Текст книги "Наука капитана Черноока (Рассказы)"
Автор книги: Александр Граевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
СТАРЫЕ МОЛОЖАНЕ
«Военный совет» провели ночью, после того как накормили всех жителей – и ребят, и женщин, и старика. Ребята улеглись за печкой, женщины сидели около них, о чем-то переговариваясь шепотом. Старика пригласили к столу, на котором Пермяков развернул карту. Старик был древний, ветхий, но соображал хорошо. Да и карта попалась свежая, составленная незадолго до войны. И вскоре Пермяков разговаривал со стариком так, словно сам издавна жил в этих местах, уверенно называя деревни, ручьи, дороги, просеки, даже изгороди.
– Значит, Старые Моложане… – задумчиво проговорил старший лейтенант.
– Они, милый, они, – откликнулся старик. – На самом угоре. Речка-то, ты правильно говоришь, с этой, с нашей стороны. Небольшая речка, Редья называется. Деревня бо-о-льшая была. Да спалил немец, начисто спалил. Кто где – и не знаем сейчас. Мы вот здесь прячемся…
Комбат Михайлов, грузный, черный, громко крякнул и пришлепнул по карте.
– Заманчиво, а, начальник штаба? – прогудел он. Пермяков в ответ неопределенно хмыкнул. Он и сам видел, что заманчиво. До деревни – лесной массив, километров семь. Деревня на высотке, господствует над местностью. Лес на карте зеленым языком огибает деревню с севера и выходит на крупное шоссе. А немного в стороне – перекресток, еще одно шоссе. Оседлать бы этот перекресток или хотя бы занять деревню, чтобы контролировать огнем большое пространство… Да, заманчиво! Игра, как говорится, стоит свеч.
Ему не хотелось сейчас вот так взять и сказать свое мнение. Да оно еще и не сложилось окончательно. Но он видел, скорей чувствовал, что командира батальона уже захватила идея внезапного удара, что ему хочется вырваться вперед, отличиться. Самолюбивый, черт его дери, комбат. Впрочем, не самолюбивых командиров, кажется, не бывает…
Если разобраться, то дело-то очень уж рискованное. Соседи где – неизвестно, артиллерия отстала, и даже штаб полка неведомо где болтается… А ведь нужно и боеприпасы подвезти, и солдат накормить, и тылы подтянуть.
Вслух Пермяков ничего этого не сказал. Он только молча смотрел на карту. Деревня Старые Моложане была на краю листа. Черненькие прямоугольнички домов, несколько черных квадратиков вдоль дороги – сараи. Синяя змейка реки… Условность… А на самом деле – что?
Примостившийся в углу землянки радист вдруг хрипло, видно со сна, выкрикнул:
– «Кама» слушает!
Комбат встал и направился к нему: хорошей связи с полком весь день не было. Слушая, как он докладывает обстановку, а потом помогая найти на карте нужные закодированные квадраты, высоты, отметки, Пермяков понял, что внезапная атака на рассвете – дело уже решенное. Комбат изложил командиру полка в общих чертах свой план, заручился согласием, успел кое-что попросить.
И вдруг в его низком, гудящем голосе зазвучали такие нотки, что Пермяков посмотрел на него с удивлением.
– То есть как… – гудел Михайлов. – Откуда? Кто ее пустил? Да… Как поняли?.. Прием.
Получив, видимо, в ответ нелестный отзыв о своей сообразительности, он тем не менее рискнул еще раз попросить разъяснений:
– Понимаю, товарищ десятый… То есть, ничего не понимаю… Как поняли?.. Прием.
После этого слушал еще несколько минут, потом коротко бросил в трубку «вас понял», снял наушники, отдал их радисту и уставился на Пермякова.
Все, кто были в землянке, молчали. Чувствовали, что комбат сейчас сообщит что-то необычное. А он, по-прежнему глядя на Пермякова, отрывисто спросил:
– Ты лейтенанта Высоцкого знаешь?
Да, Пермяков знал такого. Командир взвода, прибыл недавно, дней десять-двенадцать назад. Из училища. Высокий, крепкий, чернявый парень. Лицо смуглое и будто чуть лоснится. Еще запомнился тем, что затянут в офицерские ремни. Полную «шлею» имеет. Даже завидно стало. Красиво все-таки.
Не дожидаясь его ответа, Михайлов заявил:
– К нему мамаша приехала. Понял?
Пермяков хмыкнул. Мамаша? Мать? Это как? И спросил первое, что пришло в голову:
– Откуда?
– Из Москвы, говорят. Вот, брат… Встречать велено. Связисты кабель тянут, так она с ними идет.
– Да как она сюда попала? С делегацией, что ли?
– Это, брат, у нее спроси. Ни с какой не с делегацией. К сыну приехала. Мать, она все может. – И Михайлов раскатисто хохотнул. – Ну, чего уставился? Вызывай лейтенанта, раз такое дело.
Землянка как-то разом опустела, стало тихо. Только что было народу – не протолкаться. А сейчас землянка вроде даже просторней стала. Связисты прикорнули по углам у двери. Ребятишки и женщины не видны за печкой. Только борода деда белеет. А у стола – трое. Пермяков сидит боком к столу, норовит не смотреть туда, где высокая полная женщина шепотом разговаривает с сыном, с лейтенантом Высоцким.
Женщина одета по-городскому. Белый пуховый платок она опустила на плечи. На ней темная доха, на стол она положила перчатки. Все это выглядит здесь, в землянке, не только непривычно, а как-то неправдоподобно. И даже сквозь запах застоявшегося махорочного дыма и сырости временами пробивается совсем уж чужой здесь аромат духов.
Вот женщина наклонилась ближе к сыну и что-то негромко говорит ему – быстро и, пожалуй, сердито. Крупные золотые серьги при этом раскачиваются и поблескивают.
«До чего ж похожи, – думает Пермяков. – Сразу скажешь, что мать и сын».
Лица женщины и лейтенанта Высоцкого освещены плохо, пятнами. Но это, наверно, только подчеркивает сходство. Оба высокие, смуглые, чернобровые, кожа на лицах чуть лоснится. Вот только губы разные. У матери рот крупный, губы полные. А у сына рот небольшой, и губы он немного поджал, они в ниточку вытянулись. Еще в детстве, наверно, так делал, когда упрямился.
Пермяков пишет боевое донесение о прошедшем дне, просматривает строевые записки из рот, а сам все время возвращается мыслями к тем, кто сидит по другую сторону стола.
«Как она добралась сюда? Ведь это… Нельзя ведь! Не каждого же пускают! Пробилась. По блату? Кто его знает… Не без этого, наверно. Но сумела-таки добраться. До самой передовой. Из Москвы…»
Что-то необычное есть в этой встрече матери с сыном. И дело даже не в том, что мать этого лейтенанта оказалась здесь, на фронте. Нет, не в этом дело…
Женщина снова зашептала. Лейтенант Высоцкий слушал ее молча и, судя по всему, не очень внимательно. Он сидел, облокотившись на стол и обхватив голову руками. Мать наклонилась к нему близко-близко, шептала в самое ухо. Со стороны казалось, что она заговаривает его, колдует.
Не прерывая шепота, женщина тронула сына за плечо. Он нетерпеливо, по-девичьи дернулся, повернул лицо к ней и довольно громко сказал:
– Никогда!
Мать испуганно выпрямилась, бросила быстрый взгляд на Пермякова, нахмурилась. Потом вновь нагнулась к сыну и что-то сказала ему. Он в ответ молча махнул рукой, ссутулился, вроде бы постарел.
Пермяков сложил бумаги в сумку и вышел. Ему просто невмоготу стал чужой разговор. У входа в землянку он долго курил и думал о том, какая беда могла пригнать эту нарядную, холеную женщину вот так, налегке. Ведь не с радостью же она приехала к сыну на фронт. Разговор-то, видать, у них не больно радостный. Большая, наверно, беда, если ее даже во время войны нельзя носить одной…
Тут, у входа в землянку, и застал Пермякова комбат Михайлов. Он чуть не натолкнулся на начальника штаба, и, отпрянув, сначала коротко выругался, а потом спросил:
– Чего стоишь?
Пермяков не сразу нашелся что сказать. Михайлов закурил трофейную сигарету и задумчиво протянул:
– М-мда…
С минуту они стояли молча, каждый думал о тех, что сидят сейчас в землянке. А потом Михайлов озабоченно прогудел:
– Худо дело, начальник штаба. Боюсь, заблудимся в темном лесу.
Это же самое Михайлов повторил, когда они вошли в землянку и, потоптавшись у дверей, сели за стол.
– Худо дело. Темно…
Связной поставил перед ними открытую банку американской колбасы, кружки, котелок каши, нарезал хлеб. Когда появились ложки, комбат попытался изобразить что-то вроде вежливого полупоклона:
– Прошу с нами, – гудел он. – Скромный ужин, не обессудьте…
Полупоклон у него вышел смешной, неуклюжий. Пермяков, глядя на него, чуть не рассмеялся. Женщина молча поблагодарила кивком, а лейтенант Высоцкий, который встал при появлении командира батальона, да так и остался стоять, смущенно кашлянул. Было видно, что дисциплина крепко въелась в него.
Михайлов налил спирт, пододвинул каждому по кружке. Выпили молча. Спирт был зверски крепкий, у женщины перехватило дыхание. Она лихо тряхнула головой и показалась Пермякову в этот момент похожей на цыганку.
Комбат извинился за то, что не предупредил о крепости напитка, говорил еще что-то, но разговора так и не получилось. Женщина отвечала односложно, Пермяков и Высоцкий помалкивали. Михайлов тоже вскоре смолк, сосредоточенно хмурился.
В одну из затянувшихся пауз он посмотрел в угол, за печку, и негромко позвал:
– Дед, а дед… Дедушка! Иди сюда, погрей кости.
Дед зашуршал за печкой, покряхтывая, встал, вроде бы засмущался, но от соблазна удержаться не смог. Шаркая валенками, подошел к столу, а когда пригласили, сел.
Спирт он выпил истово и закусывать не стал, только понюхал корочку.
Комбат посмотрел на него в упор и спросил:
– Слушай, дед, ты нас не сможешь выручить? Проводника, понимаешь, нам надо. Темно, понимаешь, а дорог тут нет. Как бы не заблудились солдатики. Могут зря головы сложить.
Дед покачал головой и замер, глядя в пол. Комбат поелозил на скамейке и снова загудел:
– В лес нам надо, северней Старых Моложан. Вдоль дороги который…
– По какому можно к большой дороге выйти, – негромко поддакнул Пермяков.
– Вот-вот…
Дед глянул на Пермякова, отвел глаза. Комбат плеснул в кружку спирту, подвинул ему. Дед погладил бороду, неторопливо взял кружку и так же неторопливо выпил. Потом отломил корочку, понюхал, поковырял ею в банке с колбасой, съел. Все молчали.
– А ежели… Ежели я откажусь, что будет? – спросил старик, ни на кого не глядя.
– Что будет, что будет… – Михайлов сердито встал, сделал пару шагов по землянке. – Ничего не будет. Кровь лишняя будет.
– Нам, дедушка, исподтиха надо. Чтобы фриц не учуял. Мы его тогда врасплох захватим. И дальше погоним. – Пермяков наклонился к деду и проговорил все это опять же негромко, но твердо.
Дед шумно выдохнул и, не отвечая ему, посмотрел за печку. Оттуда послышался сдавленный вздох, похожий на всхлипывание.
Тогда дед сказал:
– Такое дело миром надо решать. Как люди скажут… Мы тут миром живем. Миром, значит… На миру и смерть красна.
– Ну, какая там смерть! – хохотнул комбат. – Проводишь нас – и домой. Провожатых дам.
Дед уклончиво промолчал. Пермяков дал ему закурить. Запалив самокрутку, старик встал и, шаркая кривыми ногами, ушел за печку.
В землянке воцарилось молчание. Комбат стоял, заложив руки за спину и покачиваясь. Высоцкий сидел, напряженно выпрямившись, в глазах у него поблескивал интерес. Его мать, видимо, плохо понимала происходящее, переводила взгляд то на одного, то на другого. И Пермяков, продолжавший украдкой наблюдать за ней, подметил, как женщина начинает тревожиться.
Вот она хрустнула пальцами, вот плотней запахнула платок.
Она чувствовала, сердцем материнским чувствовала, что разговор идет о чем-то важном, касающемся ее сына. Она поняла, что помочь сыну может только старик. И она повернулась в ту сторону, куда он ушел. Дедушка…
Голос у женщины был низкий, с трагическими нотками. – Вы согласитесь, дедушка… Сын вот у меня… Туда пойдет.
Пермяков лег в мягкий, сыпучий снег. Разгоряченный быстрой ходьбой, он не чувствовал холода. Низко нагнув голову и ощущая лицом покалывание снежинок, заполз под густую ель, осторожно приподнялся.
От опушки вниз, к дороге, уходила ровная поляна. Почти в центре ее горел громадный костер. Хорошо было видно, как в серое небо летят искры. В сторонке стояли лошади – не меньше двух десятков, парами запряженные в повозки на больших колесах. Вокруг костра грелись люди. Некоторые из них стояли, протянув к костру руки, несколько человек сидели на каких-то ящиках.
Вот они, немцы…
Один из них повернулся спиной к костру, задрал полы шинели и нагнулся, грея зад. Пермякову показалось, что этот немец смотрит прямо на него, и он невольно плотней вдавился в снег. А немец вдруг двинулся к опушке, на которой залег сейчас батальон.
У старшего лейтенанта напряглась спина. Он весь подобрался и успел подумать, что зря отдал связному автомат, когда полез под елку…
Немец в это время подошел к нескольким ящикам, лежавшим в стороне от костра, нагнулся над ними. И только сейчас Пермяков увидел, что рядом с этими ящиками стоит миномет. Немец достал из ящика мину, осмотрел ее и сунул в ствол миномета. Раздался негромкий хлопок. Не проявляя никакого интереса к нему, немец тут же повернулся и пошел к костру. Старший лейтенант несколько минут прислушивался, стараясь уловить звук разрыва, но так ничего и не услышал.
«Для острастки стреляет», – подумал он и усмехнулся. В самом деле – куда фриц палит? В белый свет?..
К небу с присвистом и шипением рванулась ракета. Легонько треснув в вышине, она рассыпалась стайкой красных звездочек. Миг, один миг висела эта стайка неподвижно. И в этот миг над поляной, над лесом, над дорогой вместе с красными огоньками висела тишина – густая, ватная тишина. Только искры над костром продолжали свою бесшумную пляску.
Но вот, сначала медленно, нехотя, а затем все быстрей и быстрей, полетели вниз красные огоньки, оставляя чуть заметные на фоне неба дымные следы. И тут же вокруг загремело, застучало, ухнул взрыв. Увязая в снегу, к костру бежали, стреляя на ходу, неуклюжие фигуры в белых маскхалатах. Брошенная кем-то граната угодила прямо в костер, и он выплюнул большой огненный ком.
Пермяков, пока выбирался из-под елки, приотстал. Когда, тяжело дыша, подбежал к костру, уже все было кончено. Еще раздавались отдельные автоматные очереди, еще трещали в лесу разрывные пули, но уже жались в кучу, подняв руки, десятка два немцев, одетых в грязно-зеленые шинели, уже крутился и рявкал около повозок комбат Михайлов, уже бежала цепь белых фигур к шоссе, уходившему темной лентой за лес. Пермяков остановился рядом с повозкой. Одна лошадь из упряжки, видимо, вырвалась. Вторая же – большая, с гладкой гнедой шерстью – стояла, широко расставив ноги и низко опустив голову. Из ноздрей на снег часто-часто капала кровь.
Старший лейтенант побежал было к тому месту, где командовал, размахивая руками, Михайлов. И тут услышал знакомый посвист пулеметной очереди. Пермяков остановился, пригнулся. И вновь раздалось злое посвистывание вперемежку с дробным стуком разрывных пуль.
Солдат, копошившийся у костра в нескольких шагах от Пермякова, попытался выпрямиться и кулем сунулся в снег. Одиноко дымившая в стороне головня вдруг подпрыгнула, словно живая, рассыпав несколько черных угольков. Раненая лошадь резко дернула кожей, попыталась взмахнуть головой и опустила ее еще ниже. Новый перестук пулемета тут же подхватывала дробь пулевых разрывов. Откуда шел этот огонь, определить было трудно.
Кинувшись к опушке, старший лейтенант на минуту остановился. Вот опять очередь, опять… Да, пожалуй, стреляют через лес, через этот узкий лесной язык. Надо что-то делать… Кинулся было навстречу выстрелам, но тут же остановился. Нет, так нельзя…
Выскочив обратно на поляну, Пермяков увидел то, что нужно: три солдата волокли станковый пулемет.
– За мной! – крикнул им на бегу старший лейтенант. Он огляделся, выбирая позицию, и решил поставить пулемет на небольшом пригорке около самой опушки.
– Крой туда! – махнул Пермяков. Солдаты тут же развернули пулемет, один из них лег на снег, взялся за ручки. Длинная очередь отозвалась в лесу шелестящим эхом. Солдат, лежавший за пулеметом, вопросительно посмотрел на Пермякова. Старший лейтенант кивнул. Тогда солдат дал еще несколько очередей, поводя стволом то вправо, то влево.
Потом все четверо с минуту прислушивались. Выстрелов больше не было. Ни одного.
Тело лейтенанта Высоцкого Пермяков увидел сразу, как только спустился с пригорка. Лейтенант лежал на спине, широко раскинув руки – так, как рисуют убитых на картинках про войну. Шапка валялась рядом. Черные волосы, еще не потерявшие живого блеска, были гладко зачесаны назад, открывая широкий ровный лоб.
Пермяков не любил подходить к убитым. Не подошел и на этот раз. Постоял, посмотрел: как же это так? Ведь только что мать приезжала… И тут же вспомнилось: женщина наклонилась к сыну, шепчет ему в самое ухо, трогает за плечо. А он говорит: «Никогда!» Михайлов встретил начальника штаба шумно:
– Жив, курилка?! Вот и отлично! Скоро танки подойдут: я с батей связался. – И, не в силах сдерживать радости, хохотнул: – Партизан, партизан! Слыхал, как орали? За партизан приняли фрицы. Сигарет тебе дали? Нет еще? Сейчас принесут. На, кури!
Взяв протянутую комбатом пачку сигарет, Пермяков задумчиво сказал:
– Ты знаешь, Высоцкого-то убило…
– Что ты говоришь? Вот ведь как…
Они помолчали. К комбату подбежал связной, его вызывали к рации. Махнув рукой в сторону шоссе, Михайлов уже на ходу крикнул:
– Я буду в районе развилки. А ты иди в деревню, танки встречай. Приведешь их.
Отойдя несколько шагов, он вдруг остановился, повернулся к Пермякову:
– Старика-то тоже убило, слыхал? Отсылали его домой, так не ушел. Посмотреть, видно, хотел…
Еще раз зло махнув рукой, комбат тяжело зашагал к шоссе.
Пермяков несколько раз сосредоточенно затянулся, потом крикнул связного и пошел к голому белому холму, на склоне которого виднелось несколько опаленных, мертвых деревьев.
Он шел и думал, какое нелепое и какое русское название у этой деревни: Старые Моложане.
БЛАЖЬ ДЕДА МАТВЕЯ
1
Они сидят вдвоем на кухне, не зажигая огня. Деду Матвею не видно лица Шуры, но он ясно представляет, какие у нее сейчас глаза – жалостливые, со слезинкой. Шура рассказывает деду о раненых. Их у нее на попечении много, дед не может всех упомнить. Но кое-кого он все же запомнил и время от времени спрашивает: – А как тот лейтенант, безногий? Скоро выпишется? А старшина обожженный? На фронт уехал или по чистой?
Шура отвечала ему обстоятельно, с подробностями. Дед слушает молча, изредка кивает в темноте.
Стар дед Матвей, очень стар. Незнакомым любит говорить, что ему за сто. Но это уж он привирает. На самом деле ему около восьмидесяти.
Годы согнули деда, обветшал он. Ноги плохо слушаются, руки трясутся. Видит худо и ходит худо. Но голова у него еще светлая и память цепкая.
Шура приходится ему какой-то дальней родственницей, и не разобрать – какой. Выучилась она на медсестру и приехала сюда, в поселок, прошлым летом. Дед вековал один после смерти жены, у него и поселилась. Года не прожили – война.
Шура сутками пропадала в госпитале, что разместился в новой школе. Домой забегала редко. На скорую руку готовила что-нибудь поесть, скоблила полы, перемывала посуду. Потом сумерничала с дедом, сколько могла, и заваливалась спать.
Жизнь в доме шла какая-то рваная, неуютная. Дед скучал, от скуки его больше одолевали хворости – то поясницу заломит, то суставы заноют. Сидел целыми днями у окошка, накинув на плечи полушубок, да колупал пальцем лед на стекле, норовя поглядеть, что на улице делается.
Но и на улице веселого мало. Мужики, которые не в армии, целыми днями на заводе. Пробегут ребятишки в школу, баба с ведрами пройдет – и вся жизнь…
Вот когда Шура появляется, тут скучать некогда. Она его то на печку прогонит, чтобы не мешал пол мыть, то попросит бересты заготовить – огонь растапливать, то еще какое-нибудь заделье придумает. Ворчит дед тихонько, но доволен. Все эти мелкие заботы создают привычное ощущение семьи. И беседы по вечерам, когда сумерничают они, – тоже.
Шура говорит быстро, громко. Увлекаясь, она всплескивает руками, грозит кому-то пальцем, вздыхает. Все большие и маленькие события госпитальной жизни волнуют ее: бывает – огорчают, бывает – радуют.
Сегодня Шура рассказывает деду о четырнадцатой палате. Дед уже многое знает об этой палате. Что она самая маленькая, раньше в ней был школьный врачебный кабинет. Что лежат в ней всего трое. Что лежат они четвертый месяц. И что ранены они все очень-очень тяжело.
– Капитан с утра все злился, а перед обедом ка-ак захохочет. Самокрутку в первый раз скрутил. Сколько учился – трудно одной рукой-то… Садиться сам начал. Скоро, видно, вставать начнет.
Шура рассказывает, дед слушает. Слушает и представляет себе капитана – черного, сердитого мужика со сросшимися бровями. У него нет левой руки, перебиты ноги и ребра. Он, бывает, взрывается, однажды в Шуру миской бросил. Извинялся потом…
– Васеньке письмо пришло. Он теперь веселый, целый день костылями постукивает. Доктор говорит, что у него дела в гору идут…
И Васеньку – общего любимца – дед хорошо представляет себе. Белый, круглоголовый, простодушный архангельский парень. Разговаривает певуче, в обращении ласковый…
– …Удивил. Помоги, говорит, сестрица, приподняться, в окошко посмотреть. Я ему шею подставила, да и руками помогла. Он смотрел-смотрел и спрашивает: «Это что, река?» Нет, говорю, пруд это заводской. Он тогда помолчал и опять спрашивает: «А рыба в нем есть?» Не знаю, говорю, наверно, есть. Он улыбнулся маленько, вздохнул так да и укорил: «Эх ты, а еще здешняя». И откуда он знает, что я здешняя?..
Дед Матвей стар и мудр. Он хорошо понимает, отчего у Шуры, когда она рассказывает об этом лейтенанте, голос или строгий, или безразличный, или, как вот сегодня, немного растерянный. Нет, дед не станет удивляться тому, что лейтенант знает кое-что про Шуру. Хоть и раненный тяжело, так, поди, тоже не чурка с глазами.
Вот только представить его дед никак не может. Наверно, потому, что Шура рассказывает о нем меньше, чем о других. Молодой. Из Ленинграда. Писем не получает… Ростом-то хоть каков? Не говорит Шура об этом, ни словечком не обмолвится.
И с чего он про рыбу спросил? Вот уж непонятно. Обычно он, как Шура сказывала, помалкивает больше. А когда боль к нему приступает, норовит петь тихонько, под нос…
Утром, когда Шура уже начала толкать плечом забухшую дверь, дед, откашлявшись, прохрипел вслед:
– Ты спроси-ка все ж, зачем он про рыбу интересуется.
Шура ничего не ответила.
2
– Ошалел ты, Старый кочень! Ошале-ел! – Соседушка деда Матвея даже сплюнул в сердцах, когда дед попросил у него пешню. – Я, однако, лет на пятнадцать тебя помоложе и то не помышляю. Ку-уда!
Дед слушал с усмешечкой, а когда тот замолк, спросил его с подковыром:
– Жалко стало?
Соседушка снова было затараторил, потом на секунду примолк и спросил уже другим тоном, участливо:
– Может, того… кушать нечего стало?.. Так уж пособим по-суседски. Картошки там или еще чего…
Дед Матвей только фыркнул. О чем он толкует? Что, у него у самого картошки нет, что ли? Или сосед не знает, что они с Шурой огород убрали вовремя? Пусть лучше не виляет, а сразу скажет, даст пешню или нет.
Чтобы не нести пешню, дед кинул ее через забор к себе во двор, степенно откашлялся и ушел домой. А дома, раздевшись и привалившись спиной к шершавой и теплой печке, долго сидел и думал.
Январь стоит морозный, лютый, с ветрами. Для рыбалки самое мертвое дело. И лед сейчас толстенный – хватит ли силенок продолбить его? Ну, ладно, одну лунку, не торопясь, осилит. А ежели в ней никто не клюнет? Молодой был и то в январе редко на лед вылезал. Лунок надолбишься досыта из-за двух-трех окуньков… Ох, лучше бы не ходить никуда, дома сидеть. В тепле. Какой из него теперь рыбак – горе одно. Лет, поди-ко, двадцать на зимний лов не хаживал…
Мысли текли неторопливые, и все какие-то мелкие. То вдруг вспомнилось, что не худо бы рукавички пришить на тесемку, а тесемку закинуть на шею. Удобней будет, не отлетит рукавица далеко, да и нагибаться за ней не нужно. То подумалось, что вот отдева у него нет и нипочем его сейчас не сделать…
За всеми этими мыслями стояла одна, главная. Вернее даже не мысль, а вопрос, на который деду Матвею ответить было трудно, а точней сказать – невозможно. Почему он решил, что этого молчаливого лейтенанта, который спросил, есть ли в пруду рыба, обязательно нужно угостить ухой? Ну с чего, в самом деле, он это взял? Нет, не мог ответить дед Матвей. А рыбы наловить на уху для раненого ему очень захотелось. Может, потому, что вспомнил о покойной жене, уверявшей, бывало, что горячая уха – целебное средство. И голос Шуры, чуть изменившийся, когда она стала рассказывать о лейтенанте…
А может, и просто блажь накатила. Смолоду с ним так бывало…
Поразмыслив, дед начал собираться. Делал он все неторопливо, обстоятельно, с оглядкой. Достал легкие санки, привязал к ним ящик. В ящик поставил чугунок с угольями, насыпал сухих сосновых шишек, которых еще в августе набрали они с Шурой в лесу на другом берегу пруда. Два раза на лодке ездили. Зато самовар кипятить – любо-дорого.
Спичек дед приготовил два коробка, в чугунок сунул кусок сухой бересты. И лишь после этого сел перебирать снасти.
Испокон века хранились они в большой коробке с выдвижной крышкой. Давно не брался дед Матвей за нее, ох, давно! Но по-прежнему аккуратно лежали в ней свернутые кружками волосяные лески, в особых отделениях – крючки, грузила, поплавки. Отдельно лежали зимние блесны, или, как их звали местные рыбаки, – пресовы. Большая часть блесен была из красной меди, она покрылась зеленым налетом. Но было несколько блесен, сделанных из царских серебряных рублей. Они хоть и потускнели, но еще поблескивали.
Весь день провозился дед со сборами. Приготовил одежонку, сварил картошки, почистил и привязал блесны. И красные шерстинки не забыл надеть на самодельные, без бородок, крючки. Одним словом, снарядился толково, по-рыбацки.
Вечером, уже в сумерках, дед вволю напился чаю, заедая его холодной вареной картошкой, которую макал в соль. И после этого полез на печь, дожидаться утра. Шура ночевать не пришла, дежурила в госпитале. Дед спал урывками, часто просыпался и подолгу смотрел на бледный лунный прямоугольник на полу. Он перемещался медленно, и казалось, ночи не будет конца.
А когда забывался в полудреме, все виделся ему пруд – летний, сверкающий. У берегов волнами ходила под ветром осока, медленно кружил над водой коршун. И, будто в детстве, загадывал Матвей: поймает коршун рыбу, и я тоже поймаю…
Вся жизнь прошла на этом пруду. Чаще, наверное, на лодке плавал, чем ходил. И на покос, и за дровами, и рыбачить, знамо дело. Да и все тут в поселке так жили. У каждого лодка, а то и две. Ребятишки и ныне все лето на воде пропадают.
Первая лодка, еще отцовская, дед хорошо помнит, черная была, смоленая. Вот и сейчас ее видит: нос высокий, и борта высокие. Не шибко ходила, зато поднимала много…
Парнем стал – свою лодку завел. В зеленый цвет покрасил. А концы у весел красные сделал. Фо-о-рсил!
Меньше, знать-то, рыбачил, чем девок катал в хорошую погоду. Много по вечерам лодок выезжало. И компаниями катались, с гармошками, с гитарами, и парами, конечно. Матвей в компании кататься не любил. А вот гонки когда устраивали – на тот берег и обратно – всегда норовил первым пригрести. Чего уж теперь греха таить – любил покрасоваться. В глазах аж темнело, так старался.
Тут, на пруду, и Лизу свою заприметил. И раньше ее знал, да не так смотрел. Хороший тогда день был окуня ловить: ветер беляки по пруду гонял. А матери приспичило на тот берег за вениками ехать, пришлось ее везти. Уже когда обратно плыли, догнали лодку, Лиза одна в ней управлялась. Ветрище, волны хлещут, девчонка, видать, растерялась малость. Но виду не подавала, упрямо так глянула. Лодка у ней была большая, неуклюжая, что завозня. Весла тоже большие, толстые. Она и обхватить-то их толком не могла. Как-то сразу в глаза бросилось: руки тоненькие, загорелые, вцепились в грубые весла… И верно – маленькие руки были у Лизы. Под старость жилами набрякли, а все равно маленькие остались…
Вздыхал дед, ворочался с боку на бок, несколько раз вставал, пил воду – еле домыкался до предрассветного часа.
3
Там, где громадный заводской пруд – километров семь в длину да километра два вширь – начинает сужаться, там выходит к берегу еловый, с примесью пихтача, лес. В поселке его зовут Черным. Он и вправду черный – мрачноватый, без веселых берез и осин, кондовый.
В одном месте коренной берег подходит вплотную к невысокому обрыву, на котором дыбится лес. Обрыв крутой, и даже сейчас, среди зимы, выделяется голым серо-желтым пятном.
Здесь, под обрывом, яма. Глубокая яма, узкая и длинная. Она образовалась, видимо, тогда, когда поднявшаяся вода затопила одну из стариц.
Раньше дед Матвей знавал и вход в яму, и выход из нее. Бывало, попадал на место безошибочно, особенно летом. Но вот сейчас…
Дед присел на санки. Отдохнуть надо, как-никак, километра четыре отмахал. Да и темновато еще. Из дому вышел раным-рано, не хотелось лишний раз повстречать кого-нибудь. Начнутся спросы да расспросы… А что им отвечать, любопытным-то?
Первую лунку он решил продолбить на выходе из ямы. Там, помнится, иногда очень удачно получалось. Только где он ныне, выход? Да и есть ли вообще яма? Может, давно илом затянуло все, замыло… Но делать нечего: назвался груздем – полезай в кузов.
Рассвет надвигался нехотя, день обещал быть вьюжным. Ветер пока тянул слабо, но по тому, как нависали тучи, было видно, что он еще разгуляется.
Пешню себе сосед сработал добрую. Дед Матвей оценил ее с первых же ударов. Лед откалывался легко, крупными кусками. Дед тюкал не торопясь, но дело шло довольно споро.
Вода ворвалась в лунку с тихим журчаньем и быстро заполнила се до краев. Лунка стала темная, таинственная.
Руки у деда и без того тряслись. А сейчас, когда пешней намахался, с трудом совладал с ними. Серебряная блесна юркнула в лунку, на миг очертания ее расплылись в большое блестящее пятно, и тут же она исчезла совсем.
Рыбачил дед по старинке. Насадки никакой на блесне не было – ни червя, ни мотыля, ни мормыша, только шерстинка красная болталась. Удочка деревянная – ручка из березы, а наставыш – из вереса. Опустив блесну почти до дна, дед резким движением поддергивал ее. Потом, выждав, когда блесна свободно повиснет на лесс, вновь и вновь повторял резкое подергивание.
Время шло, первый азарт выдохся. Дед почувствовал, как ветер начинает искать щелки в одежде. Тягучий рассвет незаметно уступил место мутноватому, затянутому белой пеленой январскому дню.
Терпение у деда было стариковское. Подставив ветру согнутую спину, он сноровисто дергал удочку, не замечая или стараясь не замечать ничего вокруг.
Любил он раньше зимнюю рыбалку пуще летней. Летом волей-неволей приходилось и сетями пользоваться – впрок рыбы засолить, гостей встретить. Не всегда ведь удочки да блесны выручить могли. А сетями разве ловля? Так, вроде бы на работу сходил.