Текст книги "Больница преображения. Высокий замок. Рассказы"
Автор книги: Александр Беляев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 45 страниц)
DOCTOR ANGELICUS[13]13
Ангельский доктор (лат.). В средние века – почетное звание богословов.
[Закрыть]
Больница кишмя кишела интригами. Хитроумно растянутые их сети только и ждали неловкого шага дебютанта. Кто-то старался выжить Паенчковского, распускал слухи о скорой смене руководства, радовался каждому сбою в работе, но Стефан, наблюдавший, как сквозь стекло аквариума, за выкрутасами ущербной психики, был слишком поглощен этим зрелищем, чтобы вникать в мирские дела.
Его тянуло к Секуловскому. Расставались они довольные собой, хотя Стефана раздражало, что поэт чувствует себя как рыба в воде в пучине кошмаров, на которую сам себя обрек, а Секуловский видел в молодом человеке только спарринг-партнера, полагая, что его собственный разум – мерило всего и вся.
Дошли сюда первые известия о варшавских облавах, слухи о скором учреждении гетто, но, профильтрованные сквозь больничные стены, они казались какими-то туманными и неправдоподобными. Многие бывшие солдаты, участники сентябрьской кампании, которых война выбила из душевного равновесия, покидали больницу. Благодаря этому сделалось попросторнее; до последнего времени в некоторых отделениях одна койка приходилась на двух, а то и трех больных.
Зато труднее стало с продовольствием, не хватало лекарств. После долгих раздумий Пайпак составил и издал инструкцию, обязывающую к строжайшей экономии. Скополамин, морфин, барбитураты, даже бром оказались под ключом. Инсулин, предназначенный для шоковой терапии, заменяли кардиазолом, а тот, что еще оставался, выдавали скупо и осмотрительно. Больничная статистика захромала; из еще не устоявшихся цифр пока нельзя было выстроить новую модель сообщества умалишенных; одни рубрики таяли, другие постоянно менялись или застывали – то был период неопределенности.
Апрель день ото дня набирался сил. Дни, напоенные веселым шумом дождя и зелени, сменялись мглисто-метельными, будто одолженными у декабря. В воскресенье Стефан встал рано, разбуженный напористым солнцем, которое сквозь веки окрасило его сон в сумрачный пурпур. Выглянул в окно. Картина, открывшаяся перед ним, то и дело менялась, будто великий художник широкими мазками набрасывал эскиз за эскизом одного и того же пейзажа, всякий раз прибавляя новые краски и подробности.
В длинные ложбины между холмами, неподвижными, как спины спящих зверей, вплывал волокнистый туман; черные штрихи ветвей размазывались в его волнах. Тут и там, словно кисть на что-то наталкивалась с ходу, темнели за пеленой тумана разномастные угловатые тени. Потом в белизну просочилось сверху немного золота; все заволновалось, образовались жемчужные водовороты, туман растянулся до самого горизонта, поредел, осел, и из раскалывающихся туч сверкнул день, блестящий, как ядрышко очищенного каштана.
Стефан вышел из больницы на прогулку. И сразу свернул с дороги. Зелень покрывала каждую пядь земли, буйствовала в канавах, выплескивалась из-под камней; расклеивались почки, нежные бледно-зеленые облачка окутывали далекие деревья. Стефан зашагал напрямик вверх по склону холма, по которому вольно разгуливал теплый ветер, миновал вершину, шелестевшую засохшей прошлогодней травой. От холма кругами разбегались поля, напоминавшие грязный полосатый больничный халат. На каждом стебельке сияли капли воды, голубые и белесые, внутри каждой – осколочек отраженного мира. Далекий лес, косой полоской протянувшийся к горизонту, казался перламутровым. Ниже по склону стояли три дерева, до половины окунувшиеся в небосвод, – бурые созвездия липких почек. Стефан направился в ту сторону. Обходя стороной густые заросли кустарника, он услыхал прерывистое дыхание.
Приблизился к перепутанным ветвям. В кустах на коленях стоял Секуловский и смеялся чуть слышно, но так, что у Стефана мороз пробежал по спине. Не оглядываясь, поэт позвал:
– Идите сюда, доктор.
Стефан раздвинул ветки. Показалась круглая полянка. Секуловский смотрел на кочку, вокруг которой пульсировали, петляя среди рыжеватых былинок, жиденькие ручейки муравьев.
Тшинецкий стоял молча, а поэт, окинув его задумчивым взглядом, поднялся с колен и заметил:
– Это только модель…
Поэт взял Стефана под руку. Они выбрались из кустов. Вдали виднелись казавшиеся отсюда серыми и приземистыми больничные постройки. Красным пятном – словно по ошибке заброшенный туда детский кубик – выделялся хирургический корпус. Секуловский присел на траву и принялся что-то торопливо строчить в блокноте.
– Вы любите наблюдать за муравьями? – спросил Стефан.
– Не люблю, но иногда приходится. Если бы не мы, насекомые были бы отвратительнейшими творениями природы. Ведь жизнь – это отрицание механизма, а механизм – отрицание жизни, а насекомые – оживленные механизмы, насмешка, издевка природы… Мошки, гусеницы, жучки, а ты тут изволь – трепещи перед ними! Не искушайте сил небесных…
Секуловский наклонил голову и продолжал писать. Стефан заглянул ему через плечо и прочел последние слова: «…мир – борьба Бога с небытием». Он спросил, не строчка ли это будущего стихотворения.
– Почем я знаю?
– А кто же знает?
– И вы хотите быть психиатром, психологом?
– Поэзия – это выражение отношения к двум мирам: зримому и переживаемому, – неуверенно начал Стефан, – Мицкевич, когда он сказал: «Наш народ, как лава»…
– Мы не в школе, бросьте, – перебил его Секуловский, моргая. – Мицкевичу можно было, он романтик, наш же народ как коровья лепешка: снаружи – сухо и невзрачно, а внутри – известно что. Впрочем, не только наш. А о выражении всяких там отношений и занимании позиций при мне, пожалуйста, не говорите, меня от этого мутит.
Он долго блуждал взглядом по залитым солнцем просторам. Спросил:
– Что это такое – стихотворение?
Тяжело вздохнул.
– Стихотворение возникает во мне, как фрагменты росписи, которые проступают из-под облупившейся штукатурки: отдельными, яркими обрывками. Между ними зияет пустота. Потом я стараюсь связать эти сплетения рук и горизонтов, взгляды и предметы воедино… Так бывает днем. Ночью, ибо это порой случается и во сне, ночью – это как вибрирующие удары колокола, которые сливаются в нечто целостное. Самое трудное в том, чтобы проснуться и захватить это с собой в явь.
– Стихотворение, которое вы прочли при нашей первой встрече, дневное или ночное?
– Скорее дневное.
Стефан попытался его похвалить, но получил нахлобучку.
– Вздор. Вы не знаете, что это могло быть. Что вы вообще можете знать о стихах? Писание – это окаянная повинность. Если кто-то, наблюдая за агонией самого близкого ему человека, невольно вылавливает из его последних конвульсий все, что можно описать, – это настоящий писатель. Филистер тут же завопит: «Подлость». Не подлость, милейший, а только страдание. Это не профессия, этого не выбирают, как место в конторе. Спокойствие – удел лишь тех писателей, которые ничего не пишут. А такие есть. Они блаженствуют в океане возможностей, понимаете? Чтобы выразить мысль, надо ее сперва ограничить, то есть убить. Каждое произнесенное мною слово обкрадывает меня на тысячу иных, каждая строфа – это гора самоотречений. Я вынужден выдумывать уверенность. Когда отваливаются те самые куски штукатурки, я чувствую, что глубже – там, за золотыми фрагментами, разверзается невысказанная бездна. Она там наверняка, но любая попытка докопаться до нее оборачивается крушением. И мой страх…
Он умолк и вздохнул.
– Всякий раз мне кажется, что это – последнее слово. Что больше не смогу… Вам, разумеется, не понять. Вы понять не можете. Страх, что слово это последнее, – как это объяснишь? Ведь слова хлещут из меня, как при паводке – вода из-под дверей. Не знаю, что за ними. Не знаю, не последняя ли это волна. Мощь источников не в моей власти. Они настолько во мне, что как бы вне меня. И вы хотите, чтобы я «выражал отношение»… Я вечно внутренне скован. Свободным я могу быть только в людях, о которых пишу, но и это – иллюзия.
Для кого мне писать? Исчез пещерный человек, который пожирал горячий мозг из черепов своих ближних, а их кровью рисовал в пещерах произведения искусства, равных которым нет и по сей день. Миновала эпоха Возрождения, гениальных универсалов и костров с поджаривающимися еретиками. Исчезли орды, обуздывающие океаны и ветер. Близится эра загнанных в казармы пигмеев, консервированной музыки, касок, из-под которых невозможно смотреть на звезды. Потом, говорят, должны воцариться равенство и свобода. Почему равенство, почему свобода? Ведь отсутствие равенства порождает сцены, полные провидческой символики, порождает пламя отчаяния, а беда способна выжать из человека нечто более ценное, чем лощеная пресыщенность. Я не хочу отказываться от этих колоссальных перепадов напряженности. Если бы это от меня зависело, остались бы и дворцы, и трущобы, и крепости!
– Мне рассказывали, – отозвался Стефан, – о русском князе, отличавшемся крайней чувствительностью. Из окон его дворца, стоявшего на высоком холме над деревней, открывался чудесный вид. Лишь несколько ближайших, крытых соломой изб нарушали колористическую цельность картины. И он велел их сжечь: контуры обугленных стропил придали картине нужную тональность, которую он так искал. Она сделалась сочной.
– Этим вы меня не проймете, – сказал Секуловский. – Работаем для масс, да? Я не Мефистофель, дорогой доктор, но я люблю каждую проблему продумывать до конца. Филантропия? К милосердию приговорены дипломированные девицы с иссохшими гормонами, что же касается революционных теорий, то беднякам некогда заниматься такими вещами. Этим всегда занимались ренегаты из стана толстобрюхих. Впрочем, людям всегда плохо. Тот, кто ищет покоя, тишины, благодати, найдет все это на кладбище, а не в жизни. Да к чему тут абстракции? Я сам вырос в нищете, о какой вы понятия не имеете, господин доктор. Знаете, свое первое рабочее место я получил трех месяцев от роду. Мать давала меня напрокат побирушке, так как женщине с ребенком больше подают. Восьми лет от роду я болтался вечерами возле ночных заведений и выбирал в изысканной толпе самую шикарную пару. Шел за ней по пятам и плевал на котиков, бобров, ондатр, оплевывал изо всех сил манто, пропахшие духами, и женщин, пока не пересыхало во рту… А то, чего добился, я отвоевал себе сам. Тот, у кого действительно есть способности, всегда выбьется.
– А остальные – удобрение для гения?
Стефан порой сам думал так же; это походило на спор с самим собой.
Он забыл об осторожности: в раздражении поэт бывал груб.
– Ах да… – Секуловский оперся локтями о траву и, глядя на пламенеющие облака, презрительно рассмеялся. – Это вы-то предпочитаете быть удобрением для грядущих поколений? Ложиться костьми под стеклянные дома? Бросьте, доктор; больше всего я не выношу скуки.
Стефан почувствовал себя задетым.
– Значит, вам, например, нет никакого дела до массовых облав в Варшаве, до вывоза людей в Германию? Собираетесь ли вы туда вернуться, покинув нас?
– Почему облавы должны волновать меня больше, чем набеги татар в тринадцатом веке? По причине случайного совпадения во времени?
– Не спорьте с историей – она всегда права. Надеюсь, вы не сторонник страусиной политики?
– История выигрывает: таково право сильного, – сказал поэт. – Конечно, будучи для себя целым миром, в лавине событий я подобен пылинке. Но ничто и никогда не заставит меня мыслить, как пылинка!
– А известно ли вам, что немцы провозгласили тезис о ликвидации всех душевнобольных?
– Сумасшедших на свете, кажется, миллионов двадцать. Надо бросить призыв к единению: будет священная война, – сказал Секуловский и лег навзничь.
Солнце припекало все сильнее. Видя, что поэт хочет увильнуть от ответа, Стефан попытался его дожать:
– Я вас не понимаю. При нашей первой встрече вы говорили об искусстве умирания.
У Секуловского явно портилось настроение.
– Где же тут противоречие? Мне наплевать на независимость государства. Важна лишь духовная независимость.
– Следовательно, по-вашему, судьбы других людей…
Секуловский вскочил, лицо его дергалось.
– Ты скотина! – заорал он. – Ты хам!
И помчался вниз по склону. Стефан, раздосадованный до глубины души, чувствуя, как приливает кровь к лицу, бросился вдогонку. Поэт остановился и рявкнул:
– Шут!
Когда они уже подходили к санаторию, Секуловский успокоился и, глядя на стену, заметил:
– Вы, господин доктор, плохо воспитаны; я бы сказал: вы делаетесь вульгарным, когда в разговоре стремитесь непременно меня уязвить.
Стефан был взбешен, но старался показать, что он, врач, прощает больному его выходку.
Через три недели Тшинецкий перешел в отделение Каутерса. Перед началом работы нанес новому начальству визит. Открыл ему сам хирург; он был в слишком просторной синей тужурке с серебряными галунами. Стефан извинился и продолжал заранее заготовленную речь, пока они шли через темную переднюю до гостиной, – тут он ошеломленно умолк.
Первое впечатление – цвет: бронза с чернью и пульсирующими прожилками фиолетового. С потолка свешивались похожие на четки гирлянды из бледно окрашенной чешуи, пол застилал черно-апельсиновый арабский ковер – выцветшие гондолы? языки пламени? саламандры? Стен не видно было за гравюрами, картинами в черных рамах, за узкими, как придорожные часовенки, шкафчиками с радужно переливающимися стеклами дверок, на ножках из рогов буйвола. Из ближайшей стены, как клинок из ножен, высовывалась, скаля желтые зубы, пасть крокодила: ни дать ни взять – одеревеневшее хищное растение. Стол очень низкий, покрытый девятиугольником отшлифованного стекла, под стеклом – море янтарных и коричневых фантастических, ни на что не похожих цветов. По обе стороны дверей – шкафы, хаотично забитые книгами: фолианты в кожаных переплетах, замшелые от старости издания с золотым обрезом. Огромные атланты-альбомы с серыми, пунцовыми и пестрыми корешками выглядывали из-за безделушек, занимавших передние края полок.
Каутерс усадил гостя – Стефан все еще не мог оторвать глаз от японских гравюр, древнеиндийских божков и поблескивающих вещиц из фарфора, – сказал, что очень рад, и попросил рассказать немного о себе: им надо познакомиться поближе. В этой глуши интеллигентные люди – редкость. Желает ли он специализироваться?
Стефан что-то пробормотал в ответ, с удовольствием ощупывая густую бахрому чесучового чехла, который покрывал подлокотники кресла, аэродинамического колосса, обтянутого скрипучей кожей. Постепенно он стал осваиваться; примыкавшая к окнам часть комнаты служила, судя по всему, кабинетом. Над огромным письменным столом висели репродукции и гипсовые маски. Некоторые он знал. Была там целая галерея уродцев: на хилом, улиткообразном тельце – голова без шеи, с лягушачьим раскроем глаз и полуоткрытым ртом, заполненным червеобразным языком. Под стеклом – несколько мрачных, отталкивающих лиц работы Леонардо да Винчи; одно – с подбородком, торчащим, как носок старого башмака, и глазницами наподобие сморщенных гнездышек – смотрело на него. Были там замысловато деформированные черепа и чудовища Гойи с ушами вроде сложенных крыльев летучих мышей и косыми острыми скулами. В простенке между окнами висела большая гипсовая маска из церкви Санта Мария Формоса: правая половина лица принадлежала мерзкому оскалившемуся пропойце, левая вздувалась опухолью, в которой плавали выпученный глаз и редкие зубы лопаточками.
Заприметив любопытство гостя, Каутерс начал с удовольствием показывать свои сокровища. Он был страстным коллекционером. У него оказался огромный альбом гравюр Менье, запечатлевших давние способы лечения умалишенных: вращение в громадных деревянных барабанах, хитроумные кандалы с жалящими шипами, ямы с гремучими змеями, пребывание в которых якобы целительно воздействовало на помутненное сознание, железные груши с запирающейся на затылке цепочкой, которые вставлялись в рот, дабы больной не мог кричать.
Возвращаясь от письменного стола к креслу, Стефан заметил на шкафах шеренги высоких банок. В мутном растворе плавало что-то фиолетовое и серовато-сизое.
– Ах, это моя коллекция, – сказал Каутерс и принялся поочередно тыкать в банки черной указкой. – Это – cephalothora-copagus, далее – craniopagus parietalis, великолепный образец уродца, и один весьма редкий epigastrius. Последний плод – это очаровательный diprosopus,[14]14
Латинские наименования сросшихся близнецов разных видов. – Примеч. ред.
[Закрыть] у которого из нёба растет нечто вроде ноги, – к сожалению, слегка поврежден при родах. Есть и несколько менее интересных…
Каутерс извинился и приоткрыл дверь. Донеслось нежное позвякивание фарфора, и вошла госпожа Каутерс с черным лаковым подносом, на котором дымился пунцовый с серебряными ободками кофейный сервиз. Стефан снова изумился.
У госпожи Амелии были мягкий, большой рот и строгие глаза, немного похожие на мужнины. Улыбаясь, она показывала острые, матово поблескивавшие зубы. Красивой назвать ее было нельзя, но взгляд она притягивала. Черные волосы, заплетенные по бокам головы в тугие, короткие косички, раскачивались, словно сережки, под углами при каждом ее движении; она знала, что у нее красивые руки, и надела кофточку с короткими рукавами; на груди – брошь, аметистовый треугольник.
– Нравятся вам наши фигурки? – осведомился хирург, пододвигая Стефану сахарницу в форме ладьи викингов. – Ну что ж, люди, которые, как мы, отказались от столь многого, имеют право на оригинальность.
– У нас мягко выстланное гнездышко, – сказала госпожа Амелия и кончиками пальцев притронулась к пушистому коту, который бесшумно карабкался на кресло. Очертания ее бедер, сочные и мягкие, растворялись в черных складках платья.
Стефан уже не изумлялся, а впитывал в себя впечатления. Кофе был отменный, давно он не пил такого ароматного. Фрагменты интерьера, казалось, позаимствованы у голливудского режиссера, который вознамерился показать «салон венгерского князя», не зная, что такое Венгрия. Дверь квартиры Каутерса была словно нож, который отсек лезшую отовсюду в глаза, нос и уши больницу с ее вылизанной белизной кафельных стен и отопительных батарей.
Вглядываясь в желтоватое лицо хирурга с трепещущими, как крылья встревоженных бабочек, веками за стеклами очков, Стефан подумал, что эта комната – как бы сердцевина воображения Каутерса. Мысль эта пришла ему в голову как раз в тот момент, когда речь зашла о Секуловском.
– Секуловский? – Хирург пожал плечами. – Какой Секуловский? Его фамилия Секула.
– Он изменил фамилию?
– Нет, зачем же? Взял псевдоним, когда разгорелся скандал, ну, из-за той книги. – Каутерс повернулся к жене.
Амелия улыбнулась.
– «Размышления о пользе государства». О, так вы ее не читали? В самом деле? Нет, у нас ее нет. Столько было шуму… Что там было? Ну… вообще… рассуждения. Вроде бы обо всем, но больше о коммунизме. Левые на него набросились… это сделало ему огромную рекламу. Стал повсюду бывать.
Стефан, опустив голову, рассматривал свои ногти.
Амелия вдруг спохватилась:
– Сама я этого не помню, само собой. Я была маленькая. Мне уже потом рассказывали. Мне нравились его стихи.
Она взяла с полки томик, протянула Стефану. При этом с полки свалилась на пол тоненькая книжица в эластичном светлом переплете. Стефан бросился помочь. Когда он поднял книгу с пола, Каутерс показал на нее пальцем.
– Красивый переплет, верно? Редкость, – сказал он. – Кожа с внутренней стороны женских бедер.
Когда Стефан отдернул руку – резче, чем следовало, – хирург отобрал у него книгу.
– Мой муж – чудак, – сказала госпожа Амелия. – Но до чего мягонький переплет, вы потрогайте.
Стефан что-то буркнул и, весь взмокший, вернулся на свое место.
Он подумал, что это нагромождение диковинок – как бы парафраз человеческих состояний, заточенных в больничных корпусах. Подобно тому, как цветы, содержащиеся в необычных условиях, подвержены мутациям, человек, произрастающий не во дворе обычного городского дома, ударяется в необычность. Но потом сам себя поправил: может, именно потому, что он не такой, как другие, Каутерс отказался от города и создал этот сумрачный, лиловый интерьер.
Амелия, разговаривая (голос у нее был низкий), грациозно вскидывала руку к лицу и изящным движением крупных пальцев слегка касалась уголка глаза или рта, словно сама этого не замечая.
Уже прощаясь, Стефан заметил за ширмочкой аквариум – прозрачный чан, переливающийся вплавленной в стекло радугой. На поверхности воды плавала маленькая золотая рыбка – зеленоватым брюшком вверх; вне всяких сомнений, мертвая. От этой картины трудно было отделаться, он почувствовал себя разбитым, как после изнурительной умственной работы. На ужин идти не хотелось, но он побоялся, что на это могут обратить внимание, и заставил себя пойти. Носилевская была за столом такая же, как всегда: немного сонная, предупредительная; она редко улыбалась, и сейчас это было особенно приятно. Сташек пожирал ее глазами; глупец – думал, что никто этого не замечает.
Ночью Стефан никак не мог заснуть и в конце концов принял люминал. Ему приснилась госпожа Каутерс с корзиной дохлых рыб. Она раздавала их стоявшим вокруг нее врачам. Когда подошла к нему, он проснулся с колотящимся сердцем и уже не заснул до утра.
Секуловский вовсе не оскорбился: передал через Сташека, чтобы Тшинецкий утром заглянул к нему. Стефан пошел сразу после завтрака. Теперь он повел себя иначе: не похлопывал поэта по плечу, не смотрел на него сверху вниз. Порой еще пытался возражать, критиковал его идеи, но сам уже нуждался в них, как в опоре.
Поэт сидел у окна, рассматривал большую фотографию, на которой был зал, заполненный непринужденно беседующими людьми.
– Взгляните на лица, – сказал он, – на эти типично американские рожи. Какое самодовольство, как все разложено по полочкам – обед, ужин, постель и подземка. Ни минуты для метафизики, для размышлений о жестокости Вещей. Воистину, Старому Свету, видимо, так уж на роду написано: мы обречены выбирать всего лишь разновидность мук – более почетную или менее почетную.
Стефан рассказал о своем визите к Каутерсу. Он отдавал себе отчет в том, что нарушает неписаные больничные законы, говоря с Секуловским о коллеге, но сам же мысленно и оправдал себя: они оба выше этого. О том, что Каутерс сказал о Секуловском, Стефан, разумеется, умолчал.
– Не ерундите, – добродушно возразил поэт. – Какое уродство? В искусстве все можно сделать или хорошо, или плохо – иного не бывает. Ван-Гог нарисует вам старый ночной горшок так, что только ахнешь. А вот халтурщик первую красавицу превратит в кич. В чем же суть? Да в том, чтобы человека малость выпотрошить. Отблеск мира, запечатленное умирание, катарсис – и точка.
Стефан заметил, что это все же перебор – жить в таком музее.
– Вы это недооцениваете? Несправедливо. Может, закроете окно? – попросил поэт.
В ярком свете он выглядел особенно бледным. Ветер нес со двора навязчивый запах цветущих магнолий.
– Запомните-ка, – продолжал Секуловский, – все существует во всем. Самые далекие звезды влияют на венчик цветка. В росе нынешнего рассвета – вчерашнее облако. Все сплетает между собой вездесущая взаимозависимость. Ни единая вещь не может вырваться из-под власти других. А тем более – вещь мыслящая, человек. Камни и лица отражаются в вашем сне. Запах цветов искривляет направление наших мыслей. Так почему же не моделировать произвольно то, что формировалось случайно? Окружая себя игрушками и побрякушками из золота и слоновой кости, мы как бы подключаемся к аккумулятору. Божок величиной с палец – это плод фантазии художника, которая конденсировалась годы. И вот сотни часов не пропали даром: можно возле них погреться…
Поэт замолчал, а потом добавил со вздохом:
– «А порой мне довольно рассматривать камень»… Это не я, – пояснил он, – это Чанг Киу Лин. Великий поэт.
– Древний?
– Восьмой век.
– Вы говорите: «мыслящая вещь», – сказал Стефан. – Вы ведь материалист, да?
– Материалист ли я? О, магия классификаторства! Я полагаю, что человек и мир сделаны из одной и той же субстанции, хоть и не знаю, что она собой представляет – за гранью слов. Но это – две поддерживающие друг друга арки. Ни одна не может существовать отдельно. Вы скажете, что после нашей смерти стол этот все равно будет существовать. Но для кого? Ведь для мух это уже не будет «наш стол». «Бытие вообще» не существует, поскольку предмет сразу же распадается: стол «существует безлюдно» – как что? Как полированная доска на четырех колышках? Как куча мумифицированных клеток древесины? Как хаос химических цепочек целлюлозы или, наконец, как кружение электронных туманностей? Следовательно, что-то – оно всегда для кого-то. Вот дерево за окном, оно и для меня, и для микроба, который питается его соками. Для меня – шумящая частица леса, ветви на фоне неба; для него же единственный лист – зеленый океан, а ветка – целый остров-вселенная. Так есть ли у нас – у меня и у микроба – какое-то общее дерево? Вздор. Почему же тогда выбирать именно нашу точку зрения, а не микроба?
– Потому, что мы не микробы, – вставил Стефан.
– Пока нет, но будем. Размельчимся в земле на мириады азотных бактерий, проникнем в корни деревьев, заполним яблоко, которое кто-то съест, философствуя, как мы теперь, и любуясь розовеющими облаками, в которых будет влага из наших тел. И так – по кругу. Число превращений беспредельно.
И, довольный собой, Секуловский закурил.
– Значит, вы атеист.
– Да, но несмотря на это, у меня есть часовенка.
– Часовенка?
– Вы, может, читали «Молитву моему телу»?
Стефан вспомнил этот гимн легким, печени, почкам.
– Оригинальные святыни…
– Ну, это стихи. Я разграничиваю мои философские взгляды и творчество и никому не позволяю судить обо мне по уже написанным вещам, – сказал Секуловский с внезапным озлоблением и, бросив под стол сигарету, продолжал: – Иногда я все-таки молюсь. Прежде говорил: «Господи, которого нет». Какое-то время это, в общем, меня удовлетворяло. Но теперь… молюсь Слепым Силам.
– Как вы сказали?
– Молюсь Слепым Силам. Ведь, в сущности, это они распоряжаются и телом нашим, и миром, и словами, которые я произношу в данную минуту. Я знаю, что они молитвам не внемлют, – поэт улыбнулся, – но… разве это беда?
Время шло к одиннадцати. Стефан, хочешь не хочешь, отправился на утренний обход. В восьмом изоляторе уже около месяца находился ксендз Незглоба, невысокий костлявый человек; руки его были словно оплетены сеткой фиолетовых жил. Видно, когда-то он немало ими потрудился.
– Как вы себя чувствуете? – войдя, ласково спросил Стефан.
Ксендзу сделали поблажку и оставили сутану; она чернела бесформенным пятном на белизне больничной комнатенки. Стефан стремился быть деликатным, поскольку знал, что заведующий отделением Марглевский в минуты хорошего настроения величает ксендза «послом царства небесного» и развлекает анекдотами из жизни церковных иерархов. Тощий доктор был большим докой по этой части.
– Терзает меня это, господин доктор.
Голос у ксендза был нежный; пожалуй, даже чересчур сладкий. Он страдал бесконечно повторяющимися галлюцинациями; как-то, подвыпив на крестинах, он услышал женский голос у себя за спиной. Тщетно озирался он по сторонам: незримый голос звучал с высот, в которые он не мог проникнуть взглядом.
– Все та же персидская княжна?
– Да.
– Но вы ведь понимаете, что это вам лишь чудится, это галлюцинация?
Ксендз пожал плечами. Глаза у него были запавшие от бессонницы, темные веки – в мельчайших жилках.
– Таким же нереальным может быть и мой разговор с вами, тот голос я слышу столь же отчетливо, как ваш.
– Ну-ну, пожалуйста, не расстраивайтесь, это пройдет. Но алкоголя вам уже нельзя ни капли.
– Никогда бы себе этого не позволил, – покаянно отозвался ксендз, глядя в пол, – но мои прихожане – неисправимые людишки. – Он вздохнул. – Обижаются, сердятся, а уж настойчивые… Вот, чтобы их не обидеть…
– Гм…
Стефан машинально проверил мышечные рефлексы и, пряча молоточек в карман халата, спросил на прощание:
– А что вы делаете целый день, отец? Не скучно вам? Может, принести какую-нибудь книжку?
– У меня есть… книжка.
Действительно, перед ксендзом лежал пухлый том в черной обложке.
– Да? А что вы читаете?
– Я молюсь.
Стефан вдруг вспомнил «Слепые Силы» и с минуту постоял в дверях. Потом, пожалуй слишком стремительно, вышел.
В отделении Носилевской он уже не бывал вовсе. Личные судьбы больных, которые привлекали его поначалу – как в детстве анатомический атлас дяди Ксаверия, полный кровавых картинок, – сделались ему безразличны. Порой он перекидывался несколькими словами со старым Пайпаком, иногда вызывался ассистировать ему при утреннем обходе.
Работая у Каутерса, он ближе узнал старшую сестру его отделения. Фамилия ее была Гонзага. Тучная, носившая несколько юбок, широкая в кости, она казалась строгой. Но строгой лишь как-то вообще, ибо в гневе никто никогда ее не видел. Она действовала на человеческое воображение, как пугало на воробьев. Щеки ее сбегали к синеватой линии рта множеством морщинистых складок. В огромных руках она всегда что-то держала – то кожаный кошель с ключами, то книгу с записями назначений, то кипу салфеток. Поднос со шприцами она не носила: для этого были санитарки. Толковая хирургическая сестра, молчаливая и одинокая; казалось, у нее нет никакой своей жизни. К ней одной Каутерс относился с уважением. Однажды Стефан увидел, как, прижав обе ладони к груди, высокий хирург словно оправдывался перед ней, нервно подергивая плечами; убеждал в чем-то или просил. Сестра Гонзага стояла, вытянувшись во весь свой огромный рост, не шевелясь, с лицом, разделенным надвое тенью от оконного переплета, глаза без ресниц не моргали. Сцена была столь необычной, что запала Стефану в память. Больше такое не повторялось. Старшую сестру можно было встретить в коридорах днем и ночью, плывущую – ног из-за множества юбок видно не было – почти как луна, особенно если смотреть со спины; казалось, ее рогатый чепец освещает сумрачные галереи.
Стефан разговаривал с ней только о предписанных больным процедурах и лекарствах. Как-то, едва расставшись с Секуловским, он искал в шкафчике дежурки какую-то баночку, и старшая сестра, записывавшая что-то в книгу назначений, вдруг изрекла:
– Секуловский хуже сумасшедшего: он комедиант.
– Извините. – Стефан обернулся, изумленный этим невесть к кому обращенным заявлением. – Вы это мне, сестра?
– Нет. Вообще, – ответила она и поджала губы.
Тшинецкий, разумеется, не осмелился рассказать поэту об этом инциденте, но все же спросил, знает ли тот сестру Гонзагу. Но Секуловского вспомогательный персонал не интересовал. О Каутерсе он выразился лаконично:
– Не кажется ли вам, что его интеллигентность орнаментальна?
– ?
– Она такая плоская.
В углу, образованном двумя стенами ограды, помещался запущенный и как бы забытый, оплетенный лозами, сейчас еще прозрачно безлистными, корпус кататоников. Стефан наведывался туда редко. Вначале вознамерился было вычистить эти авгиевы конюшни – мрачные, с подслеповатыми окнами палаты, словно приплюснутые сизым потолком, в которых неподвижно стояли, лежали и преклоняли колени больные, – но вскоре забросил эти реформаторское прожекты.