Текст книги "В долине блаженных"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
– Ну-у…
Он с сомнением покрутил головой, но, кажется, понял, что я не так страшен, как меня малюют.
Он надменно заговорил о том, что пора наконец отряхнуть с себя прах этой страны (я тогда впервые услышал это выражение), но пусть уж
Амос сначала получит аттестат, ему с его непоротым характером будет трудно адаптироваться в израильской школе. Эсфирь же всюду уживется, у нее ангельский характер, но в /этой стране/ она все равно жить не хочет. В прошлом году она заняла первое место на конкурсе по английскому языку, а когда победителей стали отправлять в Англию, вместо нее включили другую девочку, русскую.
– И она этого не простила стране, – строго завершил Миша и с удовольствием уточнил: – И правильно сделала, что не простила.
Пообщаться со мной (приобщиться ко мне) Женя привела благовоспитанных подростков – огненноглазого Амоса и златовласую
Эсфирь. Чтобы подать Жене весточку из утраченного ею мира поэзии, я начал рассказывать об отпевании Ахматовой, которое мне недавно живописала знакомая вдова известного имажиниста. Женя слушала в приподнятом просветлении, Амос и Эсфирь выжидательно переводили глаза с меня на папу и обратно, и Миша наконец решил показать, кто здесь хозяин.
– Значит, получилась отпетая Ахматова? – уточнил он, и Амос и Эсфирь прыснули, Женя поникла.
Именно за это и ведется по всему миру самая непримиримая тайная война – за право определять, что достойно, а что недостойно торжественного тона.
Я не лгал, когда говорил, что боюсь остаться наедине с тенями дяди
Сюни и тети Клавы. Однако пришлось.
Страх и тоска стиснули мою грудь, еще когда только вспыхнула расшитая рушниками наступна зупынка “Завод „Бильшовык””. Хорошо еще, что была осень и тьма под деревьями не дышала всегдашней своей жаркой сыростью.
Страшна была прихожая, страшен был запущенный паркет, по которому теперь можно было сколько угодно ходить без трусов, невыносим был замученный всевидящий взгляд пожелтевшего дяди Сюни со стены по соседству с верхней половинкой оскаленного пирата, которому наконец-то почти удалось свернуться в трубку, ужасны были полусъеденные временем ножи в кухонном столике, ирреальны голубые языки – увы, тоже не вечного! – огня на /той же самой/ газовой плите…
Всю ночь промаявшись с призраками, я назавтра уехал из Киева.
Навсегда.
Потом уехала и Женя со своим семейством. И я понимал, что это тоже навсегда. Теперь нам предстояло свидеться разве что где-нибудь в райских кущах, в долине блаженных.
Было больно, но выносимо. Как привычная хроническая болезнь. Которая иногда даже на время отступает, но никогда не уходит совсем.
Невыносимо становилось лишь тогда, когда мне случалось вдохнуть запах влажной горячей земли, наткнуться на каменную резьбу либо заметить где-нибудь на пляже нежный зеленый купальник. От зрелища же лунной перевернутой лодки милосердная судьба меня оберегала. Да я и отвык шататься по ночам.
Событиями, впрочем, она меня не обходила – хватало и радостей, и ужасов, – не хватало только поэзии. Которой никогда не бывает в событиях, которая живет только в рассказах.
А жизнь тем временем шла своим чередом, и до меня наконец во всей чудовищной ясности дошло, что, устроив из своей жизни захватывающее приключение беспечного гордого странника, я отнял у себя единственное, ради чего стоит жить, – шанс на бессмертие. Да, не только существованьице муравья-обывателя, но и жизнь беспечного бродяги оказалась растраченной впустую. Для бессмертия ничего не сделали ни он, ни я. А бессмертие – единственное, ради чего стоит жить.
Но – уже вовсю гремела перестройка, и о подобных вещах вполне можно было говорить вслух. Если, конечно, кто-то захочет слушать на фоне боев с привилегиями и разоблачений уже тысячи раз разоблаченного режима. Разоблаченного, разумеется, лишь для тех, кто хотел знать правду, а не беречь комфортабельную грезу.
Однако тем, у кого еще осталась совесть, уберечь свою слепоту не удалось. Все помнят, какие стоны неслись от Балтики до Охотского моря – “мы потерпели поражение”, “мы жили напрасно”, “нам незачем жить”…
И я начал проповедовать.
Я проповедовал, что мир живет не корыстью, а бессмертными грезами, и если в какое-то историческое мгновение какую-то прекрасную сказку присвоили упростители и убийцы, это все равно ничего не меняет ни в ее, ни в нашей судьбе, ибо у всех у нас в запасе вечность. Меня слушали мало – одним гораздо сильнее хотелось отплатить старой сказке, чем сотворить новую, другие оберегали наижалчайший из вымыслов, уверявших мир, что он наконец-то покончил с вымыслами и что человеку довольно его практических нужд: сам хер Фройд тому порукой, что человек злобное и похотливое животное, а потому все должно служить человеку, и я все облаивал и облаивал эту уходящую выше небес глухую стену респектабельного скотства.
Но – меня все-таки слушали, – я даже немножко прославился.
Случалось, меня приглашали аж в само министерство правоты – на телевидение, и мне даже иной раз удавалось по кусочкам, по кусочкам кое-что высказать на ту мою излюбленную тему, что человеку жизненно необходимо ощущать себя причастным чему-то прекрасному и бессмертному. Необходимо не только избранным аристократам духа, но и людям самым обыкновенным, хотя они этого почти и не замечают: так человек голод чувствует очень остро, а нехватку витаминов совсем не ощущает – только шатаются и выпадают зубы, расползаются язвы, мучит понос, одышка, барахлит сердце, изводит непонятное беспокойство, липнет любая зараза… А всего вроде бы вволю – шкафы трещат, столы ломятся…
Вот так и многовековое истребление высших мнимостей, бессмертных фантомов породило всеобщий духовный авитаминоз, бессознательно спасаясь от которого люди принялись грызть штукатурку, жевать траву, долбиться, колоться, отдаваться на милость сектантских пророков, выкрутасничать с какими-нибудь восточными ахинействами – словом, уничтожив свои грезы, они пытаются примазаться к чужим. По-прежнему не давая подняться собственным. Если культура есть система коллективных иллюзий, то антикультура – вовсе не дикость, но прагматизм. Если способность человека жить выдумками вознесла его неизмеримо выше животного мира, то отказ от этого дара низводит его гораздо ниже. Нет, не в том даже смысле, что человек сделается хуже всякого животного, – нет, он просто не выживет, он не сумеет прокормиться, обогреться, не сможет завязать шнурки и почистить зубы, он погибнет от скуки и тоски среди всевозможных яств и всяческих зрелищ.
В конце концов я и сам обзавелся чем-то вроде секты. Меня начали приглашать в Новгород, Тверь, Орел, Курск, Тамбов, Пензу,
Екатеринбург, Красноярск, почтительно встречали на гулком вокзале или в гудящем аэропорту и везли сквозь советскую унылость в какой-нибудь красный уголок, а то и в Дом культуры, где собирались молодые и старые, нищие и процветающие, красивые и безобразные люди, томящиеся эстетической цингой. И я всегда начинал с того, как я им завидую – завидую, в каком удивительном месте они живут: здесь созидалась мировая история, здесь творились великие дела, здесь жили потрясающие личности… Я, конечно, что-то заранее начитывал, но главное рождалось во мне как ответ на их неосознанную мечту ощутить себя участниками грандиозной сверхшекспировской трагедии.
Теперь я наконец понял, кто наследует землю, – женщины. Это они ни за какие земные лакомства не откажутся от своего дара служить грезам. В их эволюционном древе, правда, тоже имеется своя тупиковая ветвь – феминизм, пытающийся переключить их на борьбу за материальные блага, но превратить в прагматиков, то есть расчеловечить женщин, будет гораздо потруднее, чем мужчин: они гораздо самоотверженнее хранят в себе восторженных, доверчивых девчонок.
Многие женщины добивались личной аудиенции – молодые и старые, седые и крашеные, нищие и процветающие, красивые и… Нет, мовешек для меня не существовало: каждой женщине я давал понять, что она прекрасна, – пускай одинока, покинута, обойдена, но – прекрасна. А единственное, чего ей не хватает, – своего Шекспира. И я становился этим
Шекспиром. Я не притворялся, я так чувствовал, и они тоже понимали, что я лишь с величайшим усилием удерживаюсь от того, чтобы не пасть пред ними на колени и не приложиться благоговейно губами к краешку их одежд. Зато я без устали витаминизировал их красивыми словами, красивыми словами, красивыми словами… Бессмертными образцами, бессмертными образцами, бессмертными образцами.
Что скрывать, временами мне становилось совестно, что я их дурачу, но ведь не одурачив невозможно сделать человека возвышенным. А во всяком ином воплощении он нежизнеспособен.
Случалось, в зале отыскивался какой-нибудь умник, сам метящий в пророки, а потому старавшийся меня срезать, – но я всегда покорно склонял голову, покаянно признавая его правоту, – и какая буря гнева поднималась в мою защиту! Будь я окончательным шарлатаном, я бы даже специально подсаживал в паству святотатцев, благодаря которым любовь к оскорбленному кумиру взмывала бы вообще в заоблачные выси.
А потом появились люди дела с предложением организовать фирму
“Всеобщий утешитель”, включавшую в себя сеть психотерапевтических центров в одиннадцати регионах; центры со временем должны были обзавестись кабинетами релаксации, реабилитации, массажа, физиотерапии и прочая, и прочая, и прочая; от меня требовалось одно
– дать свое имя, свою грезу, что сегодня именуют словом “бренд”.
Авантюра отдавала семьюдесятью семью тысячами одних только курьеров, но люди дела как дважды два доказали мне, что, привлекая исключительно лицензированных психологов и менеджеров, мы в результате сумеем помочь неизмеримо большему количеству пациентов, то есть страдальцев. Увы, последней соломинкой все-таки оказалось мое мелкое желание наконец-то обрести какое-то стабильное занятие…
Условие я поставил единственное: наш принцип – опора на высокое. Да, конечно, сейчас время пигмеев, а потому в продвинутой психологии считаются достойными научного изучения лишь те человеческие качества, которые сближают нас с животными, а еще надежнее – и вовсе с неодушевленными предметами. Но “Всеобщий утешитель” будет опираться на то, что возвысило человека над животным миром и превратило его в царя природы, на его влечение к прекрасному и грандиозному. Грубо говоря, если человек уйдет от нас довольным пигмеем, это будет наш провал, – пусть лучше уйдет несчастным, но возвышенным.
Люди дела знали цену красивым словам, а потому не возражали. И дело таки завертелось.
И в конце концов даже я, стреляный воробей, прекрасно знающий, что почем, давно убедившийся, что все материальные интересы лишь маски каких-то грез, тем не менее не сразу понял, чем я их всех так достал. То, что я ограничил свой доход зарплатой водителя автобуса, вовсе не было демонстративным жестом, каким-то укором: именно зарплата шофера с первых шагов моей самостоятельной жизни была моим неизменным ориентиром в борьбе за чувство социальной полноценности.
Противясь введению в массажные кабинеты аппетитных девушек в одних только трусиках и настаивая на том, что героин все-таки слишком радикальное средство релаксации, я тоже отнюдь не стремился показать, что я хороший, а они плохие. Просто я не желал уходить от моей задачи: я хотел продемонстрировать, что высокое – гораздо более надежная опора, чем низкое.
Однако на саммите региональных топ-менеджеров (хорошо я научился выражаться?) кипела ненависть столь искренняя и страстная, что ее могло породить лишь оскорбление любимой грезы. И я понял, что принцип “хватай что можно” представляется им не уступкой человеческой слабости, но возвышенным и прекрасным идеалом. Особенно мне запомнился истекающий потом альбинос из читинского филиала, каждые полторы минуты оскорбленно выкрикивавший (в ожидании этого мига держа рот полуоткрытым): “Так что, всем можно, а нам нельзя?!”
– хотя я ему уже ответил: “Да, всем можно, а нам нельзя. Потому что всех и без нас хватает”.
Я ушел не потому, что был запуган женой, уверявшей, что меня непременно замочат. Я просто счел, что так будет красивее – в который раз все нажитое швырнуть в костер и уйти навстречу неведомой судьбе с улыбкой д’Артаньяна, в ковбойских сапогах. Поражение было достаточно масштабным, чтобы я мог не чувствовать себя ничтожным, а это, как вы знаете, единственное, чего я страшусь. Эффектное приключение и поныне влечет меня сильнее, чем преуспеяние. Я всегда предпочту смерть от слонового бивня мирному угасанию в собственной постели.
А тем временем, подобно свету угасшей звезды, моя слава с большим опозданием докатилась до моей доисторической родины, – меня пригласили в Израиль.
Вылет был задержан на сутки из-за убийства премьер-министра Рабина – все флаги слетались туда с выражениями соболезнования, – и я был очень уж несоразмерно причине взбешен, что снова придется влачиться по слякоти сквозь изморось, а завтра еще раз подниматься в дурацкую рань. Чувствуя себя ничтожной песчинкой в столкновении исторических сил. Быть беспомощной жертвой, а не полноправным участником – трудно вообразить что-то более убогое. Да уж хоть бы действительно жертвой, предметом ненависти (несчастье, которым можно гордиться, не такое уж и несчастье), – но не просто мусором, не глядя отметаемым с дороги.
Словом, душевное состояние мое было сквернейшим, ибо, утратив прежние грезы, я никак не мог забыться в новых, мне никак не удавалось заговорить с собой о себе красивыми словами. И я с алмазной ясностью понял, что жизнь уже кончена. Что нет никаких резонов затягивать агонию еще живого животного, в которое я превратился. Если бы я хоть что-то имел, я бы все отдал, чтобы оказаться на месте застреленного Рабина: что может быть прекраснее – всю жизнь сражаться за любимую сказку, потом заключить опаснейший мир – совершить исторический поворот в неизвестность – и пасть от руки фанатика, одержимого сказкой-соперницей. Пасть жертвой одержимости всегда красиво, ибо любая одержимость есть победа человека над животным, фантома над фактом! Пасть жертвой грандиозной фантазии даже намного красивее, чем погибнуть от бивня мамонта!
Но у нас-то и мамонты вымерли. Остались одни барсуки.
Зато машины несутся как одурелые – символизируя, быть может, тайную тягу их прагматичных владельцев к прекрасному безумию. Примериваясь, я сделал шаг вперед, но, когда обдало ветром просвиставшего мимо снаряда, не удержался и отпрянул: меня ужаснул не страх смерти, а ничтожность этой смерти.
Зато когда мне в лицо ударило теплом, солнцем, пальмами, гулом великолепного аэропорта, я почувствовал такое отчаяние, что еще шаг
– и я бросился бы ничком на каменный пол и остался лежать без движения, и пусть делают со мной что хотят.
Но – импресарио, похожий на грузина, уже радостно тряс мою руку, – приходилось шутить, скалиться… Запас нашей прочности удесятеряется, когда мы служим не себе, а воображаемому долгу.
Меня везли прямиком на радио. Здесь была пустыня, гордо и требовательно повторял мой Вергилий, и я начинал замечать сверкающую зелень своей исторической чужбины. Так вот она, та долина блаженных, где обитает тень, которой я когда-то грезил…
И тут я понял, что сумел прожить все эти годы только потому, что на каком-то седьмом донышке души продолжал надеяться когда-нибудь снова обрести ее. Я имею в виду грезу о ней.
У меня дух захватило от радости: а что мне, собственно, мешает хоть сейчас обратиться к ней по радио, типа Мисюсь, где ты?.. С колотящимся сердцем, задыхаясь от предвкушения, я восторженно и жадно хватал и давясь проглатывал огромными кусками эту поразительную страну, рожденную слиянием двух сказок – сказки о земле обетованной и сказки о мире без грызни. Блистательные небоскребы, бетонные пакгаузы и растрескавшиеся развалюхи вспыхивали и гасли вперемешку, а студия оказалась маленьким пионерлагерем, чьи невидненькие корпуса затаились под сабельными кронами. Я невольно попытался отыскать в теплом воздухе запах влажной горячей земли – но ощутил только запах пыли да аптечный дух эвкалипта.
Начал я хоть и от души, но по-накатанному: завидую, в удивительном месте, свидетелями чуда, – но когда ведущий, интеллигентнейший бакинец, зачем-то подпортивший свою интеллигентность усами, поинтересовался, чтбо Страна означает для меня лично, я по-простому, по-рабочему рубанул, что Израиль для меня – прежде всего райские кущи, под которыми я надеюсь снова обрести тех, кого считал навеки потерянными, – и, придвинувшись к микрофону (лихорадочные отстраняющие жесты ведущего, испугавшегося, что я выйду из звукового диапазона), выспренно воззвал: Евгения Израилевна Чудновская,
Евгения, дочь Израиля, ау! Отзовись!..
И не успел интеллигентнейший вопрошатель представить мою глупость экстравагантностью, как раздался звонок. Говорите, вы в эфире, скомандовал ведущий, и на всем пространстве от Средиземного до
Мертвого моря зазвучал ее ни с чем не сравнимый ликующий голос: “Ты глупый! Я же теперь не Чудновская, а Редько!”
Мы таки сумели развлечь радиослушателей – весь свет узнал, что Женя живет в /ишуве,/ на /территориях,/ нужно ехать на автобусе от
Иерусалима…
И через пять минут я уже летел в этом автобусе.
Иерусалим же – а что Иерусалим? По сравнению с порожденной им грезой он ничто, каков бы он ни был.
Во всяком случае, подождет.
Я лишь успел почувствовать, как он дохнул холодком, – город городов лежал изрядно повыше моря, от которого я только что ускакал, – даже уши заложило, когда я туда взмыл.
Автобус с турбореактивным рыком рассекал мою родную землю, закладывая упоительные виражи среди желтых холмов, круглящихся желтыми камнями – сбившимися в кучу окаменевшими овечьими отарами. В автобусе было много солдат в крошечных тюбетеечках, кипах, и солдаток, поминутно бросавших меня в холод своим сходством с Женей – особенно пышной смолью волос. Парни были при автоматах и винтовках, девушки – только при рюкзаках, заваливших весь проход. Все они были настолько бравые, что я никак не мог до конца усмотреть в них евреев. Зато мой щуплый сосед в черном был несомненный еврейчик с парой болтающихся черных пружинок на висках; он торопливо и упрямо отбивал коротенькие поклончики, уткнувшись в молитвенник. И на всех своих обретенных соотечественников я взирал с невыразимой нежностью, словно блудный сын, наконец-то снова обретший отчий дом. Сходство девушек с Женей окончательно роднило меня с этой землей.
Заметно смеркалось, и оттого изумрудное сияние слева за холмом предстало особенно насыщенным; если бы оно еще и переливалось, я бы принял его за полярное сияние, но оно стояло недвижно, как облако.
Сейчас будет палестинское поселение, поймав мой завороженный взгляд, на безукоризнейшем русском подсказал мне солдат, напоминавший Амоса
(да уж не он ли это и впрямь?.. нет, он бы меня узнал), и, угадывая во мне человека образованного, пошутил: “Филистимляне”. И серьезно добавил: “А вот моя ослиная челюсть”, – и похлопал по вороненой стали автомата.
Слева открылась и помчалась назад уходившая в недосягаемую высь проволочная сетка, какими в зоопарках оплетают вольеры с птицами.
“Чтобы камнем не запустили”, – пояснил квази-Амос. Через такую ограду и вправду никакой Давид не сумел бы набить Голиафу даже самый крошечный фингальчик, – так что из-за сетки прилетела только парочка мин, да и то одна разорвалась с большим перелетом, а другая отрикошетила от резиновой покрышки и вообще не взорвалась – никто и головы не повернул. Стремительность автобуса и сгустившиеся сумерки не позволили мне толком разглядеть сам поселок – одноэтажные домики с плоскими крышами успели только напомнить мне тот аул имени
Тридцать Девятого Съезда КПСС в Тургайской столовой стране, где, последовательно ставя перед собой уголком учебник за учебником, я некоторое время преподавал все предметы подряд в крошечной русской школе. Правда, в ауле все мазанки были глиняные, а здесь как будто бетонные. Вместо людей глаз успел ухватить лишь какие-то тени.
Затем в салоне вспыхнул свет, погрузив внешний мир в непроглядную тьму, в которой мы довольно долго петляли, пока вдруг не вырвались к сапфировому зареву над вершиной каменной горы, куда мы немедленно и взлетели по спирали (снова заложило уши), и я с вершины еще успел ухватить краешек окончательно канувшего солнца.
Спрыгнув с подножки, я оказался в концлагере: охрана с автоматами, железные ворота, колючая проволока, плац, бараки, прожектора… И спиной к ним, почти неразличимая, но с оборвавшимся сердцем мгновенно угаданная мною, стояла Женя в темной косынке, обмотанной вокруг головы. Она бросилась ко мне, и мы намертво обнялись. И, стиснув друг друга, простояли даже и не знаю сколько времени – час или четыре.
Оказалось, кроме большой радости меня ждала и малая: Миша был в
Киеве – он не мог оставить Блюму, которая не могла оставить постсоветскую Родину. Я почти не ревновал к тому, что он обладал ее телом, но лишь сейчас я осознал всю разъедающую глубину моей ревности к тому, что он обладал ее душой. В свое время она вдруг мимоходом сообщила мне как о деле самом обыкновенном, что Блюма, по словам Миши, обладает провидческим даром, – меня так передернуло, что я даже сумел об этом забыть, чтобы окончательно не потерять уважения к ней. Утверждать что-то бездоказательно, то есть не убеждать, а навязывать свою волю, – для меня наигнуснейший вид изнасилования. И лицезреть, как он ее насилует богом, Блюмой, своей гениальностью, злобной кошерностью, а она тает от наслаждения… А я не насиловал, зато и не одурманивал, оставлял ее свободной, то есть неприкаянной.
Дома, при ярчайшем магниевом свете, я слегка вздрогнул – до того разрослись ее и всегда-то пышные брови. А с приглаженными назад после косынки волосами она мучительно кого-то мне напомнила, только почему-то не хотелось вспоминать – кого. Антрацитовые ее волосы были густо расшиты серебряными нитями, однако она не казалась постаревшей, а только – зрелой, что ли?.. Даже пушок на щеках приобрел какую-то стильность.
Это была красивая еврейская женщина. Дородная, просилось красивое слово. И Амос был красивым еврейским парнем. И Эсфирь была красивой еврейской девушкой. Словом, передо мной была красивая еврейская семья, и мне уже не требовались для них какие-то более красивые слова, хоть я и мог бы снова назвать Эсфирь еврейской Лорелеей, а
Женю – какой-нибудь царицей Савской.
Амос действительно походил на того Самсона из автобуса, но был существенно более горбоносым и вулканическим; Эсфирь же заметно прибавила в просветленности. Они оба просто сияли – видно, мой фантом здесь все-таки не умирал. Амос пока еще не нашел себя, зато
Эсфирь училась в каком-то заведении с религиозным уклоном и уже успела занять первое место в знании Торы. Разумеется, только среди
“русских”, с сабрами состязаться невозможно, правоверные у них с колыбели разучивают все священные книги до такой степени, что если вонзить в страницу иголку, то они могут назвать все пронзенные буквы на всех следующих страницах.
Счастливым голосом Женя посетовала, что Эсфирь пренебрегает традиционными женскими обязанностями, и я, тоже невольно расплываясь от счастья, пересказал всегда трогавшие меня своей красотой слова, которыми ацтеки встречали новорожденных. Мальчику вкладывали в руки стрелу и наставляли: “Твой дом не здесь, ибо ты солдат и слуга, твой долг – это война”. Девочкам же давали веретено и говорили: “Ты пришла в долину усталости, труда и скорби, где царят холод и ветер.
Ты должна быть в доме, как сердце в теле, как пепел в огне очага”.
– Слышишь? – с гордостью за меня попеняла Женя дочери и тут же с нежной укоризной обернулась ко мне: – Ты знаешь какую-то ацтекскую мудрость и не знаешь еврейскую. Это ужасно обидно. Ужасно обидно, что даже такие умные люди, как папа и дядя Мотя, ушли от еврейского мира неизвестно куда.
– Это так по-еврейски, – примирительно сказал я, – стремиться из чего-то узкого в широкое, всемирное…
– Еврейский мир не узкий, он безграничный, – торжественно возразила
Женя, проникновенно глядя сквозь меня, и я почтительно склонил голову.
Амос солдатом послужил, но слугой быть не согласился – писал жалобы, переводился из части в часть…
– Чтоб всякие марокканцы, эфиопы… Я заметил: чем чернее, тем наглее!
Он прожигал меня испытующим взглядом, и я, хотя и несколько пораженный в зарождающуюся грезу о всееврейском единстве, изобразил огорченное сочувствие.
– Если бы нам объединиться с Россией, мы бы всех черных поставили на место. – Амос прожигал меня требовательным и вместе робким взглядом.
Я уклончиво ответил, что исторический конфликт между русскими и евреями хотя, с одной стороны, и можно считать трагическим недоразумением, но, с другой стороны, каждый из этих народов имеет настолько высокое представление о своей миссии, что столкновение их грез почти неизбежно, а столкновение грез, в отличие от столкновения интересов, преодолевается наиболее мучительно. Но тем не менее…
– Евреи уже один раз устроили русским атомную бомбу, – сжигал меня искательным взглядом Амос. – Если объединить еврейский ум и русскую силу…
– Одних этих слов, – внезапно устал я, – достаточно, чтобы рассориться еще лет на тридцать. Русские сами хотят считать себя умными. Как, впрочем, все народы на земле.
Женя с нежностью улыбнулась мне, как бы давая понять, что оценила мой юмор. Следившие за нами Амос и Эсфирь тоже радостно рассмеялись.
Мне повезло – я попал на празднование /шабата,/ субботы. Мы сидели при трепетных свечах – Женя и Эсфирь в рембрандтовских бархатных беретах, Амос и я – в шагаловских картузах, и я изнемогал от красоты и /оплаченности/ этого обряда. Я с трудом удерживал слезы гордости за свой народ: тянулись годы, века, /тысячелетия/ гонений, передышек, унижений, истреблений, а они все так же из века в век творили эту бесполезность, так же зажигали женскими руками свечи, расставляли кубки, мужскими устами благословляли вино и халу – и смотрели друг на друга с таким же благоговением, с каким я сейчас смотрю на Женю и ее детей, потому что их устами говорит, их руками действует великая греза.
…Днесь воспеть такого принца я намерен, он зовется Израилем и в собаку злою ведьмой обращен. Всю неделю по-собачьи он и чувствует, и мыслит, грязный шляется и смрадный на позор и смех мальчишкам, но лишь пятница минует, принц становится, как прежде, человеком и выходит из своей собачьей шкуры. Мыслит, чувствует, как люди, гордо с поднятой главою и разряженный вступает он в отцовские чертоги…
Наконец-то, приветствуемый Генрихом Гейне, и я вступил в отцовские чертоги – в эту благоустроенную расщелину, от которой отходили крошечные кельи. А это что за блюдо? Ах, цимес, почтительно склонил я голову, не смея даже попробовать темно-янтарную смесь вареных овощей и фруктов, – от почтительности даже и не понять каких.
– У вас действительно холодно или мне кажется? – Я с большим опозданием заметил, что у всех идет легкий парок изо рта, а ноги у меня весьма прилично закоченели, да и руки тоже. Не говоря уже о носе.
– Экономим, – радостно засмеялись они, словно бывалые полярники над новичком.
Ничего, если всем спать в одной комнате, получается вполне терпимо.
Зато когда приедет Миша, все накопления враз разлетятся, он ничего терпеть не желает, грустно улыбнулась Женя. Но меня это не должно волновать, для дорогого гостя взят у соседей обогреватель, работающий на арабской нефти, – меня это особенно позабавило: и впрямь, какая разница – тепло, холодно, – была бы греза! Жила бы страна родная, и нету других забот!
Невольно смеясь от радости, мы говорили только о пустяках, чтобы нечаянно не омрачить волшебный вечер. Женя рассказывала смешные случаи из жизни иерусалимской мастерской, куда она каждое утро
(исключая, конечно, шабат) уезжала что-то шить; я развлекал публику своими путешествиями и приключениями, и как-то само собой обнаружилось, что я уже объехал всю Европу, а Женя ни разу не выезжала дальше своей портняжной. Что бы, интересно, сказал тот заокеанский агитатор, который зазывал ее из деревенского захолустья в огромный открытый мир? Впрочем, мне ли не знать, что с хорошей грезой никакого мира не надо!
И все, что от проповедников этих грез требуется, вдруг подумалось не в тон, – это уважать чужие грезы, понимать, что и другие находятся в точно таком же положении: не надо быть идеалистом в своих делах и рационалистом в чужих.
Но я постарался поскорее проглотить и забыть об этой песчинке, так некстати скрипнувшей на разлакомившихся зубах.
– Давно хочу спросить – кто это у вас на стене? – поспешил я смыть низкие помыслы, указав на большую фотографию, с первого же мгновения привлекшую мое внимание.
Сначала мелькнула мысль, что это дядя Сюня, но я тут же сообразил, что Миша не допустит у себя в доме конкурирующих фантомов. Однако, вглядевшись, я понял, что это не может быть и Мишин покойный отец: в советское время разве что сумасшедший осмелился бы увенчаться кипой и утонуть в такой бородище, – скорее всего, это действительно был кто-то из отцов, но отцов нации, Герцль или еще кто-нибудь в этом роде. (Господи, да ведь у Миши же отец русский, Редько…)
Женя сделалась торжественной. Она подвела меня поближе, чтобы я мог как следует разглядеть этого круглолицего, меланхоличного еврея.
– Это святой мученик Барух Гольдштейн, да будет благословенна его память, – благоговейно произнесла она. Ее лицо – такую выразительную игру мне случалось видеть только в немых фильмах. Но увы – это была не игра. Это было непритворное выражение неподкупной праведности.
Моя кожа, побежавшая мурашками, раньше меня догадалась, о чем идет речь: я был готов к почтительности, я уже заранее ее испытывал, но – с подобным придыханием можно было говорить только о каком-то страшном убийце: почитание созидателей не требует такой выспренности. Неким шестым или одиннадцатым чувством я постиг, что речь идет о прогремевшем на весь мир докторе, который в какой-то священной пещере, что ли, перекрошил из автомата чуть ли не тридцать стоявших на карачках арабов, да еще около сотни продырявил, – к сонмищу моих воспоминаний-истязателей присоединился из телевизора еще безвестный арабский старикан, беспомощно разводивший руками…
Не подумайте, я не слюнтяй, я вовсе не считаю, что убивать людей нельзя нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах, – можно. Но!
/Нельзя убивать с торжественным видом, с ощущением собственной непогрешимости!/ С забвением того, что ты все равно творишь ужасное и отвратительное дело! Ярость, бешенство, отчаяние, безумие еще могут пробудить во мне какое-то горькое снисхождение, – но неколебимая торжествующая Правота!.. Это самое удушающее, что только есть на свете. И уж кто нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах не должен чувствовать себя безоговорочно правым – это еврей. Правый еврей – это чавкающая пустыня, сладкая соль, распутная монахиня.