Текст книги "Станция Переделкино: поверх заборов"
Автор книги: Александр Нилин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Но я обращаю внимание на то, что папа невесты Дмитрий Дмитриевич оказался глубоко сидевшим в кресле совсем рядом с дверью на балкон.
Уединился ли он потому, что на этой свадьбе его что-то огорчало, в чем Дмитрий Дмитриевич, обожающий дочь, никому не хотел признаваться, – и просто тихо загрустил?
Не знаю, был ли у подруги невесты достаточный эротический опыт. Сомневаюсь: если она пошла за пьяным гостем на балкон – о распорядке возможных действий Миши не фокус было догадаться. Менее вероятно, что Миша не понравился ей в самый последний момент. Скорее, она вспомнила, что чужая свадьба не лучшее место для сексуальных контактов приглашенных (тем более со стороны невесты).
Мне трудно почти шестьдесят лет спустя поставить себя на место как Миши, так и подруги невесты. И я почти механически рассказываю, как развивались события.
Дмитрий Дмитриевич, услышав возню и сдавленный женский крик на балконе, решил сначала, что кто-нибудь по пьяной лавочке сверзился с балкона. Но, когда распахнул неплотно прикрытую стеклянную дверь, увидел гостей, бессмысленно бившихся в узкой клетке. Человек исключительной деликатности, Дмитрий Дмитриевич предложил несостоявшимся любовникам вернуться в комнату: “Вы можете простудиться”.
Но дальше нервы у папы невесты сдали – с гениальным музыкантом сделалась истерика и дальнейшее присутствие гостей показалось ему излишним.
Тем не менее брак еще утром был зарегистрирован. И я потом слышал, как Корней Иванович на аллее громким голосом вопрошал: “А кем мне приходится теперь Дмитрий Дмитриевич Шостакович?..” А действительно, кем – отец жены дедушки мужа?
Я не сделался другом семьи товарища детства. Галя Шостакович откровенно не любила меня – не буду преувеличивать хорошего отношения ко мне женщин вообще, но с такой неприязнью, какую испытывала ко мне жена Чукера, я за семьдесят три года с лишним больше не сталкивался.
Когда Женя после больших возлияний просыпался, по ее мнению, опухшим, она говорила: “Фи… Ты прямо как Нилин”.
И Чукер, смеясь, рассказывал об этом на Ордынке. Там тоже смеялись.
Такое отношение Гали вынуждает меня быть предельно объективным.
Она была хорошей – и может быть, слишком – женой.
Что понимаю я под “слишком”?
Полюбив Чукера, Галя открыла в нем то, что другие женщины не заметили, – это, по-моему, важно (не подвиг оценить мужчину, привлеченного множеством женщин). Я, правда, подозреваю почему-то в Жене Чуковском значительную сексуальную мощь. Но не в первую же секунду знакомства это смогло проявиться – опыта у Гали, как мне кажется, было тогда не больше, чем у Жени.
И жили они долгое время счастливо, что позволило Чукеру культивировать свои странности, настаивать на них, прививая к детским странностям и благоприобретенные потом.
И в итоге, я смотрю, только странности в памяти моей и остаются.
Мише Н. его опрометчивый поступок на свадьбе аукнулся очень серьезно: братья Ардовы отказали ему в продолжении дружбы. Он прислал им письмо (отчаянное, по-видимому, поскольку имело приписку на конверте “вскрыть после моей смерти”). Смерти Мишиной никто дожидаться не стал – тезка порвал его письмо, о чем я жалел: интересно было, чем свадебный гость на трезвую голову мотивировал свой неуместный эротический порыв. По телефону он сказал Мише Ардову, что все было наоборот, – Миша, конечно, сострил: “Что наоборот? Ты застал на балконе Шостаковича – и сказал ему: «Что вы делаете, Дмитрий Дмитриевич, вы же лауреат Ленинской премии?»”
Мне тогда не понравилась нетерпимость братьев Ардовых. Я подумал: а были бы они так нетерпимы, случись это не в доме Шостаковича?
Отлученный от Ордынки, Миша Н. вскоре поступил на режиссерский факультет института кинематографии – и со временем сделался довольно известным режиссером фильмов для детей, экранизацией сказок, где снимались хорошие актеры вроде Олега Табакова.
Сколько раз повторяю я в своем повествовании: “Кто бы предположил?”
И снова скажу: кто бы предположил, что режиссером станет Миша Н., а не Боря Ардов, поражавший своей талантливостью педагогов на Высших кинематографических курсах. Что Миша Н. будет снимать игровые фильмы, а Чукер убьет лучшие годы на студию фильмов научно-популярных, а потом перейдет на телевидение – снимать сюжеты для “Вестей”.
Женитьбе Максима предшествовали события, в которых при большом желании тоже можно отыскать драматургическое зерно.
Максим очень нравился девушкам, но связей опасался – опасался того, что Дмитрий Дмитриевич не допустит, чтобы сын его совершил бесчестный поступок по отношению к женщине, и откровенно боялся, что какая-нибудь из девушек пожалуется на него отцу, отец возьмет ее сторону – и сыну придется на ней жениться.
Опасения Максима были несколько наивными, но и не совсем беспочвенными. Девушки, которым он так нравился, вряд ли совсем уж не думали о шансах стать невесткой Дмитрия Шостаковича.
Словом, в то время, когда все вокруг стремились к скорейшим сексуальным контактам, Максим вынужден был держать оборону.
Девушка, с которой у Максима что-то стало намечаться, жила в том же ведомственном доме Министерства иностранных дел, где и семья Шостаковичей, – то ли этажом выше, то ли этажом ниже.
Лена Афанасьева (как звали соседку) была симпатичной, ухоженной, домашней девочкой в леопардовой шубке.
Я строю сейчас лишь предположения, что Лене поначалу больше понравился ближайший друг Максима Андрей Кучаев, тоже один из завсегдатаев Ордынки. Андрей и жил неподалеку от Ардовых на Большой Полянке, а затем переехал к отцу (отец с матерью Кучаева были в разводе) на Гоголевский бульвар, где у него было больше свободы. Окна нового жилья Андрея соседствовали с окнами шахматного клуба, но их разделяло окно соседей Кучаева.
Первого января шестидесятого года я шел к Андрею – и, увидев, что свет у него не горит, решил заглянуть в открытую форточку: может быть, заснул, утомленный встречей Нового года? Свет внезапно зажегся – и я увидел направленную на меня охотничью двустволку. Я ошибся окном – сунулся к соседу. А что уж померещилось соседу – тот тоже встречал Новый год, – не знаю. Но жизнь моя могла завершиться раньше, чем дотянул я до двадцатилетия. Часто думал потом: интересно, как вспоминали бы меня (и вспоминали бы?) приятели через годы, оборвись моя жизнь так рано.
Эпизод на Гоголевском я вспомнил только сейчас, заговорив про Андрея в связи с женитьбой Максима.
Не знаю, чувствовал ли Максим в Андрее соперника – скорее всего, судя по стилю отношения Максима к жизни, нет (тем более что Андрей – и не только из дружеской солидарности, эгоистами они были оба – не проявил заметного интереса к Лене), и появление Лены на их дружбе никак не отразилось.
Лет через пять после начала семейной жизни Максим, когда ехали мы с ним и Мишей Ардовым на юг, рассказал, что, узнав о намерениях сына жениться, Дмитрий Дмитриевич, ежась от смущения за свою вынужденную неделикатность, спросил своей знаменитой скороговоркой: “Извини, Максим, за мой вопрос, но я, наверное, имею право спросить, кто твоя девушка, из какой она семьи?” Максим просиял, радуясь легкости вопроса: “Семья прекрасная, живут в нашем доме. Отец – чрезвычайный и полномочный посол в Лаосе”. Дмитрий Дмитриевич непроизвольно вздрогнул при слове “посол”. Но взял себя в руки – спросил: “Но ты знаешь, что послы, – он напряг голос, впиваясь ногтями в ладони, – лучшие из лучших наших товарищей?”
Искренний Максим с легкой усмешкой сознался, что понял смысл отцовского вопроса о “лучших из лучших” года через три после свадьбы с Леной Афанасьевой.
Жалко, что я не пишу стихи и зря пропадает рифма “вопросы – Лаосе”. Но и в прозе “Лаос” звучит выразительно, когда представляешь себе нашего там посла Сергея Афанасьева. Беседуя с двумя знаменитыми гастролерами из СССР Эмилем Гилельсом и Яковым Флиером, он задал им дипломатический вопрос: всех ли музыкантов в Москве они знают.
Мне как человеку от музыки далекому почему-то кажется, что о Якове Флиере читатель знает меньше, чем о Гилельсе, – и захотелось привести смешной эпизод из жизни Флиера (есть у меня, однако, риск, что случай этот приводил в своих мемуарах отец Михаил Ардов и все теперь о нем знают).
В трудные для нашего выдающегося эстрадника Николая Павловича Смирнова-Сокольского годы его лишили возможности читать со сцены фельетоны собственного сочинения, разрешали только конферировать. К новому амплуа Николай Павлович относился тяп-ляп – и не во все подробности конферируемых программ вникал.
Объявить выступление Якова Флиера он все же захотел в своем шутливом, разговорном стиле и предупредил слушателей: “Дорогие друзья, сейчас Яков Флиер сыграет нам на своей замечательной скрипке”. Возвращаясь со сцены за кулисы, он увидел там совершенно белого от гнева Флиера, зашептавшего ему: “Что вы сказали? Вы что, не знаете, что я не скрипач, а пианист?” “Ничего, не волнуйтесь, – успокоил пианиста Смирнов-Сокольский, – я сейчас все исправлю”. Он вышел к публике – и сказал: “Дорогие друзья, оказывается, Яков Флиер забыл дома свою замечательную скрипку – и сыграет вам сейчас на рояле. Что труднее”. После подобной поправки лишь большой талант Флиера мог спасти положение.
Вот такой закалки пианист рядом с еще более знаменитым Гилельсом стоял перед чрезвычайным послом. “Конечно, мы всех знаем, – засмеялся рыжий Эмиль, – на то мы и сами в какой-то степени музыканты”, – пошутил он.
“И Шостаковича знаете?” – с типично кагэбэшной нейтральностью (не педалируя на фамилии) спросил Афанасьев. Флиер слегка насторожился. Но веселый Гилельс ответил за двоих: “Уж кого-кого, а Дмитрий Дмитрича…” “И сына знаете Шостаковича?” – с некоторым вроде бы сомнением в информированности знатных собеседников поинтересовался дипломат. Флиер понял, что инициативу в разговоре надо брать ему. “Прекрасный мальчик, занимается у меня в классе”, – твердо сказал он, не оценив непосредственности коллеги. “Ты что, Яша, – изумился Гилельс, – да этого оболтуса вся Москва знает. Недавно дочку какого-то посла на машине разбил…”
Так чрезвычайный и полномочный посол, минуя дипломатическую почту, узнал о московских событиях с участием своей старшей дочери (у него их было три).
Да, действительно, великолепно водивший машину Максим врезался, когда катал Лену, в какое-то препятствие.
Не буду утверждать, что это происшествие приблизило свадьбу.
Ну где бы еще мог я познакомиться с послом в Лаосе (а позже в Бельгии)!
На пороге квартиры Шостаковичей приглашенных на свадьбу встречал папа невесты – и каждому гостю протягивал руку, называясь: “Афанасьев”, – и как-то глупо было называть в ответ свою ничего не говорящую послу фамилию.
Мы: незамужние дочери посла, сын композитора Хачатуряна, Андрей Кучаев, Миша Ардов, Боря Ардов и я – сидели за отдельным “детским” столом, откуда могли все видеть и слышать.
Шостакович сидел со своей новой родней, но роль модератора сразу на себя взял посол. Несколько раз прозвучало “я, моя жена и Дмитрий Дмитриевич”, а также что-то про “новую ячейку советского общества”. Шостакович ничего не говорил, но его вроде как от коллег-музыкантов прикрывал Арам Хачатурян.
Наш стол не к добру веселился. Миша Ардов с Андреем начали комментировать происходящее, заговорив между собой по-английски, не думая, что дочки посла знают английский как-нибудь не хуже.
Но Кучаев и по-русски успел сказать глупость. Заговорил Хачатурян – он держался старым другом семьи Шостаковичей и вспоминал, как получал от Дмитрия Дмитриевича телеграммы о рождении детей: “Родилась дочь Галя. Назвали Галей”, “Родился сын Максим, назвали Максим” (я цитирую телеграммы в редакции Арама Ильича). И тут Андрей заявил, что не будет пить с человеком, который написал “Танец с саблями”. Затем смягчился: “А вообще-то пристойная вещь”.
Наступила очередь отличиться Мише Ардову. Повод предоставил ему один из дипломатов: тот в горячке тостов забыл имя папы жениха – и назвал Максима Максимом Максимовичем, предложив за него выпить.
На это предложение немедленно откликнулся Миша: “А я в таком случае предлагаю выпить за Печорина”.
Дипломаты занервничали: с чьей стороны (не от музыкантов ли? своих они по фамилиям знали) может быть человек по фамилии Печорин – и человек, видимо, известный, раз молодой человек громогласно предлагает за него выпить.
Свадьба катилась дальше. И вскоре неподалеку от нашего стола возникла стройная дама с высокой прической. Она по-концертному заломила руки – и громко запела. Я показал себя ценителем, заметив, что поет как в Большом театре. Кто-то, кажется средняя дочь посла Наташа, пояснил мне, что это Галина Вишневская.
Со мною в университете учился молодой человек по фамилии Меленевский. Мы дружили с ним весь университет, но дальше как-то дружба не продолжилась. Его мама была журналистской-начальницей. И он лучше меня был сориентирован в газетной жизни, отчего и перестал мне нравиться. О дальнейшей жизни Ильи (так звали Меленевского) я больше знаю от моего младшего брата, который сотрудничал с ним в “Труде” – Илья заведовал там наукой. Но по-настоящему развернулся он во времена, когда предприимчивость сделалась самым главным из человеческих достоинств. Меленевский стал ездить на белом “мерседесе”, жена его занимала какой-то важный (надо бы у брата уточнить какой) пост.
Главным коммерческим успехом Ильи (откуда и выехал белый “мерседес”) стало издание мемуаров Галины Вишневской “Галина”.
Из мемуаров Вишневской я узнал и про ее впечатление от свадьбы Максима. Мне оно показались менее развернутым, чем мое. Но Галину Павловну интересовал один Шостакович, до прочих ей не было дела.
К свадьбе Максима я, проделавший работу над ошибками (допущенными на предыдущей свадьбе в этом доме), подготовился лучше – и готов был к сидению за столом хоть двое суток, если понадобится. Вышел из-за стола просто ноги слегка размять и перекинуться словом с тем же Чукером – он не за “детским” столом сидел, а поближе к Афанасьеву и другим самым важным гостям.
Но Чукера куда-то в сторону повело, я по инерции вышел в переднюю – и увидел перед зеркалом Дмитрия Дмитриевича в пальто и шляпе.
Никогда до этого я с Шостаковичем ни в какие разговоры не вступал – когда я приходил к ним и Дмитрий Дмитриевич был дома (я вообще-то норовил бывать в его отсутствие, без него себя чувствовал лучше, спокойнее), он протягивал мне руку, которую я всегда пожимал несколько суетливо, не сразу угадывая, мне ли он ее протягивает или кому-то, кто рядом со мной.
Но тут что-то было не так – я это сразу почувствовал, увидев его перед зеркалом в пальто и шляпе.
Не помню сейчас, спросил ли я, куда он, или он, увидев в зеркале, с каким беспокойным лицом подхожу к нему, поспешил сказать, что уезжает на дачу.
На какую дачу, если он не водит машину? Поедет в Жуковку на такси? Я осмелел, как всегда со мною бывает в экстремальных ситуациях, и сказал, чтобы время выиграть, что позову сейчас Женю и он Дмитрия Дмитриевича отвезет. Я видел, что Чукер пьяный – и никого никуда отвезти не может (и нужно ли везти), но я же Максима не могу для такого случая оторвать от важных гостей, раз пьяный отец собрался на дачу (иначе как я мог объяснить состояние Шостаковича?).
Когда я вышел с Максимом, всех мгновенно бросившим, Дмитрия Дмитриевича в передней уже не было. Мы выскочили на лестничную площадку – и увидели, что он сидит на верхней ступеньке лестницы, ведущей вниз.
Это было пострашнее, чем когда, пьяный, бледный, стоял он с мучительной гримасой перед зеркалом, – сидящий на лестнице в пальто и шляпе Шостакович.
Максиму показалось, что у отца прихватило сердце. Мне и прибежавшему из глубины свадьбы Боре Ардову он, рыдая, сказал, чтобы мы несли Дмитрия Дмитриевича обратно в квартиру.
Дмитрий Дмитриевич не сопротивлялся, мы с Борей взяли его на руки – и понесли, заставив расступиться столпившихся перед входной дверью гостей.
Свадьба снова закончилась досрочно.
Приехала “скорая” – выяснилось, что Дмитрий Дмитриевич сломал ногу.
Я обмолвился, что Вишневскую интересовал только Шостакович, а сейчас подумал, что и меня ведь тоже; не только, может быть, но – главным образом.
Я смотрел на него вроде бы со стороны, как смотрят из зрительного зала кинофильм – кинофильм, однако, стереоскопический, когда ощутимо ты втянут в самую воронку изображения.
Не помню, был ли я уже знаком с Максимом и вхож в их дом, когда увидел Шостаковича в пальто с тяжелым воротником у стеклянной витрины меж дубовыми дверями во МХАТе, где выставлены фотографии со сценами из спектаклей. Он, приблизившись почти вплотную к стеклу, рассматривал снимки. Мне хотелось понять, что́ на этих снимках заинтересовало композитора. Я стоял поодоль – и смотрел все же не на снимки, а на его спину.
Гараж у Шостаковичей был на исчезнувшей теперь Собачьей площадке. Туда мы – Женя, Галя, Максим и я – приехали отдать Дмитрию Дмитриевичу машину (его возил шофер) – не помню уж, почему он ждал машину возле гаража. Мы должны были ехать на чей-то день рождения в “Арагви”. Он дождался, когда мы сели в такси, – и на прощание быстрым своим говором сказал: “Только не напивайтесь, не нажирайтесь. Галюша, я верю в твое благоразумие”.
За столом на домашних праздниках с узким составом с ним было трудно: он предлагал обычно помянуть покойную жену, благодарил следующим тостом домработницу за ее заботу (домработница в слезах убегала), а дальше могло наступить тягостное молчание. Однажды, когда такое молчание очень уж затянулось, Максим обратился к Мише Ардову: “Мишка, расскажи какой-нибудь анекдот, ты их все знаешь!” Миша и вправду знает все анекдоты и охотно рассказывает их часами. Но тут он никакого энтузиазма не проявил: в глазах великого композитора ему не хотелось выглядеть анекдотчиком.
Как-то Максим позвал меня на день рождения не заранее, а неожиданным вечерним звонком, когда не располагал я настроением выходить из дому: отлеживался после долгих праздников. Но Максим сказал, что никого посторонних нет – все по-домашнему просто, без незнакомых мне гостей, – и неудобно стало кочевряжиться. Тем более что жили Шостаковичи теперь поближе, на улице Неждановой.
В дверях я все же спросил, кто гости. “Да все свои, – сказал Максим, – Кучаев, папа, Женя Евтушенко…”
Год был, видимо, шестьдесят второй (надо бы проверить, но я хочу вести повествование по памяти, важна же не дата, а ощущение времени, сознанием хранимое) – Шостакович сочинил симфонию на стихи Евтушенко.
Гостей действительно было мало – стол недлинный. На одном торце Дмитрий Дмитриевич, на противоположном – Евтушенко, с ним рядом знаменитая московская девушка Лена Окаемова, приятельница Максима (я к ней тоже успел привыкнуть по гостям у Шостаковичей).
Присутствие Евтушенко ничего не меняло в манере Дмитрия Дмитриевича вести застолье. Два первых тоста – как обычно. И вскоре папа из-за стола исчез, предоставив Максиму занимать гостей, – и всем, включая Евтушенко, стало легче.
Максим сказал тост за Евтушенко: “Ты, Женя, и отец подошли друг к другу, как иголка и нитка, как пушка и ядро”. Евтушенко со своей обычной многозначительностью (естественным я так никогда его и не видел) ответил, что надо еще подумать, кто – кто: кто нитка, а кто иголка, кто пушка, а кто ружье?
С Леной и Максимом я, пожалуй, виделся чуть больше, чем с Галей и Женей, – с Леной у нас никакого антагонизма не было, она вызывала у меня больше симпатии, чем у остальных. Может, и не было оснований, но Лену я жалел: какая-то надуманность, казалось мне, есть в их браке. Но подробностей жизни Максима с Леной не знаю. Когда они расходились и Максим потом уехал в Америку, я с ними совсем уже не виделся.
Встретил Лену лет, наверное, через десять, когда стала она возлюбленной моего друга Авдеенко, но видел я ее в новом качестве раза два, как-то так получилось.
А в двухтысячном году сидел в ресторане гостиницы “Советская” на шестидесятилетии еще одного моего друга Вити Агеева – и соседом моим по столику был господин, с которым мы сразу разговорились, не будучи друг другу представленными. Когда господину дали слово для поздравления юбиляра, я понял, что это скульптор Сергей Клыков, за которого вышла замуж Лена Шостакович, когда Авдеенко женился не на ней, а на ее ближайшей подруге.
Пока Клыков произносил слова поздравления, я вспомнил, как в начале семейной жизни Максима с Леной Лена расцарапала мужу физиономию из-за его повышенного внимания к одной молодой актрисе.
А Максим еще на фестивале в Эдинбурге, где был вместе с Дмитрием Дмитриевичем, пообещал знаменитому дирижеру Игорю Маркевичу, что, когда тот начнет вести семинар в Москве, обязательно будет этот семинар посещать.
И вот первый день занятий у Маркевича, у Максима на лице царапины, но не прийти неудобно.
У Максима легкое воображение – и, опережая вопрос Маркевича, он рассказал, что дома у него большая собака, она очень любит хозяина, но неосторожно задела его когтями, когда хотела положить лапы ему на плечи.
“Вы женаты? – спросил Маркевич Максима и, не дожидаясь ответа, сообщил: – Я тоже женат…”
Я не стал рассказывать этой истории скульптору Клыкову.
И он, и Авдеенко, и я женаты не по первому разу – и с каждым разом браки становились все удачнее.
Максим тоже перед отъездом в Америку женился снова – и, насколько я знаю, жена у него до сих пор все та же, и, насколько верю я хорошим слухам, дирижирует он почти с таким же успехом, как когда-то Маркевич.
Из Горького (из ссылки, кто забыл) вернули академика Сахарова.
Перескакиваю через четверть века вперед после свадеб в доме Шостаковичей. Я живу совсем другой жизнью, чем жил в шестидесятые. То есть я-то живу, как и жил в шестидесятые (чем и жил в шестидесятые, точнее), а все вокруг живут уже по-другому. Они по-другому, а я по-прежнему (а в изменившемся времени это и означает по-другому).
Дела, какое бы надо (давно пора), не делаю. Но и от дела не бегаю – и хоть в чем-то перемены второй половины восьмидесятых коснулись каждого. Мы с одним малым сочиняем в Переделкине (отец умер, но мы пока живем в литфондовской даче) сценарий по его роману.
Соавтор мой съездил в Москву – и вернулся с новой идеей. Он в хороших отношениях с известным режиссером Владимиром Наумовым – и тот не против сделать у себя в объединении на Мосфильме картину про академика Сахарова.
Мы встречаемся с Наумовым и редактором объединения, известным киноведом Верой Шитовой. Наумов фантазирует возможный сценарий – фильм он предполагает игровой, но с моментами вкрапления живого Сахарова. Я, как всегда, удивляюсь элементарности мышления известных людей. Но ничего не говорю – лишнего я наговорил на несколько жизней вперед. И потом, сама идея фильма про опального академика мне нравится.
Загвоздка в том, говорят Шитова с Наумовым, что познакомиться с академиком непросто – немногих он принимает.
Я изображаю человека того круга, где не может быть подобного рода проблем: говорю, что позвоню Лидии Корнеевне Чуковской, и она уж как-нибудь с академиком сведет. Имя Лидии Корнеевны производит на присутствующих впечатление – и мои акции возрастают, соавтор мною гордится.
Но дома я спохватываюсь, что самостоятельного знакомства у меня с Лидой нет. Правда, книгу свою “Записки об Анне Ахматовой”, выпущенную за границей, она моей матушке с дарственной надписью прислала, что было актом доверия: изданные за границей книжки приравнивались к самиздату.
Все же я подумал, что лучше все же обратиться за протекцией к братьям Ардовым – они для Лидии Корнеевны люди из дома, где останавливалась Ахматова.
Боря Ардов звонит Лидессе (как из подражания Ахматовой зовут на Ордынке Лидию Корнеевну), та говорит, что, конечно же, Сашу Нилина примет.
Приезжаю в квартиру на улицу Горького, из окна которой летом сорок пятого смотрел на танки, занятые в параде Победы.
Лидии Корнеевне восемьдесят. Но выглядит она как выглядят люди, достигшие наконец успеха: есть в ней внутреннее свечение, седина кажется нарядной.
Лидия Корнеевна говорит, что Андрею Дмитриевичу, если мне нужно, позвонит. Правда, Елена Георгиевна (Боннэр) держится не так, как во времена, когда они с Люшей посылали в Горький клюкву (или какую-то другую ягоду, не расслышал). Но какая разница – это их дело, как держаться со старыми друзьями по возвращении в Москву.
Но зачем – она говорит мне “ты”, что придает нашей исторической встрече домашность, – зачем тебе Сахаров, если ты хочешь делать кино? Ей, Лидии Корнеевне, недавно делал операцию на глазах офтальмолог Федоров – вот, по ее мнению, персонаж для фильма. Я догадываюсь, что из-за плохого зрения Лида смотрела кино лет сорок назад – и предложение мне кажется трогательным. Я говорю, что про Федорова снимут фильм и без меня. И возвращаю ее к Сахарову.
Лида мою просьбу выполняет – предупреждает Сахарова о предстоящем звонке. Звоню. Трубку берет Боннэр – я ссылаюсь на Лидию Корнеевну, и она тут же передает трубку Сахарову.
Я излагаю академику замысел фильма о нем. Он с удивившим меня смешком говорит, что не очень верит в санкцию верхов на такой фильм: “Награды мне еще не возвращены”. Договариваемся созвониться вновь – теперь я знаком с академиком Сахаровым. Фраза про награды меня сначала чуть коробит – зачем ему награды. Но я уже настраиваюсь на фильм – и внушаю себе, что награды не самому Сахарову нужны, а всему диссидентскому движению – как аргумент в полемике с властями.
И я бы позвонил наверняка Сахарову еще раз, если бы не встретил во дворе Лешу Симонова. Он рассказал, что ему звонила Люся (он так называет Боннэр) и спрашивала про меня, из какой я семьи. И Леша дал мне (и моей семье) наилучшую аттестацию.
Мне вдруг расхотелось делать картину про Сахарова. И ни Сахарову, ни Наумову я больше не позвонил.
Солженицына я – второй раз в жизни – увидел на похоронах Лидии Корнеевны.
А первый – на Ордынке, когда он пришел к Ахматовой в провинциально, по-учительски сидевшей на нем фетровой шляпе.
В морозный февральский день похорон Александр Исаевич был в барской дубленке – и уж как-то очень монументален, когда стоял у ворот дачи Чуковских.
Я вспомнил фотографию, где снят он был перед окном комнаты Жени – не в ней ли он жил, когда сначала Корней Иванович, а затем Лидия Корнеевна давали ему здесь приют.
У нас в Переделкине сейчас уже три музея (или даже четыре, если считать галерею Евтушенко, он, правда, жив, дай ему Бог здоровья).
Рядом с домом, где я временно живу (а разве все мы не живем временно?), – музей Окуджавы на даче № 11.
В самой даче, когда она еще не была музеем и Окуджава в ней еще не жил, я бывал у переехавших сюда моих соседей по улице Тренева – Петровых. Петровых, кроме Евгения Петровича, в литературе, со “Стульями” и “Теленком”, больше нет – братья выступали под своей настоящей фамилией, Катаевы. Но для меня они пожизненно Петровы, а дом их остался на нашей бывшей улице.
С Окуджавой я знаком не был.
Помню, как жили мы с ним одновременно в зимних Дубултах, в девятом корпусе.
Юрий Любимов любил вспоминать, как гастролировала Таганка, в Набережных Челнах, кажется, – и записи песен Высоцкого крутились в каждом окне улицы, по которой шел сам Высоцкий, как победивший гладиатор.
Окуджава в Дубултах не был похож на гладиатора. Его записи, не сомневаюсь, звучали по вечерам во многих номерах корпуса, но бард напоминал человека, в ту минуту отрешившегося от своих песен, желавшего перенестись в иные замыслы – я слышал от друзей Окуджавы, что пишет он сейчас прозу.
И еще был вечер на пятом этаже Дома актера в гостиной, где камин. Мне показалось, что Окуджаве интереснее, чем петь, поговорить о чем-нибудь. Может быть, куски из нового романа прочесть.
Но Олег Ефремов, в белой водолазке и черном кожаном пиджаке (униформа художественной интеллигенции, на Окуджаве был точно такой же и на некоторых слушателях тоже), сел рядом с Булатом Шалвовичем, чуточку оттеснив его в сторону, чтобы круглый стол не мешал играть на гитаре, – стал главным слушателем, легко подчинив себе автора любимых песен, и автору ничего не оставалось, как исполнять свои песни к удовольствию собравшихся.
В музей Пастернака я так, кажется, и не зашел – откуда-то знал, что́ находится внутри дома, что́ в какой из комнат происходило. У меня в памяти оставался участок с длинными – от дома до забора – картофельными грядками. Они оставались такими же, какими были при жизни Бориса Леонидовича. Почему бы не считать их самым выразительным экспонатом?
А в музее Чуковского я даже на экскурсии был – приводил французов. Девочка-экскурсовод, никогда Корнея Ивановича не видевшая, не разрешила мне отклониться от маршрута – и заглянуть в комнату Марьи Борисовны на втором этаже или выйти на балкон-“кукушку”, названную так Чуковскими за сходство с бойницей на часах-ходиках, откуда в положенный час высовывалась с кукованием кукушка.
Но зачем мне приходить в музей – все комнаты я и без экскурсий помню, с каждой, пожалуй, связано что-то из детства-отрочества.
Понадобилась схема нашего поселка с номерами дач – сказали, что есть она в музее Чуковского. Я прошел через кухню в комнату-офис – и вспомнил, как обнимал в комнате за кухней Марусю.
Это уж не из детства-отрочества, а скорее из юности.
Мне – пятнадцать, Марусе – восемнадцать или девятнадцать, но выглядит она взрослее, роскошное созревание уже состоялось.
Сначала все женщины были старше. Потом – и по сегодняшний день – все (сегодня, правда, уже не все, единственная) моложе.
Маруся служила у Чуковских сторожихой, и ей полагалась комната в том же строении, где гараж, – ближе к воротам. Но в тот месяц, который вспомнился мне в музейном офисе, она подменяла отпускную домработницу и жила в даче, в комнате за кухней.
У нас с Чукером было развлечение – ежевечерние поездки на автомобиле в Москву. Но сначала внук читал что-нибудь страдавшему всю жизнь бессонницей деду.
Потом мы на руках выкатывали машину из гаража, заводили ее только на аллее.
Женя в положенный час шел наверх к деду, а мне оставлял не закрытым на шпингалет окно ванной. Я бесшумно влезал в него, на цыпочках проходил коридор, сворачивал на кухню, а у комнаты за кухней двери не было.
Мы с Марусей молчали. Но Корней Иванович все равно каким-то образом узнал о моих вечерних визитах. К женской красоте он не был равнодушен – и Женя сфотографировал деда с Марусей. Кто-то из присутствующих при съемке предположил, что Маруся теперь пошлет карточку жениху. Корней Иванович с легким раздражением сказал: “Ну почему жениху? Она пошлет фотографию отцу”.
Мне Корней Иванович ничего говорить не стал. А Женю спросил: как же получается, что Саша проникает в дом, если дверь заперта?
Александра Исаевича Солженицына тоже сфотографировали – рядом с окном в Женину комнату: он в белой рубашке с расстегнутым воротом, в брюках на ремешке. Бородка (кто только не называл ее шкиперской) солидности не придавала.