355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Нилин » Станция Переделкино: поверх заборов » Текст книги (страница 8)
Станция Переделкино: поверх заборов
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:00

Текст книги "Станция Переделкино: поверх заборов"


Автор книги: Александр Нилин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Зачем же он наговаривал на себя в пьесе?

Прибегнем снова к домыслам – что может быть соблазнительнее домыслов?

Я бы объяснил напраслину, возводимую на себя Константином Михайловичем, как форму мужественного кокетства.

Кокетства не вполне безобидного для самого автора пьесы – ему (не впервые ли?) нечего было взять для себя у героя пьесы, а поделиться с ним сокровенным не получилось, Константин Михайлович мог подарить персонажу фабулу своей жизни, но не сюжет (в сюжете сам, наверное, отчаялся разобраться – отчего и стихи постепенно перестал писать совсем, грешил то ли на отсутствие адресата любви, то ли на отсутствие самой любви, иссякшей в размолвках и разрыве с прежним адресатом).

А не могло ли быть иных причин, когда-то стихосложению способствующих, однако теперь мешающих?

Ефремов захотел сыграть главную роль в гриме Симонова, но от грима отвык – и на сцене оставался тем же Ефремовым, по-ефремовски упрямо ломился в открытую дверь, откровенно сердясь, что не придумал (и автора не сумел заставить), как сделать ее закрытой.

Автор присутствовал в спектакле записанным на магнитофон текстом о том, что вчера герою исполнилось сорок два года, а сегодня у него болела голова…

У него…

Ефремов не мог играть “у него”.

Он всегда играл “у меня”.

Не пьеса не удалась Симонову. “Четвертого” поставил в Ленинграде загипнотизированный именем автора Георгий Товстоногов, а верный Александр Столпер снял кино (еще и с Высоцким в главной роли), – но не удалась попытка изменить жизнь, не получилось вырваться из власти своего образа, а каким на самом деле был Он, сказать, как встарь, от первого лица – Симонов не смог. И зря, наверное, пробовал.

Провались спектакль, как чеховская “Чайка” когда-то, не понятая публикой-дурой, это, возможно, встряхнуло бы Константина Михайловича, не знавшего провалов – читатель любил его и в том, что критика считала неудачей. Но о каком провале, о какой неудаче имею я право говорить, когда относившийся прежде к Симонову с некоторым недоверием Виктор Некрасов отозвался восторженной рецензией?

Михаил Козаков, дублировавший Ефремова, но внешне (тем более в гриме) напоминавший Симонова, играл с меньшим, чем у Ефремова, желанием быть на подмостках Симоновым – и смотрелся бледнее.

Выросший в питерской писательской среде, относившейся скептически к послевоенному Симонову, Миша раньше других охладел и к роли, и к пьесе – и потом в своей “Актерской книге” виновником художественной, как считал он, неудачи (пусть и принятой публикой “Современника” вполне благосклонно) считал автора, “ни единой долькой” от своего проверенного лица в итоге не отказавшегося.

Симонов и после “Четвертого” оставался для “Современника” близким автором и человеком. Из афиши “Пятой колонны” Хемингуэя мы узнавали, что пьеса идет в сценической редакции хемингуэевского друга Константина Симонова. Но Симонов после первых же представлений потребовал строчку о его участии немедленно вычеркнуть – под редакцией оказалась афиша, а не пьеса.

Отец начинавшего тогда работу в “Современнике” Бори Ардова Виктор Ефимович попросил сына устроить ему приглашение (или сам, Ардова-старшего вся театральная Москва знала, пришел без приглашения) на встречу в “Современник” нового, тысяча девятьсот шестьдесят первого года.

Он хотел посмотреть на Солженицына. “Иван Денисович” Виктору Ефимовичу не понравился, “мало полета у автора”, но увидеть новую знаменитость своими глазами хотелось (видимо, когда Александр Исаевич приходил к Ахматовой на Ордынку, Ардов был в отъезде).

Ардов увидел на новогоднем балу не только Солженицына, но и Симонова (Симонов на “Ивана Денисовича” написал рецензию в “Известия”) и Сартра, приведенного в театр Симоновым.

А в продолжение отношений с театром – спектакль в моих воспоминаниях превратился в тот фильм, который я почти через полвека смотрел в “Сапсане”.

Правда, в фильме еще более главную, чем у Папанова из Сатиры, роль играл артист театра Товстоногова Лавров, а наибольшая слава выпала Олегу Ефремову, сыгравшему в эпизоде танкиста Иванова.

Конечно, фразу о том, что на фамилии Иванов вся Россия держится, сочинил Константин Симонов, но Ефремов для этой фразы рожден – произнеси ее Тихонов или Баталов, впечатление было бы меньшим.

В картине по Симонову “Случай с Полыниным” Олег Ефремов сыграл такого летчика, каким автору хотелось бы, наверное, стать в первую пору любви к Серовой. Любовь к Анастасии Вертинской Полынина-Ефремова делала достоверным случай с придуманным (хотя была же для этого исходная натура на дорогах военного журналиста) Симоновым-летчиком.

Но пьес он больше не сочинял – и не помню, принимал ли участие в инсценировке “Лопатина” для “Современника” или вообще перепоручил все режиссеру Райхельгаузу – от Райхельгауза известно, что он получил за инсценировку неслыханный гонорар (заботами, естественно, автора повести).

Не помню точно всех названий, где действует персонаж – писатель и военный журналист Лопатин, но для меня он – герой “Двадцати дней без войны”, лучшей, на мой взгляд, беллетристики Симонова; чувствуется, что по надиктованному тексту он тщательно прошелся своим неизменным черным фломастером. Конечно, и фильм, поставленный Алексеем Германом, и то, как снялся в нем Юрий Никулин, повлияли на мое впечатление, но и текст не перестал мне нравиться.

Я уже свыкся с тем, что и дальше у Симонова всегда теперь будет не “Жди меня”, а “Жди Лопатина”.

И здесь мне всего понятнее обыкновение Симонова подзарядиться от героя, когда он в “Четвертом” прокололся с альтер эго. Но подробности жизни Симонова вне знакомого всем образа все равно были бы интереснее того, что, очень может быть, гениально сыграл Никулин. Никакой Лопатин не мог иметь биографии Симонова – сам Симонов того не захотел (либо не представлял, как сделать такую биографию фактом литературы).

Мы ехали-мчались до Санкт-Петербурга в “Сапсане” вместе с женой, приглашенной на конференцию, посвященную семидесятилетию Иосифа Бродского, десятого мая – и фильм по роману Симонова крутили по случаю вчерашнего Дня Победы. В честь Дня Победы по телевизору показали и давнее интервью Константина Михайловича с маршалом Жуковым.

Но стихотворение про маршала по радио прочли все же Бродского: “…ветер сюда не доносит мне звуки русских военных плачущих труб…” Что-то меняется, однако, в нашей жизни.

Сочинил это стихотворение не столько нобелевский лауреат, сколько сын советского офицера, прошедшего войну.

Стихи на смерть Жукова Иосиф написал в семьдесят четвертом году – в том самом году, когда Константин Михайлович Симонов смог счесть себя удостоенным всех мыслимых советских наград, включая геройскую звезду, – Брежнев был к нему милостивей, чем Хрущев.

И я подумал о том, что, оставайся Бродский и дальше на родине, не прекратись его мытарства и непечатание, кто знает, обратись те, кого тревожила судьба опального поэта, как не раз бывало, к Симонову за помощью и поддержкой – и новые цацки послужили бы делу литературы больше.

Глава вторая
1

Пастернак жил на улице Павленко.

В пору – тогда казалось, надолго – воцарившегося свободомыслия журналисты, смутно представлявшие себе, кто такой Павленко (знали, что плохой, раз Сталиным привечен), и скорее наслышанные, чем понимавшие, кто такой Пастернак (поскольку при советской власти был гоним, то вполне хороший), любили иронизировать по этому поводу.

Но весь сюжет писательского Переделкина держался на том, что Пастернак и должен был жить на улице Павленко.

Живи Павленко на улице Пастернака, это бы тогда и не Переделкино вовсе было (в своем идеологическом толковании).

Лишним на этой улице – и до и после обретения ею своего названия – был не Петр Андреевич Павленко.

Лишним был Борис Леонидович.

И вот во многом потому, что в задуманном властью Переделкине Пастернак изначально по всей сути своей оказывался лишним, оно и сделалось его Переделкином – “Здесь все тебе принадлежит по праву” (мнение Ахматовой). И ровным счетом ничего не меняется от того, что и музей Пастернака все равно остается на улице Павленко.

Письмо, в котором Борис Леонидович просит имеющего вес функционера Павленко помочь бедствующей (дело происходит до войны) Марине Цветаевой, начинается словами: “Дорогой Петя…”

Думаю, что Петей для Пастернака Павленко оставался и после войны – до начала пятидесятых, когда Петр Андреевич в свои нестарые годы умер. Добрососедским отношениям не мешало – и до поры не в нравах было этой улицы, – что Борис Леонидович все глубже отодвигается в тень опалы, а у Пети уже четыре Сталинские премии и в писательском министерстве он заместитель генерального секретаря Фадеева, чья дача, еще раз напоминаю, граничит с дачей Пастернака.

Но после войны Павленко чаще жил в Ялте, чем в Переделкине, – лечил больные легкие.

Мне кажется, что я видел Павленко лишь однажды. Мы с матерью шли на станцию, а он со станции. Поравнявшись с нами, Петр Андреевич поздоровался с матушкой, коснувшись пальцами примятой внутрь шляпы складки.

Но помню его и в папахе наподобие полковничьей – значит, видел человека, чье имя носит улица, и зимой.

Чьи-то дачи в Переделкине сделались музеями, а к чьим-то прилипла на годы (не уверен, что стоит говорить “навеки”) фамилия какого-то одного, первого арендатора – и всем, кто жил на освоенной им даче потом, судьба оставаться под этой вывеской, под этим флагом.

Дача Павленко так и оставалась для переделкинцев дачей Павленко, хотя жили в ней позднее Андроников и Солоухин.

Но есть и разночтения.

Как-то зимой, когда жил я в Доме творчества, но куда-то отлучился, тетя Валя, дежурный администратор, сказала, что ко мне приходил “мужик с треневской дачи”.

Я долго ломал голову, кто бы это мог быть. Оказалось – Владимир Солоухин: он читал в библиотечном журнале какой-то детектив, а номер с продолжением застрял у меня.

Я не мог догадаться, какой мужик, но из какой он дачи, сообразил сразу.

С дачи, в которой жил когда-то Павленко. При чем же тогда Тренев?

Ворота дачи Павленко выходят на улицу Тренева.

А коттедж, где жил Константин Тренев, чьего имени улица, – через дорогу.

Павленко был зятем Тренева – женат на его дочери (очень рослой даме, острили: “Павленко жене по коленку”).

Старик Тренев умер в сорок пятом. Сына его Виталия (я о нем рассказывал, когда вспоминал про утенка, украденного Толей Серовым) переселили в дом, где жила сестра Виталия, Наташа Тренева, с мужем Павленко, а дача классика отошла к Дому творчества – каменный корпус появится нескоро. И путевки писателям Литфонд давал в пустующие дачи – были когда-то и такие, не все арендаторы за два (или сколько их там было) сеанса репрессий уцелели.

Виталий был женат на очень красивой польской даме по имени Габриэла Казимировна (все называли ее Дидей).

От первого брака у Диди была дочь Леночка – моя сверстница; когда нам с нею было лет по пять, она считалась моей невестой.

Треневы держали корову, и мой отец всегда спрашивал: “Леночка, а чья будет корова, когда ты переедешь к нам?” “Ваша”.

Младшая дочь Габриэлы Казимировны Вета (Елизавета) моложе нас – и не знала, видимо, этой истории. И когда подросла другая переделкинская девочка, дочь лесничего (Катаев в “Святом колодце” представил ее как возлюбленную своего сына Павлика, назвав для конспирации “дочерью молочницы”), она вместе с мужем, в Переделкине не жившим, собрала о нашем поселке книжку, соединив свои воспоминания с воспоминаниями расспрошенных ею писательских детей, и среди них Елизаветы Треневой. Вета рассказала, что коров держали многие (Нилин тоже есть в ее списке) – и коров на весь день с утра забирали в стадо. Я понял, что шутка отцовская все-таки материализовалась.

Виталий Тренев со своими глубоко впавшими щеками производил впечатление очень больного человека и умер рано.

А в Переделкине вдруг появился отец Леночки – писатель Орест Мальцев (более известный Мальцев, Елизар, жил тогда на собственной даче ближе к Баковке).

Этот второй Мальцев обратил на себя внимание чуть ли не самого товарища Сталина, сочинив книжку “Югославская трагедия”, где весьма своевременно разоблачал маршала Тито, посмевшего ослушаться нашего вождя и преданного тотчас же анафеме.

Югославию объявили врагом – таким же, в общем, как Америка. Почти в каждом номере “Крокодила” появлялась карикатура на маршала, где красивый мужик маршал (у него с Татьяной Кирилловной Окуневской начиналась любовь, отчего и пришлось нашей кинозвезде пройти огонь и воду) изображался отвратительно толстым и злобным бульдогом (а второе по значению лицо Республики Югославия Ранковича у нас и не называли иначе как “кровавой собакой Ранковичем”). Карикатура сопровождалась сатирическими стихами такого рода: “За кость, что бросил щедрый дядя Сэм [этого дядю Сэма в цилиндре и полосатых штанах рисовали еще чаще, чем Тито], готов в крови он утопить страну, народ не слушает [югославский народ мы от этого мерзавца отделяли] – и пес, как должно псам…” что-то там такое непотребное делает “…и лает на луну”.

Сталинской премии бывшему мужу Диди не пожалели, книжку переиздали все областные издательства, и деньги у Ореста появились.

Он купил в Переделкине дачу.

Дачу эту собственными руками построил писатель Евгений Андреевич Пермяк – он все умел делать руками и книжку сочинил про различные профессии и ремесла; я, и до сих пор совершенно безрукий, зачитывался ею в детстве (позднее Пермяк перешел на сочинение сказок, но сказок я никогда не любил).

Евгений Андреевич был симпатичный человек, но в политике разбирался слабо – мог, допустим, на публике сказать: “А что такое Мао Цзэдун? Да наш секретарь Краснопресненского обкома на него цыкнет – и он сразу руки по швам”.

Предложение Мальцева-два купить дачу было для Пермяка очень кстати, а то не совсем ловко чувствовал он себя собственником перед советскими классиками-арендаторами.

Но и купленной дачи лауреату показалось мало.

Он пришел к моему отцу с просьбой уговорить Дидю вернуться к нему. И обещал в случае удачи подарить свой автомобиль “Победа” (себе он купит новый). Несмотря на тяжелое материальное положение, отец все же отказал Оресту в его просьбе.

Габриэла Казимировна и слышать о Мальцеве не хотела.

И стойкость ее была вознаграждена.

Задолго до того как наш широкий читатель узнал толком о Хемингуэе (начальство и его не жаловало, Хемингуэя у нас называли тогда “вконец потерявшим совесть снобом”), большую популярность в стране приобрел менее известный у себя на родине американец Митчелл Уилсон.

Признаюсь, я тоже зачитывался его романом “Жизнь во мгле” – мне, двоечнику по всем негуманитарным предметам (по гуманитарным у меня были твердые тройки), чрезвычайно нравилось читать про физиков-теоретиков.

Митчеллу Уилсону разрешили даже приехать в Советский Союз, где этот популярный писатель полюбил Габриэлу Казимировну Треневу – и у них закрутился роман.

А для Ореста Мальцева замирение Хрущева с Тито закончилось катастрофой (уже не “Крокодил”, а фольклор откликнулся на этот шаг нового государя стихами: “Дорогой товарищ Тито, ты теперь нам друг и брат, оправдал тебя Никита, ты ни в чем не виноват”).

Татьяну Кирилловну Окуневскую выпустили на свободу. Но Горбатов за время отсутствия жены переехал поближе к Пастернаку на улицу Павленко с новой женой – он женился опять на актрисе, но в большей степени театральной (служила в Театре сатиры), чем кинематографической (правда, у Бориса Барнета она сыграла главную роль в “Щедром лете” – неудачной попытке талантливейшего Барнета создать такую же сельскохозяйственную клюкву, какая удалась Ивану Пырьеву с “Кубанскими казаками”).

Пикантность ситуации с возвращением Татьяны Кирилловны усиливалась тем, что Борис Леонидович Горбатов не только женился и произвел на свет двух малюток, но еще и умер. В квартире на Беговой – Горбатовы жили в доме для работников “Правды”, где на первом этаже был известный всей Москве магазин “Ткани”, – несостоявшаяся фаворитка маршала Тито (он собирался построить для нее киностудию) застала актрису Театра сатиры Нину Архипову, и не одну, а с двумя детьми-девочками, с мужем, сменившим покойного Горбатова, знаменитым артистом Жориком (его так называли и когда был он народным артистом СССР) Менглетом и с бывшей свекровью.

Вторую часть “Югославской трагедии”, сочиненной Орестом Мальцевым на купленной у Пермяка даче, забраковали, конечно, а первую изъяли из библиотек (по-моему, и премию ему отменили, не переквалифицировали из Сталинской в Государственную).

От обиды на литературу, столь зависимую от политической конъюнктуры, наш сосед вообще бросил сочинительство и жил на деньги от сдаваемой дачи на улице Горького. У нас в Переделкине улица Горького такого значения, как в Москве, не имела, из писателей на ней кроме незадачливого борца с Тито жил еще только знаменитый некогда – в перечне громких предвоенных имен назывался рядом с Пастернаком – поэт Николай Семенович Тихонов, ставший куда более удачливым, чем Орест, борцом за мир: он возглавлял даже специальный комитет, эту борьбу направлявший, и еще комитет по выдаче переименованных Сталинских премий.

Дачу у Мальцева на все лето, пока строил свою на улице Лермонтова, снимал Николай Павлович Охлопков.

…Словом, Треневы (жена Павленко ведь тоже носила фамилию Тренева) и после смерти автора “Любви Яровой” оставались на виду, и дачу Павленко чаще называли треневской дачей.

Более того, и нашего всеми уважаемого умельца Ивана Ивановича Голубева, жившего в сторожке на участке Треневых, называли Ваней Треневым.

Ваня Тренев-Голубев заодно наблюдал и машину Пастернака – и был о Борисе Леонидовиче высочайшего мнения. После смерти Пастернака он говорил моему отцу: “Таких людей, как Борис Леонидович, еще долго не будет. Не знаю, прав я или нет, но, по-моему, он был очень начитанный”.

Не представляю, когда при большой своей занятости успевал Иван Иванович сам читать, чтобы сложилось у него представление о степени начитанности Бориса Леонидовича.

Я брал у Ивана Ивановича уроки езды на машине – и никто теперь не поверит, что этот строгий человек меня хвалил: “Сашка будет ездить лучше, чем я”.

К сожалению, я надежд и Вани Тренева не оправдал.

Зато, практикуясь в управлении машиной, я едва не лишил Бориса Леонидовича (но об этом чуть позже) славы Герострата, которую предсказывал ему дачный сосед Илья Львович Сельвинский, сочинивший Пастернаку по случаю Нобелевской премии стихи с такой строчкой: “…за славу Герострата вы родину подставили под свист”.

Поэт Сельвинский для меня ассоциировался тоже прежде всего со своей дачей – дачу, правее погодинской, через дорогу от бывшей нашей, я и до сих пор называю про себя дачей Сельвинского, хотя на моей памяти он уже жил в бывшей даче Веры Инбер – это на той же улице, где дача Чуковского.

2

Не совсем уж в дикой семье я воспитывался. Знал же откуда-то стихи Сельвинского про его учителей – “от Пушкина до Пастернака”.

Меня в отрочестве всегда озадачивало, что нигде официально не упоминаемый Пастернак, проходивший, как сказал бы я сейчас, по другой, чем Фадеев или Симонов, номенклатуре, вдруг возникал в статье Маяковского “Как делать стихи”.

Казалось бы, Маяковский стоит памятником в центре Москвы, а Пастернак пребывает в своей (пусть и таинственной) загородной неопределенности – и вот, пожалуйста, изучаемый в школе Маяковский признается, что не в силах сопротивляться магии стихов Пастернака “В тот день всю тебя от гребенок до ног, как трагик в провинции драму Шекспирову, таскал за собою и знал назубок, слонялся по городу и репетировал…”

Я не понимал смысла, но, как Маяковский, мгновенно (и надолго, как видите) почувствовал наваждение вошедших в меня слов “в тот день всю тебя…”.

Со мною и до сих пор так бывает, что смысл слов доходит постепенно, но сразу ощущаю валентность их притяжения (как бы порадовалась сейчас, будь она жива, Мила Павловна, наш классный руководитель, учительница химии, которая вывела двойку за третью четверть в десятом классе мне, старосте класса, – успеваемость никогда не влияла на мой школьный авторитет).

“От Пушкина до Пастернака”. Признанием Сельвинского в своем ученичестве не стоит обольщаться. Евгений Иосифович Габрилович – он, как и Агапов, начинал стихотворцем-конструктивистом – рассказывал, что Сельвинский называл своих ближайших сподвижников именами поэтов пушкинского созвездия, не скрывая, с кем ассоциирует себя.

Я вел машину по спуску к пруду – ехали мы, матушка рядом со мной, летом пятьдесят пятого года то ли на Баковку, то ли в Москву, – и вдруг она на меня прикрикнула: “Осторожнее, ты чуть не сбил Пастернака” – я краем глаза успел увидеть на обочине Пастернака, шагавшего в том самом прорезиненном милиционерском плаще, что висит сейчас на вешалке в музее.

Шагал он, скорее всего, от Ольги Ивинской – она жила в Измалкове на другом берегу пруда.

Представляя, как, приобретши вместо Пастернака (по Сельвинскому) геростратову славу, отбыл бы я в колонию вроде Толиной Нижнетагильской, я фантазировал дальше. Вот не получил бы Борис Леонидович Нобелевской премии (ее не дают посмертно). И не пришлось бы сочинять Сельвинскому подлого стихотворения. Не пришлось бы никому позориться речами на собрании, посвященном исключению великого поэта из писательского союза. Сергей Сергеевич Смирнов этого собрания не вел бы, а мой отец не ляпнул бы накануне того, что ляпнул.

И как бы выглядел я перед Леней Пастернаком, узнай он после случившегося… тьфу, после того, что, слава богу, не случилось. Потому что случись наезд – и Леня узнал бы, что за руль я сел из подражания ему…

Я на удивление равнодушен к автомобилям.

В совсем старые времена мог, конечно, отличить легковую машину от грузовой, “виллис” от американского “доджа”, “эмку” от “Победы”, “Победу” от самого первого “Москвича”, “Волгу” от “Победы”, но уж начиная с “жигулей” модели для меня неразличимы, “шестерку” от “девятки” и сейчас не отличу.

Я оставался безразличен к иномаркам, когда из-за них начинался самый психоз.

И никто же не верил в мое безразличие, за дурака принимали.

…Приехали мы поздней осенью восемьдесят девятого года в Париж – снимать документальное кино.

Наш режиссер Володя Саруханов до последней минуты ждал, что его высадят из самолета, не полетит он, сидевший в молодости за кражу, ничего и не снявший особенного – так, две очень средненькие игровые картинки – и теперь перешедший на документальные ленты.

Организация поездки стоила ему стольких усилий, что уже и не оставалось энергии на предстоящие в Париже съемки. И выпивать он начал, не успели взлететь, – и пил до обратного рейса. Визит в Париж был самоцелью – не до кино стало.

Размышляя позднее о случившемся с Ельциным, я обычно вспоминал Володю, в самом конце царствования Бориса Николаевича и умершего.

Но я навсегда благодарен Володе Саруханову за организацию этой поездки, моей первой капиталистической заграницы, непривычному ощущению свободы, какое испытал, когда поселились мы (без каких-либо сопровождающих, заглянули в посольство для порядка, никто нами там не заинтересовался) в дерьмовенькой гостинице – вроде бы и от Пляс Пигаль недалеко, но в восемнадцатом арондисмане (вроде нашей Марьиной Рощи).

В центре задуманного Сарухановым фильма (он пригласил меня сценаристом) должен был стать (и стал бы, не запей режиссер) выходец из России, точнее из Самарканда (жил там до двенадцати лет), испанец, архитектор Маноло Нуньес (под Парижем он построил комплекс муниципального жилья “Квартал Пикассо”).

Из аэропорта до гостиницы мы добрались на такси – с нами в Париж прилетели оператор Слава и директор Саша (нет-нет, не из органов, почти такой же, как Володя, разгильдяй, сын известного хоккейного тренера Новоженова) – и у себя на третьем этаже составили режиссеру компанию. Московская водка от полета еще оставалась.

Из окна номера я увидел, как на узкую нашу улочку на маленькой красной машине (позже мне объяснили, что она называется “фольксваген”) въехал герой будущего нашего фильма Маноло – действительно герой, красивый брюнет с подвешенным языком.

Мы должны были ехать к нему на ужин в Латинский квартал. На всякий случай Нуньес нас предупредил, что жена у него немка и с трудом переносит пьяных.

Мы целиком зависели от Нуньеса, но теперь уже перманентно пьяный Володя держался с ним гораздо самостоятельнее, чем в Москве или Ленинграде, где мы начинали съемки.

Начал он с возмущения унизительной для гостей демократичностью автомобиля, на котором вез нас к себе архитектор.

Нуньес пытался объяснить, что машину взял у жены-немки, она на “фольксвагене” ездит на рынок, а сам он на работу добирается велосипедом. Но Саруханов не унимался: “Я-то думал, у тебя машина, а ты на «фольксвагене»…”

И что вы думаете? Маноло повернул в обратную сторону – и мы доехали до его мастерской (это рядом с нашим посольством). Он взял свой “мерседес” – и на “мерседесе” мы поехали через Париж.

Маноло я чем-то не понравился – и в Москве, и в Ленинграде раздражал его, видимо, мой слишком авторитетный тон: знаменитые люди не любят, когда в таком тоне разговаривают с ними люди, им неизвестные.

Но в Париже, удрученный упрямым пьянством Саруханова, он неожиданно расположился ко мне и предложил вместе писать книгу (мысли, надо понимать, его, а литературная запись – моя). И мы все чаще разговаривали с ним вдвоем, что вызывало зависть у директора и оператора (Саруханов обычно спал днем в гостинице и на съемки не ездил – сбылась моя детская мечта стать режиссером).

В какой-то день Слава и Саша решили поехать на такси (или машину устроил им Маноло) поснимать парижские улицы, а меня завезли к Нуньесу – он ждал меня возле машины.

Я заметил на лобовом стекле трещинку – и сказал, изображая знатока буржуазной жизни, что у нас в Москве с “мерседесами” обращаются бережнее. “Тем более что это «БМВ»”, – заметил архитектор, и моя причастность к миру преуспевающих людей стала вызвать у него сомнение.

Все писательские дети в Переделкине превосходно водили и водят (кто жив) машину.

Все, кроме меня, получается.

Кроме безразличия к технике была, по-моему, уважительная причина.

Все дети с детства учились управлять машиной.

А мое детство (и тем более детство младшего на пять лет брата) пришлось на время, когда после проданного летом сорок седьмого года “Москвича” до лета пятьдесят пятого, когда купили темно-зеленую “Победу”, машины в нашей семье не было.

Шли как-то от пруда по улице Тренева с Леней Пастернаком мимо нашей дачи.

“Это ваша машина?” – спросил Леня с упором на “это”: у машины, светло-песочного цвета “Волги”, был брезентовый верх. Я от прямого ответа уклонился – эта “Волга” с брезентовым верхом была не нашей, а Алексея Владимировича Спешнева, сценариста и режиссера, жившего у нас тем летом, – своей дачи у него (он жил потом на даче Вишневского) в Переделкине еще не было, но машину вот купил.

С чего вдруг зашел разговор о Борисе Леонидовиче в нашем доме, не помню; не помню в точности и самой фразы, помню только мысль, тоже, впрочем, не вполне ясную мне тогда (я проясняю ее для себя сейчас, через столько лет): отец скорее в ответ каким-то своим мыслям стал говорить что-то о неизвестности, в какую загнал себя Пастернак, и нищете. Слова о нищете резанули меня испугом. Мы сами жили – по меркам окружающего Переделкина – бедно. Но под нищетой я понимал что-то иное – нищих в Москве после войны было больше, чем сейчас (сейчас, правда, уверяют, что это бизнес – и многие не подают нищим, считая их богаче себя). Нищие заходили на дачные участки, и мы им обязательно что-то подавали.

И Леня не производил впечатления сына нищего.

Однажды он вышел ко мне, ожидавшему его возле гаража, после семейного обеда, довольный тем, что незаметно успел кинуть Мишке под стол куриную лапу (он сказал – лапу, а не ногу). Дворнягу Мишку в поселке звали Мишка Пастернак, чтобы отличать от катаевского Мишки.

Все писательские дети превосходно водили машину, но Леня за рулем выглядел с недетской элегантностью – по времени он должен был водить “Победу”, а я почему-то вижу его непременно за рулем “Волги” (может быть, это более позднее впечатление, но манжеты, когда вел он родительскую машину, вез семью в город или из города, были и тогда).

Он ездил в белых полотняных брюках на красном чехословацком мотоцикле “Ява” – через много лет в опубликованной переписке Бориса Леонидовича я прочел, как на гонорар за какой-то перевод куплена эта “Ява”. Словно в старой кинохронике увидел себя: я обычно стоял во дворе вместе с Леней у его мотоцикла, а папа мотоциклиста шел мимо и, кроме “здравствуйте” (легко изображаемого голосом всеми, кто Пастернака видел), никогда ничего больше мне не говорил – это вам не Корней Иванович Чуковский, обязательно игравший с увиденным ребенком целый спектакль.

Внук Корнея Ивановича Женя (чаще именуемый Чукером) всем своим видом составлял для Лени выгодный контраст. Сам, однако, Чукер к этому и стремился – важна была не аккуратность, не опрятность, а вызов, эпатаж. Мне, ни в коей мере не автомобилисту, трудно сказать, кто из них ездил лучше, кто лучше разбирался в моторах. Но Чукер всем видом – грязными руками, промасленными ситцевыми штанами, непрерывными рассказами про автомобильные приключения – давал понять свою причастность к шоферскому делу. А Леня на своей поглощенности машиной или мотоциклом (у Чукера тоже был мотоцикл, но не “Ява”, конечно) не настаивал. И, на тогдашний мой взгляд, все преимущества были на его стороне.

Он и внешне производил очень приятное впечатление. Тогда как Женя все неприятные черты своего облика и поведения – из гордости, я думаю – выставлял напоказ, иногда утомляя собой и вполне расположенных к нему людей.

По развитию, по приобретенным в семье больше, чем в школе или где-либо, знаниям Женя превосходил сверстников, а уж меня, на три года младше, и подавно, – и его тянуло, естественно, поговорить серьезно, если не на равных, со взрослыми. Но разговору со старшими препятствовала невоспитанность, нарочно им (ради оригинальности) культивируемая. Он ухитрялся ссориться и с дядей, и с тетей – и причины ссор находил в их к нему отношении, во что я и тогда не верил: понимал, что и Николай Корнеевич, и Лидия Корнеевна из любви к погибшему на фронте младшему брату Бобе (Борису Корнеевичу, отцу Жени) никогда не обидят племянника.

А для Лени – при его-то органичной воспитанности – общение со взрослыми никакой трудности не составляло.

Помню, как Женя с оживленной своей картавостью рассказывал утром деду, как собирались они с Леней вчера вечером куда-то ехать на мотоциклах, но Лене пришлось составить компанию взрослым: к Пастернакам пришли Сельвинские, и началась игра в карты, семья на семью. “Что? – громким и высоким театральным голосом спросил Корней Иванович, хотя рассказывал Женя не на улице, а в большой комнате, где обычно принимали гостей за обеденным столом (на котором через много-много лет стоял гроб с Лидией Корнеевной). – Что? И сам поэт тоже играл?” Видимо, мадам Сельвинская приходила к Пастернакам с дочерьми, без мужа – и Корней исключительно про Бориса Леонидовича спросил: садился ли за карты и он? Нет, единственным мужчиной в дамском обществе бывал при карточной игре Леня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю