Текст книги "Великие Цезари"
Автор книги: Александр Петряков
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Но Фаэтону так страстно хотелось прокатиться на золотой отцовской колеснице по небу, что он стал умолять отца позволить ему это и напомнил об обещании выполнить любое его желание. Поклявшийся священными водами Стикса Гелиос, хоть и предполагал, что ничего хорошего из этой затеи не выйдет, все же, надеясь на чудо, согласился. Натер лицо сына священной мазью, чтобы палящее солнце не сожгло кожу, и, приказав запрячь коней в колесницу, возложил ему на голову сверкавший драгоценностями желанный венец. И сделал такие наставления: не гони лошадей, они сами знают дорогу, не поднимайся слишком высоко, чтобы не опалить небо, и не спускайся слишком низко, чтобы не сжечь землю.
Но не сумел найти Фаэтон на небе верной дороги, не слушались крылатые кони незнакомой руки, а когда увидел страшного Скорпиона, то и вовсе выпустил из рук поводья, и неуправляемая колесница то взмывала к звездам, то приникала к земле, отчего стали гореть поля, леса, пастбища, города и села, стали пересыхать моря, реки и озера, а их обитатели – гибнуть.
Тогда богиня Земли Гея потребовала у Зевса прекратить это безумие. Громовержец метнул в колесницу свою разящую молнию, и вдребезги разлетелась золотая карета солнечного бога, и ее обломки вместе с упряжью разбежавшихся коней разнеслись по всему небу. А сам Фаэтон упал в реку и погиб. Его смерть оплакивали его сестры, дочери Климены, и их слезы, упавшие в воду, по легенде, превратились в прозрачный янтарь.
Цезарь лежал и с горечью думал, не подобен ли и он этому безумному юноше, возжелавшему править колесницей Солнца? Способен ли он принести людям свет всеобщего счастья, знает ли, как привести человечество к всеобщему благу?
В последнее время он все чаще стал сомневаться, что шел верной дорогой, хоть и достиг высшей власти, чего ему страстно хотелось еще в юности. Его неумолимо манила тогда слава благородных древних героев. В мечтах ему рисовалось, что, если он встанет когда-нибудь во главе государства, пусть ради этого надо будет пройти тяжкий и обагренный кровью путь, он никогда не станет преследовать своих соплеменников, если они не пойдут на него с оружием в руках. Не хотел уподобляться Сулле, лившему без нужды кровь римского народа не только в гражданской войне, но и после нее, жестоко расправляясь с уцелевшими врагами. Он и сам чуть было не попал в эти жернова лишь потому, что был женат на дочери Цинны, противника Суллы.
Но теперь он видел, что своим милосердием никого не убедил в своей политической правоте. Все эти бруты и кассии подчиняются ему лишь из страха и в любую минуту готовы отвернуться и предать. Но чего они боятся? Ведь всем очевидно, что Цезарь не покушается на жизни благородных римлян, наоборот, дает им теплые местечки и должности, те самые, что испокон века занимали их прадеды, деды, отцы? Так чем же они недовольны? Понятно – нововведениями. Многим это ударило не столько по карману, сколько по честолюбию.
Плохо и то, что в многолюдном теперь сенате не только знать, но и новые сенаторы из провинциалов и италиков, вознесенные им на такую социальную высоту, о какой они и мечтать раньше не смели, его как бы сторонятся и чего-то выжидают. В этой атмосфере отчуждения он задыхался и с горечью сознавал, что его, если и не боялись, то не любили.
Да и народ, во время триумфов задаренный деньгами, хлебом и бесплатными угощениями, хоть и принимал эти щедрые дары и благодарил диктатора, но когда во время африканского триумфа люди увидели карикатуры на Катона, то возмутились. Они его любили. Любили за то, что учил их жить не по волчьим законам силы, а по законам души, а для нее нет слаще пищи, чем свобода и справедливость. Он горой стоял за Республику. И хоть для Катона равенство не означало братанья с рабами и инородцами, простой народ все же любил его за то, что он соблюдал и охранял добрые нравы прежней жизни, когда, как это всегда и кажется, все были счастливы в своей наивной и примитивной суровой римской простоте.
И вот этого Цезарь не мог понять. Ведь он реально творил новый мир, где как раз и будут все равны, насколько это возможно в его представлении. Слава богам, Рим никогда не кичился своим национализмом, всегда готов был принять у себя и давал убежище людям любых племен и народов, и в этом направлении нововведения диктатора никого особо и не удивляли. Но когда римляне стали осознавать, что космополитизм правителя простирается дальше того, чтобы дать приют торговцам с Востока и Запада, коммерсантам, ученым, художникам и литераторам из Греции и Александрии, они призадумались. Ведь Цезарь ставил продажных царьков из «косматой» Галлии на один уровень с благородными сенаторами, давал права римского гражданства людям из далеких провинций, которые и латыни даже не знали. Это сильно ударяло по самолюбию великого народа.
Да, столица не любила диктатора, и он чувствовал это неприятие своей персоны и видел, что его окружают тут лишь притворная лесть и скрытая ненависть. Поэтому и рвался снова на войну, где преданные солдаты не просто любили его, а боготворили своего полководца и готовы были идти с ним хоть на край света и жертвовать ради него своими жизнями.
Он стал припоминать прежние сражения, каких было не счесть, но ярче других возникали в памяти битвы в Галлии, где было труднее всего, но зато и радость от побед была сильной, воодушевляла и несла удовлетворение от сознания того, что тем самым он укрепляет мощь и умножает славу своей великой родины. Радовался и тому, что армия под его началом стала поправляться, изживать свои болезни, возникавшие от продажности офицеров, неумеренной жажды наживы во время победных грабежей, неуставных отношений, взаимной зависти, дурных привычек, лени и откровенной недисциплинированности.
Теперь армия стала дисциплинированной не только по уставу, но и по убеждению – каждый солдат знает, что его долг подчиняться командиру сочетается с долгом служения отечеству, и каждый стал понимать, что его жизнь целиком и полностью принадлежит командующему, и только он волен ею распоряжаться по своему усмотрению. Были не только победы, но были и поражения, трудные стремительные переходы, голод и иные лишения, но всегда солдаты исполняли его приказы с радостным блеском в глазах. Он добился того, что они видели в нем не только всемогущего и непобедимого полководца, дарующего награды и почести и карающего за проступки или трусость, но и высшее существо, озаренное светом избранности и неколебимой удачи и величия.
И эти простые латиняне проявляли просто чудеса храбрости, лишь бы их подвиги увидел и оценил великий Цезарь. Он помнил многих из этих храбрецов, много ярких картин пронеслось в памяти. Вот одна из них: центурион Кассий Сцева, теснимый сотнями врагов, один стоит у лагерных ворот и никого к ним не подпускает, защищаясь одним щитом, пораженным, как потом выяснилось, ста двадцатью неприятельскими копьями. Он истекает кровью от ран, его лицо обезображено и по нему из выбитого глаза ручьем хлещет кровь, но отважный воин не обращает на раны никакого внимания, он неистово сражается и знает, что победит, потому что он – солдат Цезаря, а воины Цезаря никогда не бегут с поля боя и всегда побеждают. Он знает, что Цезарь оценит его подвиг и публично наградит, похвалит и поблагодарит. Да и что такое жизнь без побед Цезаря? Пустой звук, прозябание!
Галлия вспоминалась и как некое животворящее начало его великого дела оздоровления не только армии, но и падающего в пропасть государства. Он увидел в этой стране не только богатства и плодородные земли, но и новых людей с не искривленной цивилизацией психологией, полных природных сил и нравственного здоровья. Он увидел в них замечательный строительный материал, из которого можно строить, точнее, ремонтировать и укреплять пошатнувшееся государство.
Германцы также поразили его своей физической силой и красотой, мужеством, безграничной преданностью и верностью своему народу. Эти качества они проявляли и на службе в его армии, куда он привлекал их во время гражданской войны.
Поэтому он и вытаскивал их из лесной глуши, привлекал к государственной деятельности, надеясь, что они своей природной честностью и искренними понятиями о справедливости внесут свой вклад в дело оздоровления нравственности, о чем так пекутся Цицерон с Саллюстием. Но он с горечью увидел, что и их очень быстро втягивает в себя воронка корыстных интересов и алчной зависти, поразившей высшее сословие.
Но вот небо на востоке стало потихоньку просветляться. Это бессмертный Гелиос запрягал свою быструю колесницу, чтобы вознестись на ней в небо и даровать людям тепло и свет.
Заря розовела все больше, и в доме послышались голоса рабов. Начинался день. Скоро взойдет солнце, и дом наполнится голосами пришедших поприветствовать своего патрона клиентов, сенаторов, друзей (хотя кто ему в Риме друг?), а затем надо будет сделать необходимые записи к заседанию сената и множество разных распоряжений.
Он прошел в спальню. Кальпурния была чем-то очень огорчена и опечалена – на лице были видны следы недавних слез. Она рассказала мужу, что видела страшный сон о том, что дом их рушится, а его, Цезаря, какие-то люди закалывают прямо у нее на груди. Когда она проснулась от этого страшного сна, то явственно увидела, как двери спальни распахнулись сами собой.
Цезарь стал успокаивать ее и сказал, что двери спальни, видимо, забыл закрыть он, когда ночью уходил в кабинет работать. Но она твердила, что таких снов ей никогда еще не доводилось видеть, это было как наяву, поэтому она просит сегодня Цезаря не выходить из дома и отменить все свои дела. Да ведь и не только ее сон сулит несчастье в сегодняшний день – приметы и предсказания настолько неблагополучны, что у нее нет никаких сомнений, что с ним что-нибудь обязательно случится, если он не будет благоразумен и не примет ее советов.
Цезарь сказал, что никогда не верил снам и приметам и пусть она не беспокоится: его фортуна всегда с ним, боги всегда были к нему благосклонны. Он задумал великий поход, и ей надобно молиться, чтобы и в далеких парфянских степях его не покинула удача.
Но она беспрестанно плакала и просила мужа никуда не выходить из дома. Цезаря мучила жажда и во всем теле чувствовалась какая-то расслабленность после вчерашней вечеринки. Он хлопнул в ладоши и приказал рабу принести вина, а сам сел рядом с Кальпурнией и стал ее вновь успокаивать, но она рыдала все сильней и беспрестанно причитала. Цезарь никогда не видел жену в таком состоянии. Она всегда была уравновешенной матроной, мудрой, рассудительной и почти никогда не проявляла так сильно своих женских эмоций. Он задумался. И ему пришла мысль, что, может быть, и правда сегодня следует остаться дома, тем более и самочувствие было отвратительным.
Между тем раб принес вино, и Цезарь отхлебнул из чаши несколько глотков. Через пару минут приятное тепло разлилось по ослабевшему телу, и мысли потекли в другом направлении. Он сказал жене несколько ласковых успокаивающих фраз и отправился в кабинет, где так и не прикоснулся к бумагам. Его вновь стала грызть неведомая ему раньше тоска, и он задумался о словах жены. Сомнения и колебания овладели им, но он решительно приказал себе не возвращаться к пустякам и вышел в атриум к наводнившим дом клиентам и придворным.
Но и среди разговоров о делах он ловил себя на мысли, что слова собеседников не остаются в голове, куда-то улетучиваются, и все пространство его существа заполняет какой-то неведомый темный липкий туман, в котором безвозвратно теряются все мысли и слова. Он почувствовал вдруг неприятный запах испарений человеческих тел, и от колебавшихся сенаторских тог словно исходили волны страха. Неизвестное чувство обреченности сковывало его мысли, и он, к удивлению собеседников, терял неожиданно нить разговора, сжимал губы и словно силился что-то в себе преодолеть.
Во время утренней трапезы Цезарь выглядел очень утомленным, пил много вина и почти ничего не ел. Погруженный в свои мысли, он не принимал участия в разговоре, лишь нехотя отвечал на вопросы, а разложенные перед ним вощеные дощечки, где по обыкновению записывал пришедшие в голову мысли, остались нетронутыми.
Кальпурния вновь заговорила о своих предчувствиях и сказала, что, если он не верит ее снам, пусть совершит жертвоприношение. На этот раз Цезарь послушался. Вскрытое животное оказалось без сердца, и Цезарь, хоть и полон был внутренней тревоги, с досадой и раздражением сказал: «Все будет хорошо, если я того пожелаю; а в том, что у скотины нет сердца, ничего удивительного нет».
Сарказм этой фразы понятен, но представить себе млекопитающее животное без сердца просто невозможно, так что, вероятнее всего, это легенда.
Так или иначе, жертвоприношение оказалось неблагоприятным, и Цезарь склонен был перенести сегодняшнее заседание сената. В голове к тому же отчетливо и постоянно звучал голос гаруспика Спуринны, сулившего ему беду в мартовские иды, а сегодня как раз и наступил этот день.
Он наконец принял решение отложить заседание. И не столько из-за примет, а по причине самочувствия: кружилась голова, щемило сердце, и тяжело было встать на ноги. Он приказал Антонию распустить сенат и назначить заседание на другой день. Антоний встал и отправился было выполнять поручение, но его остановил Децим Брут. Он сказал, что переносить заседание не стоит из-за каких-то прорицателей, которые в девяти случаях из десяти говорят неправду, а когда они какое-то событие угадывают, это запоминается и служит им рекламой. Он, Децим, ни на йоту им не верит и удивляется, что Цезарь, доселе никогда не обращавший внимания на все эти россказни жрецов и женские сновидения, вдруг стал к этому прислушиваться.
И, кроме того, сказал он, разве не послужит это лишним поводом обвинить Цезаря в тирании и издевательстве над сенатом? И так все злословят на эти темы, поэтому диктатору надо обязательно туда пойти, и, уж если совсем будет невмоготу, самому отменить заседание. А еще, соблазнял он уже Цезаря, ведь принято решение именно сегодня провозгласить волею сената Цезаря царем внеиталийских провинций, и он сможет носить там царскую корону!
Он знал, что попадает точно в цель. От этого соблазна Цезарю действительно трудно было отказаться, и он согласился идти, при этом как будто и повеселел, сказав, что не даст повода недоброжелателям обвинить его в пренебрежении своими обязанностями. Децим Брут с удовольствием это подхватил и добавил, что враги этого действительно так бы не оставили и зубоскалили бы, что следующее заседание сената состоится, когда Кальпурнии приснятся «более благоприятные сны».
Плутарх пишет, что при этом Децим «взял Цезаря за руку и повел». Вероятно, слишком опасаясь, что тот передумает. Нельзя было дальше затягивать исполнение задуманного – ведь языки ни у кого не привязаны, да и не было уверенности, что среди заговорщиков не окажется человека, готового за большие деньги или хорошую должность всех предать.
И эти опасения были отнюдь не безосновательны. В то время, когда диктатор колебался, идти ему на заседание или нет, Брут и Кассий, уже с утра занимавшиеся в одном из портиков театра Помпея своими служебными обязанностями, узнали об этом и были очень обеспокоены. К тому же к ним подошел сенатор Попилий Лена и «сказал, что он желает успеха тому, что они замыслили, и увещевал их торопиться, они испугались и от испуга молчали». Другому заговорщику, Каске, кто-то также сказал, чтобы тот не скрывал от него того, что ему уже известно от Брута, как об этом сообщает Аппиан.
Итак, вопреки своим предчувствиям, нездоровью, дурным приметам и снам, Гай Юлий все же вышел из дома «уже в пятом часу», как уточняет Светоний, и отправился в курию Помпея в лектике (носилках).
Его тотчас же окружила толпа, и многие стали передавать ему свитки с жалобами и просьбами. Цезарь брал их и отдавал своим рабам. Греческий ритор Артемидор Книдский, хорошо знавший многих заговорщиков, а некоторые из них были с ним сверх меры откровенны, узнал о готовившемся покушении и решил предупредить Цезаря об опасности. Не имея возможности встретиться с ним с глазу на глаз, написал об этом в записке и, пробившись сквозь толпу к носилкам, передал ее диктатору и сказал:
«Прочитай это, Цезарь, сам, не показывая никому, – и немедленно».
Но диктатора одолевали просители со всех сторон, и ему было просто некогда заглянуть в поданную греческим ритором записку. Да и к тому же он наверняка полагал, что записка Артемидора не может представлять для него государственного интереса.
Уже на подходе к театру Помпея он увидел среди встречавших и жреца Спуринну. Подозвал его и с улыбкой сказал:
«Мартовские иды наступили».
Спуринна нахмурился и строго ответил:
«Да, пришли, но не прошли».
Эти слова словно окатили Цезаря новой волной страха, и он побледнел. Возле курии Помпея, расположенной рядом с театром, Цезарь сошел с носилок, и в это время к нему подошел Попилий Лена, тот самый, что желал успеха Бруту и Кассию. Он затеял с Цезарем длинный разговор, и заговорщики, будучи почти уверены, что сенатор доносит диктатору об их недобрых намерениях, так перепугались, что знаками дали понять друг другу, что прежде, чем их схватят, они готовы покончить с собой. Однако по выражению лица Лены они догадались, что тот ни о чем подобном с Цезарем не говорит, а лишь чего-то себе выпрашивает, и успокоились.
Цезарь, между прочим, закончив разговор с назойливым сенатором, задержался еще раз перед входом в курию, чтобы совершить жертвоприношение. Такой обряд, по обычаю, свершался высшим должностным лицом государства перед началом заседания. Жрец, осмотрев внутренности животного, сказал, что по всем признакам это предвестие смерти. Цезарь со смехом ответил, что подобный прогноз был у него и во время войны в Испании, однако он остался жив и здоров. Удивительное самообладание! Жрец предложил повторно испытать судьбу на новом животном, и диктатор согласился. Но и на этот раз гадатель сулил смертельную беду. Несмотря на внутреннюю растерянность и острое желание оказаться дома (даже если ты несгибаемый Цезарь, все равно растеряешься, если тебе с самого утра со всех сторон предвещают гибель), вынужден был следовать запланированным свыше событиям. Или, как выразился Аппиан, «то, что с Цезарем случилось, должно было случиться».
Извиняясь перед сенаторами за опоздание, он пошел к своему креслу, за которым зачем-то столпилась дюжина чем-то настороженных сенаторов, но не придал этому особого значения, полагая, что его поджидают с какими-нибудь просьбами или срочными делами.
И напрасно. Заговорщики именно так и спланировали: половина должна была стоять там, где она теперь и стояла – за курульным креслом императора. А вторая дюжина вышла ему навстречу, и Туллий Кимвр, следуя плану, обратился к диктатору с просьбой помиловать его брата. Цезарь слушал и отрицательно качал головой. Так они дошли до кресла, причем все просили за брата Кимвра, и такая солидарность могла бы насторожить Цезаря (обычно каждый подходил со своей просьбой), но он спокойно уселся и сказал, что помилования не будет, он уже принял решение. При этом в раздражении бросил несколько острых слов, чтобы они перестали его донимать, не отнимали бы время и шли на свои места.
Тогда Туллий Кимвр, как и было условлено, стал стаскивать с Цезаря тогу и пытаться ею связать ему руки. Император вскочил на ноги и отдернул тогу к себе. Кимвр крикнул:
«Что вы медлите, друзья?»
В этот момент диктатор и получил удар кинжалом в затылок (по другим сведениям, в грудь). Это Каска первым нанес рану Цезарю, который закричал:
«Каска, негодяй, что ты делаешь?»
Он сумел перехватить руку Каски с мечом и пронзил ее единственным, бывшим у него оружием – грифелем. Каска, испугавшись, что сообщники могут струсить, крикнул:
«Помоги, брат!»
Брат Каски и нанес Цезарю второй удар кинжалом в грудь (по Аппиану – в бок), и именно эта рана оказалась смертельной. Но император не собирался сдаваться. Раненый, он отбивался, как мог, кричал, как зверь, встречая «направленные ему в лицо и в глаза» кинжалы. Заговорщики должны были нанести ему удар каждый, чтобы это казалось ритуалом, свершаемым республиканцами над тираном и узурпатором.
Цезарь, конечно же, в отчаянии стал звать на помощь. Но никто, кроме двух сенаторов, Кальвизия Сабина и Марция Цензорина, представьте себе, уважаемые читатели, не тронулся с места, чтобы хотя бы словом одернуть убийц или каким-либо действием изменить ситуацию и прекратить эту кровавую сцену. А ведь среди членов сената были его верные в прошлом центурионы. Все с ужасом наблюдали, как кучка одетых в тоги людей в ярости, словно затравленного вепря, убивает первого человека в государстве. Единственный, кто, вне сомнения, попытался бы реально помочь Цезарю, это Антоний, отличавшийся большой физической силой. Но заговорщики учли и это: его намеренно задерживал разговорами перед входом в курию Децим Брут (по Аппиану – Гай Требоний).
Надо сказать, что тога, одежда парадная, представительская, мало приспособлена для активного физического действия. Она мешала Цезарю уворачиваться от ударов и тем самым хоть как-то защититься, да и заговорщики путались в этой одежде, когда тесным кольцом обступили императора, и не могли как следует размахнуться и нанести сильный удар. Неудивительно, что из двадцати трех ран, нанесенных тирану, лишь одна оказалась смертельной. В этой страшной суматохе заговорщики почти вслепую наносили удары, при этом умудрились поранить и друг друга.
Брут нанес ему удар в пах. И это родному отцу! После этого Цезарь с возгласом «И ты, дитя мое!» упал и прикрылся тогой, при этом, как пишет Светоний, «левой рукой распустил ее складки ниже колен, чтобы пристойнее упасть укрытым до пят».
Стоя рядом с поверженным тираном, Брут воскликнул:
– Цицерон! Да здравствует республика!
Тем самым он как бы приветствовал великого республиканца и поздравлял с победой. Действительно, Цицерон был искренне воодушевлен этим поступком заговорщиков, в чем позже и признавался.
Брут попытался обратиться с речью к сенату, но его никто не стал слушать. Все разбежались из курии в разные стороны, сея смятение и ужас, которые моментально охватили весь Город.
Тело Цезаря осталось лежать возле статуи Помпея. Ее цоколь был забрызган жертвенной кровью тирана. Это действительно напоминало принесение в жертву Помпею его врага и невольного убийцу.
Лишь трое рабов наблюдали, как дергалось в предсмертных судорогах и конвульсиях тело великого полководца в луже крови, а рядом валялись окровавленный грифель и так и не прочтенный свиток Артемидора.
Рабы взвалили тело диктатора на носилки так небрежно, что рука свесилась, но они либо не обратили на это внимания, либо по свойственной всем рабам ненависти к господам не стали утруждать себя и укладывать тело Цезаря более аккуратно.
Так закончились для него мартовские иды.




























