик. Было им прибавлено и существительное к слову „заплатанной“, очень удачное, но не употребительное в светском разговоре, а потому мы его пропустим». И по этому поводу Гоголь размышляет о меткости народных характеристик: «Выражается сильно российский народ! И если наградит кого словцом, то пойдет оно ему и в род и потомство, утащит он его с собою и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света». И подобным «словцом» награждал народ не только помещиков типа Плюшкина, но и тех, кто управлял делами огромной страны. Одних признавая «своими», а других «чужими» – ни занимаемое ими место, ни имя, ни национальность при этом, как мы видели, решающими не были.
При всех усилиях Екатерины II ее образ «премудрой матери отечества» в значительной мере оставался уделом официальной пропаганды и вымученных заказных стихов, к которым императрица была весьма чувствительна: красноречиво свидетельствовал об этом в своих воспоминаниях Г. Р. Державин.
Выводы, которые делало для себя народное сознание, не означали, конечно, что Петр III был «лучше» Екатерины II. Но то, что она была «хуже», в народе ощущалось все более и более. Контраст этот в последующие годы усиливался. А идеализированные воспоминания о попытках покойного императора навести элементарный порядок в администрации становились особенно привлекательными на фоне безнравственности двора Екатерины и лихоимства окружавших ее вельмож. «Но если рассуждать, – говорил со всей ясностью Г. Р. Державин, – что она была человек, что первый шаг ее восшествия на престол был не непорочен, то и должно было окружить себя людьми несправедливыми и угодниками ее страстей, против которых явно восставать, может быть, и опасалась, ибо они ее поддерживали» [76, с. 181]. Так баланс народного сознания с самого начала склонялся против Екатерины II, приведя к ретроспективной идеализации «прежнего правления» и, разумеется, личности Петра Федоровича.
Миллионы «подлых», то есть простых, непривилегированных людей, которым рассуждать о высокой политике не было положено, мыслили и делали собственные выводы. В фольклор Екатерина если и вошла, то явно со знаком минус. «Гей, царица Катерина, що ты наробила? Степь, широкий край веселый, панам раздарила», – пелось в одной казацкой песне, которую помнили еще в начале XX века [112, с. 390]. Едва ли те, кто создал и передавал ее из поколения в поколение, подозревали, насколько была близка тональность той песни мыслям великого поэта. «Екатерина, – писал А. С. Пушкин, – уничтожила звание (справедливее, название) рабства, а раздарила около миллиона государственных крестьян (т. е. свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию и польские провинции. Екатерина уничтожила пытку – а Тайная канцелярия процветала под ее патриархальным правлением» [157, т. 11, с. 16].
Идее, олицетворением которой он выступал, самозванец был обязан подчинять свои помыслы, действия и само повседневное поведение – в той мере, в какой народное сознание выработало образ «своего» государя, строгого, но справедливого. Если, конечно, носитель его имени (в нашем случае образа «третьего императора») желал добиться успеха. Возникал ли мир осязаемых, ощущаемых призраков, в котором он логикой событий творился фольклором с присущей ему нормативностью. Это придавало самому феномену самозванства род импровизированного театрализованного действа, в котором каждый участник играл свою роль, а общий сценарий определялся традицией. Поэтому самозванец во избежание ее нарушения должен был знать, что от него ожидалось. Не случайно Степан Малый, по его собственным словам, до появления в Черногории в роли Петра III немало постранствовал по Балканам (да, вероятно, и по другим краям): он присматривался, изучал жизнь с точки зрения будущих своих планов. Так же поступил и Е. И. Пугачев. О других самозванцах известно меньше, хотя упорные слухи в народе, что Петр III объезжает страну, чтобы лучше узнать положение простых людей, подтверждают в целом ту же схему. К тому же сама среда, из которой они происходили, – однодворческая, солдатская, казачья, – предопределяла знание ими народной психологии.
Естественно, что носителю «царского» имени приходилось быть осмотрительным, чтобы исключить постоянно угрожавшее ему разоблачение. Так, Степан Малый еще в Майне избегал встреч с архимандритом Никодимом Резевичем, дважды посещавшим Петербург. Трудно со всей определенностью сказать, чего больше он опасался: признания своей несхожести с подлинным Петром III или опознания его самого? В отличие от черногорского правителя Е. И. Пугачев в Петербурге никогда не бывал. Отчасти это избавляло его от опасности разоблачения. Но зато возникали основания тревожиться, не признают ли его очевидцы, особенно донские казаки, за земляка. В пресечении этого был заинтересован не только он сам, но и люди из его ближайшего окружения. Пока народный самозванец играл избранную им роль, он должен был подчиняться сопутствовавшей этому нормативности. В результате, сделавшись телесным воплощением легенды, он становился не только ее носителем и творцом, но и пленником. И здесь возникает зеркальное отражение реального бытия: ведь таким же пленником, но не иллюзии, а власти, оказался подлинный Петр Федорович!
Легенда о Петре III, возникшая в России, проникла, как мы видели, в зарубежную народную среду, получив местную адаптацию в черногорском (Степан Малый) и чешском («русский принц») вариантах. Когда же, а главное, как это происходило? Этот малоизученный, а в исследовании легенды по сути дела новый вопрос имеет ключевое значение. Ведь он касается путей контактов между рядовыми представителями низовых слоев населения, проживавшего в разных странах и отделенного друг от друга тысячами километров и многими государственными границами.
Черногория была первой за пределами России страной, где легенда о Петре III обрела живого носителя – Степана Малого. Мысль, что с толками о «чудесном спасении» он познакомился в русской среде, высказана, как мы видели, давно. Приведенные дополнительные соображения подкрепляют догадку, что прибыл он в Россию, скорее всего, в составе какой-нибудь делегации южнославянского православного духовенства: не только с Балкан, как обычно считали, но, возможно, и из Австрии (например, из Воеводины). Когда могло это произойти?
В. В. Макушев, например, полагал, что это случилось «около 1760 года» [124, т. 83, с. 34]. Предположение крайне расплывчатое, поскольку и в жизни Петра Федоровича, и в возникновении легенды о его «чудесном» спасении критическим был вполне точный временной отрезок—1762 год. Нельзя ли несколько конкретизировать предложенную датировку? Думается, она должна вытекать из пересечения и совпадения двух взаимосвязанных обстоятельств: времени наиболее интенсивных поездок южнославянских представителей в Россию и генезиса здесь легенды о Петре III. То и другое, как вытекает из сказанного ранее, происходило не «около 1760 года», а несколько позже – когда слухи о «чудесном» спасении императора породили первых самозванцев, выступавших под его именем. Примечательно, что районы их объявления – восточные области Украины и примыкавшие к ним Курская и Воронежская губернии – как раз лежали вблизи путей с Балкан и из Австрии через Киев на Москву и Петербург. Происходило все это в 1764–1765 годах. К этим местам и к этому времени можно было бы с наибольшей вероятностью отнести знакомство Степана Малого с легендой.
Но ведь могло произойти и иное. Вспомним запись под 1762 годом в летописи Раваницкого монастыря, на которую ссылался А. И. Яцимирский. В ней утверждалось, что Петр III, счастливо избегнув ареста, тайно направился к балканским славянам, долго странствовал между Дунаем, Савой и Константинополем, пока наконец не пришел в Черногорию. В этих словах легенда о «Петре III» – Степане Малом была как бы запрограммирована психологически. Русского царя на Балканах ждали так же, как ждали и угнетенные массы у него на родине. Степан Малый тоже странствовал, и ему было достаточно узнать о записи в раваницкой летописи, чтобы использовать ее в своих целях. Для этого ему даже не обязательно было посещать Россию, хотя, конечно, первое никак не исключало второго.
Ну а «русский принц»? Каковы источники этой чешской народной легенды? По мнению Я. Вавры, к числу основных ее источников относились следующие.
Во-первых, сообщения местных, австрийских и чешских, и иностранных газет о Крестьянской войне в России. Хотя оценка происходивших событий соответствовала позиции правительства Екатерины И, все же при упоминании имени Е. И. Пугачева как самозваного Петра III в газетной информации проскальзывали сведения об отмене им крепостного права и барщины, признании веротерпимости и аналогичные акции. Особый отклик находило это среди чешских крестьян и тайных некатоликов.
Во-вторых, в роли информаторов выступали торговцы и другие лица, ездившие по делам из Чешских земель в Россию. Нельзя исключать и того, что носителями информации могли стать приверженцы гернгутеров, в том числе из среды поволжских колонистов, – очевидцев и даже участников Крестьянской войны 1773–1775 годов.
Действительно, в разных местах России постоянно или хотя бы по нескольку лет проживали (иногда компактными группами) южные славяне, поляки, чехи… Их осведомленность о толках и слухах, ходивших в народе, не подлежит сомнению. Будучи явлением повседневным, обыденным, такие общения фиксировались лишь в чрезвычайных случаях и потому вызывали особое беспокойство царских властей. Боялись не столько утечки информации о самозванцах за границу, сколько, наоборот, проникновения аналогичных слухов из-за рубежа. В свете этого понятно, почему Екатерина II настойчиво стремилась скомпрометировать в глазах черногорцев и других зарубежных славян Степана Малого и объявила всю западную границу империи на чрезвычайном положении только из-за слухов о якобы возможном его появлении в России. Здесь как раз на рубеже 60—70-х годов среди южнославянских поселенцев участились волнения, и проникновение известий о появлении, а главное – признании в Черногории «Петра III» казалось правящим кругам нежелательным и опасным.
Как видно на черногорском и чешском примерах, роль межславянских народных контактов в распространении легенды о Петре III бесспорна. Однако их конкретные пути и формы известны еще очень мало. Примечательны в этом смысле слова именного указа Е. И. Пугачева, обращенного 15 августа 1774 года к донским казакам: «Довольно уже наполнена была Россия о нашем от злодеев (главных сенаторов и дворян) укрытии вероятным слухом, но и иностранные государства небезызвестны» [81, с. 50]. Что это – преувеличение, мистификация или отражение чего-то реального?