Текст книги "Станция Переделкино: поверх заборов"
Автор книги: Александр Нилин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Но и он – при советской власти это и невозможно (на то и щука в литературном море) – не избежал неприятностей.
Прославленный забытой ныне “Белой березой” Михаил Бубеннов – тоже мой сосед, но не по Переделкину, а по Беговой и по Лаврушке – не раз выступал критиком-щукой. И на Катаева напал еще раньше, чем на Гроссмана.
Мы тогда жили на Беговой. По телефону звонить приходилось через коммутатор – и подвал, где располагалась служба коммутатора, был прямо перед моими окнами.
И вот все в наших выстроенных пленными немцами домиках узнали, что Бубеннову позвонил Сталин: хвалил его за правильное направление критики (не помню только, за погром Гроссмана или за Катаева он хвалил Михаила Семеновича, крупного, мрачного, пьющего мужчину).
Помню, как смотрел я на заложенные кирпичом окна коммутатора – и старался себе представить, как телефонистки при ярком электрическом свете соединяют товарища Сталина с Бубенновым.
Катаев сказал Бубеннову при встрече: “Ты у меня из кармана вынул миллион”. И сел исправлять уже опубликованный роман – мне кажется, что миллион Валентин Петрович себе вернул. Прав был Алексей Александрович Сурков: одни пишут для миллионов рублей, а другие артистически христарадничают в “Национале” – каждому свое, как было написано на воротах одного учреждения.
Дачный участок Катаева – между участками двух детских писателей.
Правда, Корней Иванович после войны обращался к детской аудитории старыми (и похоже, бессмертными) сочинениями вроде “Мойдодыра”.
А Кассиль и хотел бы вернуться к взрослой прозе, но теперь уже все получалось для детей (для того юношества, которому давно надо было перейти на серьезное чтение, но умственная лень мешала).
Что мог сделать Лев Абрамович, если по-катаевски лихо изображенный им в “Швамбрании” младший брат Оська, когда стал взрослым, был расстрелян?
6
В довоенном журнале “Пионер” была опубликована подборка детских сочинений. Авторы подписывались с непременным указанием возраста: Володя, допустим, Скворцов, 12 лет. И на той же полосе – стихотворение Валентина Петровича, подписанное: “Валя Катаев, 37 лет”.
Жонглируя по-газетному словами и понятиями, можно смело сказать, что детство для Катаева оставалось неиссякаемым святым колодцем.
В “Святом колодце”, с которого начинается новый Катаев, в самом начале есть сцена, метафорически объяснившая мне замысел романа (ну не повести же – по вложенному в эту вещь сливочному маслу).
Катаев обращает наше внимание, что у старика, моющего бутылки возле святого колодца на берегу Сетуни – речушки шириной в ручей, но для фантазеров-писателей своего былого судоходного значения не утратившей, – количество бутылок в мешке не уменьшается.
И смысл колодца в том, чтобы хватило святой воды – смыть со стенок каждой бутылки винный и водочный осадок.
Смыть прежние грехи.
Прежний Катаев подхватил бы за Маяковским, что чистит он себя для более дальнего заплыва в давшуюся им с Владимиром Владимировичем революцию.
Но Катаев новый говорит жене (нет сомнений, что списанной с Эстер Давыдовны) о вечности.
Валентину Петровичу приблизительно столько же лет, сколько мне сейчас, когда о вечности – перед тем как в ней раствориться – думать всего соблазнительнее.
И все же, если верить Катаеву, для всей своей прозы сохранившему детство как место действия (из какого бы возраста ни вспоминал о нем), сподручнее (хотя руки здесь ни при чем) думать о вечности именно тогда. С этим Валентин Петрович и прожил жизнь. Я бы добавил, что жизнь в литературе, – но для него иной и не было.
От памяти о море, о воздухе и вообще обо всех вещах, среди которых он жил в детстве, он никогда не хотел и вряд ли мог отрешиться.
Вещей этих становилось все меньше, они исчезали вовсе. С хищностью, подстегнутой утратами, он осваивал (усваивал) новые, обретал вкус к их названиям и вкус обретенный умел передать. Ему нравилось находить место новым предметам в привычном звучании фразы, как для новой мебели. Красную мебель, фигурально выражаясь, он не выбрасывал, но приживлял к ней у себя в квартире мебель новых поколений, чуть иронизируя и над тем, и над другим, и над своею способностью не быть старомодным, находить уют (и комфорт) во всем новом. Стиль его жизни и прозы бывал вместителен, ему нравилось находить простые и вместе с тем неожиданные сравнения – телевизор сравнивать с человеческим мозгом, а “боинг” над океаном, что особенно подкупало молодых, – с мухой над кипящим молоком.
Мне кажется, что Катаев для своей периодической таблицы оставлял в похожем на телевизор мозгу клеточки для новых вещей, понятий и явлений (например, росчерком молний завизированную грозу) – сюда он азартно впишет найденные им названия или сравнения.
В детстве я брал бутсы для футбола у сына Валентина Петровича Павлика – и в них играл.
Как-то раз пришел я за бутсами и возле грядок с клубникой наткнулся на отца владельца бутс. Он, вроде бы не зная, зачем я пришел, спросил, играю ли я в настоящих бутсах – и есть ли у меня бутсы.
Я ответил, что сегодня мне как раз должны привезти их из Москвы. Соврал не задумываясь – никаких бутс никто не должен мне был привезти, моим родителям в то лето было не до бутс, о чем, я думаю, Валентин Петрович догадывался. Но ему как писателю, пишущему и для детей, интересна была моя реакция на свой вопрос: сознаюсь ли я, что нет у меня своих бутс, или изображу сына родителей, которым купить ребенку бутсы ничего не составляет?
Мне показалось, что Катаеву понравился мой ответ – он исходил из предполагаемого им во мне характера и кивнул вроде бы как удовлетворенно.
А я и до сих пор испытываю неловкость. Мог бы и сказать, как на самом деле обстояло с футбольными бутсами.
7
За “Юность” – журнал того же характера своевременности, как театр “Современник” (они почти ровесники), – Катаеву многое простится, а еще больше поставлено будет в заслугу.
Журнал для начинавшейся литературы – это же какое везение для молодых писателей: не стучаться в старые двери.
Сверстники Катаева сердились на пригретых им молодых коллег, что откровенно подражали иностранцам, вчера еще у нас не публикуемым, да и в самую оттепельную страду публикуемым выборочно.
Кого-то мы так и не узнали или узнали с опозданием на целую жизнь, к моменту опоздания прожитую.
В предвзятом отношении к современным зарубежным авторам (своего отца, например, вспоминаю) сказывалась воспитанная всей литературной и всей окружающей жизнью косность наших битых-перебитых или погубленных собственной осторожностью советских стариков (и в пятьдесят лет все равно стариков).
Никто не хотел думать о том, что иностранцы взяли от русских классиков, скажем от Достоевского, многое из того, что советским соотечественникам возбранялось.
Старикам невдомек было – или стало? – что идет процесс, напоминающий шунтирование (неизвестное тогда медицине), когда кровь к закупоренному сердцу направляется обходным путем.
Российская классика в Россию же и возвращалась, тщательно изученная за кордоном, где происходила нормальная литературная жизнь, не связанная державными предписаниями и поощрениями.
Тех, кто прорезался в “Юности” при Катаеве, влекла, конечно, и тогдашняя запрещенность примет иностранной жизни.
Кто-то и малым довольствовался.
Юлиана Семенова, когда он работал в “Комсомольской правде”, осенило, в чем он признался Юре Зерчанинову, ушедшему из газеты в “Юность”: сочинив репортаж из милиции в хемингуэевской манере, взорвешь газетный стереотип.
Кое-кто из писателей (Василий Аксенов, например), вдохновившись Сэлинджером, претендовал на то, чтобы не газетные взрывать стереотипы, а стереотипы той жизни, какой жили, в надежде отвоевать для себя необходимое пространство у ослабившей на мгновение узду власти.
Бродский попросил работавшего на “Свободе” Сергея Довлатова ксерокопировать для него годовые содержания журнала “Юность” лет за десять или двенадцать. Но, изучив ксерокс, сказал, что ничего для себя интересного не нашел.
Я далеко не так строг, как Бродский, – и примерно в то же самое время пытался перечесть десятка два номеров “Юности” за катаевские годы, – но ничто уже не увлекло меня так, как увлекало в пятнадцать-шестнадцать лет. Все показалось наивным и элементарным.
И все же я пожалел, что ничего не сочинял еще в пору, когда “Юностью” руководил Валентин Петрович Катаев.
Что же до подражания, то упрек в нем писателя писателю слышать странно.
Прямо с натуры никто не сочиняет. Разве что неизвестные мне графоманы. Но графоманов за самобытность никто никогда не хвалит – даже если она и существует (у гипотетических графоманов), никто из критиков не доберется до нее, не имея ориентиров в уже прочитанных ими книгах.
Кто, скажите, литературнее деревенщиков, чье почвенное могущество у критиков и литературоведов никогда не вызывает сомнения? Тем более что иностранцев учителями они, деревенщики, вслух никогда не признают.
Вообще-то мне, читающему мало, очень бы хотелось поверить, что возможна самобытность, возникшая из незнания образцов. Но нет у меня пока подтверждений такого рода самобытности.
Валентин Петрович знал по личному опыту, что индивидуальность в искушениях подражания крепнет, а тех, кто в подражателях останется, жалеть не стоит.
Он сам, и рано, выбрался из-под Бунина. Две-три бунинские фразы из “Растратчиков” (моим отцом придирчиво подчеркнутые красно-синим карандашом) не в счет.
Пьяный Олеша уверял в “Национале” преданных слушателей, что это он, Олеша, редактировал катаевских “Растратчиков”. Сомневаюсь – в “Растратчиках” если и есть следы, то это следы освобождения от прежних влияний.
Неожиданные нарекания у части публики вызвал “Алмазный мой венец” – талантливый перевертыш привычных представлений о том, какими должны быть мемуары, в каком тоне следует говорить о фигурах общеизвестных (хотя в начале восьмидесятых не так-то и много мы знали о Мандельштаме, например).
Я бы назвал катаевский текст игрой в мемуары.
Повод для необычного романа, где сам стиль документа опровергнут – и взамен ему предложен стиль, всего более подходящий для пересказа на три четверти забытого сна, но сна, не переставшего мучить желанием вернуться в него таким, каков ты сегодня. А все остальные останутся такими же, какими были тогда. И уж по ходу повествования автор будет – на то игра – меняться с ними местами (и временами). Так я понял “Венец”, который привлек меня авторской раскованностью. Притом что к играм в литературе я равнодушен – возможно, не дорос до них эстетически.
Главной претензией к автору “Венца” было: “Чего это он себя с ними равняет?”
А если и так? Это дело автора, когда он выходит на соревновательное поле. Зачем заниматься литературой, если на соревнование с лучшими в твоей профессии ты не претендуешь?
В чем угодно можно Катаева обвинить, но в тексте у него ни перед кем нет страха, что проиграет он в сравнении. Автор, может, и проигрывает, но именно отсутствие страха парадоксально не оставляет его в проигрыше.
8
Приходилось мне и слышать, что он завидует мировой славе Солженицына.
Славе, может быть, и завидует, но не Солженицыну: по тем задачам, которые поставил перед собой автор “Архипелага”, он крайне далек от Катаева, ни при каких обстоятельствах не считавшего для себя возможным быть хоть в чем-то не сообща с правопорядком.
Мне вообще почему-то кажется (могу, конечно, ошибаться), что Катаев не до такой уж степени и честолюбив. Не представляю, ради чего мог бы он пожертвовать комфортом, необходимым ему для свободного вождения пером по бумаге (здесь при всем своем конформизме он каким-то чудом всегда оказывался свободен) – пером, а не крамольными мыслями: от них он тоже счастливо для себя бывал свободен.
Запрещенной у нас славе Александра Исаевича завидовать он не мог – благорасположение начальства было для него важнее.
А мировой славе Солженицына (к нам, кстати, тоже доходившей поверх запретов) мог, наверное, завидовать. Но и одного дня Александра Исаевича не согласился бы прожить ради любой славы.
Ему вполне хватало того, что соседи дачные – Леонов или Федин – оставались в прошлом, а он был единственным действующим классиком на аллее классиков.
И вдруг талант неожиданным образом выводит его на тему почти такой же (или просто такой же), как у Солженицына, запретности: изначальная бесчеловечность советской власти, и в центре ее жестокости – ЧК.
Все наработанное послушание Катаева, все полученные им ранее награды играют – по-своему неожиданно, по-своему и закономерно – на то, что новая вещь без большого скрипа проходит в наиболее раздражающем цензуру журнале – в “Новом мире”.
Время другое (семьдесят девятый год), Твардовского давно нет, Солженицын под глухим запретом, а многолетний член редколлегии (и при Симонове, и при Твардовском) публикует крайне острую (как тогда говорили) повесть – да еще озаглавленную строчкой из Пастернака “Уже написан Вертер” (вряд ли цензор уточнил, что ей предшествовало и что за нею последовало: “Я не держу. / Иди, благотвори. / Ступай к другим. / Уже написан Вертер, / А в наши дни / И воздух пахнет смертью: / Открыть окно, / Что жилы отворить”). “Уже написан Вертер” – это вам не “За власть Советов”, притом что “власть Советов” в катаевском “Вертере” очень даже при чем.
Много лет назад режиссер Алексей Симонов (ныне известный правозащитник), работавший тогда в телевизионном объединении “Экран”, снял документальный фильм про Леонида Утесова. При обсуждении руководители объединения, высказывая замечания, мялись, мялись, но в основном напирали на то, что в фильме слишком уж много Одессы (Утесов, кто не знает, одессит).
Алексей Кириллович попросил слово для справки и сказал: “Столица Еврейской автономной области – город Биробиджан, а не Одесса. Одесса – наш крупнейший портовый город”.
Леша легко угадал, что именно не устраивало руководство, – и нажал слегка демагогически (про то, что Одесса – портовый город, руководство тоже знало, но кое-что знало и о жителях города, придавших Одессе знаменитый колорит).
При других обстоятельствах вещь Валентина Катаева импонировала бы наиболее продвинутой части общества. Но в обстоятельствах, какие тогда (и не только тогда) сложились, ни высочайшие литературные достоинства “Вертера” (кроме того, что это лучшая вещь Катаева, она и во всей нашей прозе советского времени одна из самых лучших), ни его слава руководителя “Юности” не помогли.
Чем же провинился злодей (тут ему уже все прошлое готовы были припомнить) Катаев?
Он даже и не особенно подчеркивал – впрочем, и подчеркивал, конечно, описанием специфической внешности персонажей, – что в одесской ЧК служили люди определенной национальности.
И вот на Катаева с его евреями-чекистами (в дальнейшем тоже расстрелянными) ополчились умные и в тысячу раз более прогрессивные люди, увидевшие в “Вертере” гонения по национальному признаку (уже разрешен был выезд евреев из страны, но государственный антисемитизм отменен не был – и сейчас, когда он упразднен, трудно представить тогда не жившим, сколько судеб он поломал).
Но ведь Катаев не из головы выдумал и героев, и ситуацию. Что же ему оставалось – ждать времени, когда упразднят антисемитизм? Хоть один человек верил тогда в подобный поворот?
Конечно, репутация конформиста, утвердившаяся за Валентином Петровичем, вынуждала наиболее уязвленных подозревать автора в служении темным силам, которые хотели бы убедить нас, что все беды революции произошли из-за евреев.
Однако подобная точка зрения никак не могла диктоваться властями, когда сложилась уже традиция считать, что все жестокости революции оправданны.
Правда, в редакционной врезке, предваряющей публикацию “Вертера”, все ошибки – которых на самом деле не было, но если разговор касался неугодных власти людей, то они вдруг возникали, – словом, все чудовищные ошибки приписывались Троцкому.
Но тогда, учитывая национальность Льва Давыдовича, ситуация еще более усугублялась, – и никто Катаева за художественные достоинства прощать не собирался.
При желании и я могу найти резон в упреках Катаеву.
Хотя, если запреты в литературе будут исходить с противоположных сторон, писателю, кроме как повеситься, ничего не останется, а Валентин Петрович не из тех, кто уходит из жизни добровольно, – и у меня не достанет предвзятости стать на сторону противников даже не столько Катаева, сколько “Вертера”.
Кто-то, ругая мне Катаева, припомнил антисемитского толка стихи, напечатанные им еще в тысяча девятьсот двенадцатом году.
Я стихов этих не читал – и любые строки из сочиненных им тогда готов списать на ошибки молодости.
И я уверен, что у Катаева времен “Вертера” не было намерения спонсировать из личных средств холокост – он не же не враг своим детям: у жены Валентина Петровича, прекрасной Эстер, такое же отчество, что и у Троцкого.
У еврейского народа есть такое завидно-великолепное качество, как самоирония. Но того качества, которое требовал товарищ Сталин от всего советского народа – самокритики, – требовать и от людей любой национальности наивно, а в случае с евреями, жившими в Советском Союзе, было преждевременно. Пуганая ворона дует на молоко – или боится чего-то еще, а на молоко никто и не дует, дуют на воду, обжегшись, очевидно, горячим молоком.
Великий Эйнштейн назвал антисемитизм тенью еврейского народа. И одессит Валентин Катаев, до конца дней говоривший с одесским акцентом (не будем отождествлять этот акцент с еврейским), вряд ли способен был повлиять на ситуацию – в ту или в другую сторону.
Я догадываюсь, что многим свободомыслящим и достойным людям претит сама мысль, что конформист Катаев в своей прозе оказывается более протестным автором, – талант всегда смелее.
Это такой же печальный факт, как и ревностная служба евреев в одесской ЧК сразу после революции.
9
Между прочим, конформизм Катаева был слишком уж очевиден для настоящего конформизма – просто власти удобнее было принять эту игру за чистую монету и поощрить писателя, всегда и всему предпочитавшего комфорт.
Вспомнил вдруг свое первое впечатление, первое ощущение от комфорта катаевской дачи.
До канализации в дачах нашего поселения оставалось еще лет восемь-девять, но сортиры были не на улице, архитекторы, строившие городок писателей, предусмотрели отсек для клозета в самой даче.
В клозет Катаевых я попал зимой сорок пятого – и меня поразило, что зеленоватой клеенкой оклеен не только постамент для очка, но и предусмотренная к нему крышка с удобной рукояткой.
Уже в новом веке о нашем поселке сняли для телевидения фильм, на несколько вечеров рассчитанный, – и среди прочих старожилов Переделкина вспоминала прошлое и Евгения Валентиновна Катаева.
Женя сказала: “Нилины наши друзья”. При моем отношении к семейству Катаевых мне это слышать было приятно. Но к тому времени я приучил себя, что никакое преувеличение (и в самую лучшую для тебя сторону), никакая (даже малейшая) неточность, хоть сколько-нибудь искажающая реальную действительность, не должны оставаться незамеченными в личном анализе происшедшего с нами в Переделкине.
Женя не сочла нужным, правильно истолковав отношения между семьями (нашей и Катаевых), обратить внимание посторонних нам телезрителей на не самые добрососедские отношения между главами семейств.
Эстер Давыдовна сказала как-то моему отцу (отец к Эстер относился очень хорошо, предпочитал одновременно с нею смотреть кино в ДТ, вспоминая, как она громко смеется по ходу сеанса) со всей своей очаровательной непосредственностью: “Как вас любит наш Павлик! Он буквально не дает Валентину Петровичу и полслова плохого сказать о вас”. Из чего нетрудно было сделать вывод, что в кругу семьи Катаев своего критического отношения к Нилину не скрывал.
Что-то похожее происходило и у нас. Отец, правда, не говорил о Валентине Петровиче плохо, но всегда с долей насмешки – и далеко не всегда по делу (хотя и давал понять, что в книгах Катаева видит лишь первоклассную беллетристику и ничего более). Потомок крестьян, он, например, смеялся над тем, что сын преподавателя реального училища Катаев косит у себя на участке траву (под Льва Толстого). Если матушка наша говорила, что Валентин Петрович всегда очень приветлив с детьми, отец обязательно добавлял, что и с молодыми женщинами – тоже (можно было подумать, что сам он меньше любит молодых женщин).
Мы с матерью, как почитатели прозы Катаева, всегда старались брать его сторону – что же плохого в том, что он косит траву и неравнодушен к молодым женщинам?
Я не собираюсь сейчас вникать в психологические (возможно) мотивы этого встречного неодобрения (я не так уж коротко знал Катаева и не во всех случаях понимаю отца). Меня, однако, несколько удивляло, что не продлились хорошие отношения довоенных и послевоенных дачных лет.
Но у нашего отца они и ни с кем не продлились.
С Павликом Катаевым мы никаких отношений сейчас не поддерживаем – и никогда, наверное, больше не увидимся.
Когда умерла мама Саши Авдеенко – а Катаевы с Авдеенками дружили, и дети и взрослые, – Павлик выразил по телефону соболезнование, но сказал, что на похоронах быть не сможет (была сестра Женя, мы с нею вместе ехали в ритуальном автобусе), и добавил, что надо бы повидаться, “а то сами скоро помрем”. “Зачем же тогда и видаться?” – заметил я, когда Авдеенко пересказал мне свой разговор с Павликом.
Мое замечание показалось Авдеенко остроумной шуткой – и он несколько раз пересказывал ее знакомым, Володе Кирсанову в частности, – но тот шутки не принял: “У нас, технарей [он был доктором физико-математических наук], другое к этому отношение”.
Вскоре Володя умер. Авдеенко успел написать о нем воспоминания в какой-то сборник. Теперь уже два года, как нет Авдеенко.
А мы с Павликом живы.
Как-то он позвонил на дачу, где я сейчас временно живу, – искал хозяйку, которая несколько лет жила в Израиле. Я назвался – Павлик сказал из вежливости, что рад меня слышать, но продолжать разговора не стал.
Во втором, кажется, классе мне в школе задали сочинение о друзьях – и я задумался, кого же назвать друзьями. Одноклассников – как-то глупо, мы же только начали учиться. Ребят со двора? Но на Беговую мы совсем недавно переехали, и я их знал не так еще близко, как детей из Переделкина. Спросил отца, как быть. Он посоветовал написать: мои друзья Павел Катаев, Евгений Чуковский…
Но меня что-то остановило – и я назвал тех ребят со двора, которых в моем втором “А” никто не знал.
Тогда мне казалось, что Павлика и Чукера не назвал я из-за громких фамилий, известных всем в школе, – и мне не хотелось выглядеть нескромным.
А теперь думаю, что интуитивно не уверен был, что они друзья, хотя и после детства хорошие отношения у нас сохранялись.
Чукер утверждал, что Павлик дошел своим умом до многих научных открытий прошлого века (прошлым веком тогда был девятнадцатый).
Я с детства отставал от сверстников в науках (а Павлик с Чукером были еще и постарше меня) и проверить глубину знаний Павлика не мог. Но помню, как пришел он к нам – и объяснял моей матушке, что хочет организовать библиотеку для ребят, вот, ходит по дачам, спрашивает у всех взрослых, есть ли у них книги-дубликаты. А я и понятия не имел, что такое дубликаты. Правда, затея с библиотекой не удалась, как и большинство затей нашего детства. Но не результат же важен, а само детство, если длится оно в памяти, выдержав на себе груз всех последующих воспоминаний.
10
Шла зима то ли сорок четвертого, то ли сорок пятого года – поскольку я июльский ребенок, зимой сорок четвертого мне не было четырех, а зимой сорок пятого – пяти.
Мы играли на участке у Катаевых. Втыкали в сугробы сосновые ветки – якобы мы сажаем фруктовые деревья. В реальность игры сильнее всех поверил кузен Павлика и Жени Лева – сын сестры Эстер Давыдовны (они с Инной, дочерью тети Павлика и Жени, у Катаевых жили обычно все лето – и были для нас, переделкинцев, своими; а тут Лева гостил и зимой). Лева забеспокоился, что Саба – дворняжка, бродившая вокруг нас, – может съесть все яблоки, которые скоро вырастут.
Когда все яблони были посажены, мы перешли играть в пустой гараж – машин во время войны ни у кого не было, а корову Катаевы еще не купили. Мы спустились по доске в открытую яму для ремонта автомобилей.
Делать в яме оказалось, в общем, нечего. И Павлик с Левой ловко вылезли опять же по доске наружу. А мне их ловкости (или силы) не хватило – и я остался внизу.
Лева и Павлик сначала подбадривали меня, потом исчезли. Не помню, думал ли я о том, что пошли они за подмогой, – и ждал подмоги. Но если ждал, то ждать мне пришлось очень долго. Зимой рано темнеет, а играть мы начали в полдень, не раньше.
За мною, слишком уж долго отсутствующим, приходили уже из дому, но садовники соврали, что я давно ушел. Они боялись сказать правду – ответственность легла бы на них как на старших, – и они сказали, что я давно ушел, а сами сели обедать.
Не помню своего состояния в погребе, но помню, что каждая попытка вылезти по доске придавала мне уверенности. И в сумерках я пришел наконец домой. Красный американский (из подарков советским людям в конце войны) свитер стал черным от грязи, но я себя и сегодня чувствую победителем, вспоминая, как долез до конца доски и ступил на бетонный пол гаража.
Это было зимой. Но у меня есть и летние воспоминания о даче Катаевых.
Между цветочными клумбами и забором с Кассилями оставалась узкая лужайка, где мы играли в футбол.
Я играл в команде с девочками – кузинами Инной и Женей. Не так уж здорово играл, но посильнее, чем девочки, меня, впрочем, вдохновлявшие. Я впервые тогда почувствовал себя лидером и тогда же понял, что в этом качестве всегда проявлю себя лучше, чем ведомый кем-то (и зря в последовавшей жизни слишком часто соглашался я отказываться от лидерских притязаний). Я играл босиком и на всю жизнь запомнил, как собираюсь бить пенальти – и будущая балерина Инна предлагает мне надеть на бьющую ногу свою туфельку (не из балетных пуантов, обыкновенную).
Не буду врать, что забил гол. Возможно, и промахнулся. Но, когда вспоминаю этот эпизод с туфелькой, не сомневаюсь, что до того, как дадут занавес, я свой гол еще забью.
И снова летняя картинка. Я живу уже больше в Москве, чем в Переделкине, но приезжаю иногда и не на даче живу, а в ДТ – дачу родительскую у меня отобрали; да я на нее и не претендовал. С их смертью для меня та дача и закончилась.
Но прогулки, когда приезжаю, совершаю по тому же кругу – иду, никаких не испытывая чувств: к потерям привыкаешь с определенного времени легче, чем к приобретениям, когда знаешь наверняка, что их тоже предстоит потерять. Иду мимо бывшей нашей дачи – и навстречу мне Эстер Давыдовна. Она идет, выбрасывая руки поочередно далеко вперед, – такую оздоровительную походку наши женщины переняли, побывав за границей, но мама Жени и Павлика и сама оттуда родом.
Я говорю: “Вы, Эстер Давыдовна, идете прямо как Уланова”. Она смеется: “Ты хочешь сказать, что мне столько же лет, сколько Улановой?”
Но я, конечно, не про возраст Галины Сергеевны думал, а вспоминал кинохронику, где показывает она поддержку – в свои-то годы! – от этой мысли не уйдешь – взлетая с пола над молодым учеником.
Валентина Петровича к моменту той нашей встречи на улице Тренева уже нет. Я видел, как после панихиды, когда вынесли гроб из двери Дома литераторов, Эстер Давыдовна затопала на пороге изящно обутыми ножками (будь Катаев жив, он бы обязательно написал, что ножки были обуты изящно), приговаривая: “Не хочу, не хочу, не хочу…”
Жена была моложе мужа – и долго еще выглядела прекрасно.
Потом я встречал ее уже с тетенькой-провожатой – и Эстер Давыдовна не узнавала меня.
Не знаю, старше ли была она ко дню кончины, чем Валентин Петрович. Но я попросил Сашу Авдеенко, когда уезжал тот на похороны, чтобы сказал он за поминальным столом, что со смертью Эстер Давыдовы кончилось наше общее детство. А ведь мы уже перемахнули в следующее тысячелетие.
Я бы и поехал с Авдеенко на похороны, но не уверен был, что не покажусь посторонним в ближнем кругу.
С Валентином Петровичем прощались в большом зале Дома литераторов – мне следовало, поднявшись на сцену, положить у гроба белые розы (я на похороны всегда с белыми розами прихожу) и, сделав издали общий поклон родне в черном, спуститься обратно в партер.
Я уже столько раз бывал на похоронах, что и свои бы с удовольствием пропустил, траурных впечатлений мне и без них хватило. Но первая из бывших моих жен работала тогда в Доме литераторов – и подсказала мне (оказалось, некстати), чтобы, поднявшись на сцену, присел я хоть на минутку на свободный стул рядом с Павликом.
Я так и сделал. Но сразу почувствовал себя рядом с Павликом посторонним: он ко мне и не повернулся, сидел профилем. И я счел бы это глубокой скорбью, не обрати потом внимания на те объятия и поцелуи, какими встречал он пришедших на панихиду после меня бывших детей Переделкина – и Чукера в первую очередь.
С Павликом мы дважды жили в одном доме – на Лаврушинском и в районе метро “Аэропорт”.
Павлик с детства давал понять, что хочет стать писателем. Ему лет одиннадцать было, когда впервые опубликовался он в “Пионерской правде”. И литературным курсом двигался дальше. Помню, как приехал я в Переделкино к родителям встречать новый пятьдесят девятый год – и утром на перекрестке мы с отцом встретили Павлика: в начищенных иностранных мокасинах спешил он на станцию, сказал, что в газете “Труд” сегодня напечатан его рассказ.
Когда оказалось, что большинство переделкинских детей так или иначе оказались причастными к литературной работе, я шутил, что Павлик у нас старейший писатель, как Ольга Форш.
Ольгу Форш привезли однажды на моей памяти из Питера – открывать писательский съезд (то ли в Кремле, то ли в Колонном зале), – она уже от старости не могла идти, ее поддерживали под руки несколько человек. И, когда переводили ее через фойе, один из национальных писателей спросил у остроумца Эммануила Казакевича, кто это. “Фадеев, – ответил он им, – уже напился”. И нацмены между собой громко зашептали: “Фадээв, Фадээв, Фадээв”.
Казакевич относился к Фадееву с большим пиететом – у него в незавершенном романе про Марину Цветаеву есть эпизод, где Фадеев с Пастернаком встречаются и беседуют на границе их дачных участков. Но не пошутить было выше сил Эммануила Генриховича.
Павлик печатался и в “Юности”. Помню название его рассказа – “Жадная Катя”. Самого рассказа я не читал, но был свидетелем, как он тратил гонорар за него.
Я гостил на зимних каникулах у товарища из школы-студии в Ленинграде, и как-то получилось, что почти всю ночь, выпивая с ним на кухне, для успокоения нервов чистил картошку – и начистил ее чуть ли не ведро. А утром к нам заявились Павлик и Саша Авдеенко, оба тогда – студенты факультета журналистики. Павлик на полученные за рассказ деньги устроил вояж в Питер. Мы покормили студентов картошкой – и отправили жить в Комарово, на дачу к Максиму Шостаковичу: здесь их поселить мы не могли, у товарища не я один из москвичей гостил.



























