355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » В долине блаженных » Текст книги (страница 2)
В долине блаженных
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:58

Текст книги "В долине блаженных"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)

Ибо единственная возможная форма бессмертия – наследуемость, и самое значительное, что есть в мире, – коллективные грезы – наследуется только через учреждения социального мира. И, позволив устранить себя из этого мира да еще с упоением отдавшись оборонительной грезе

“зелен виноград” – как будто где-то их ждал другой, истекающий спелостью, – кумиры моего первого взрослого лета обрекли свою сказку на бездетность.

Да и была ли у них собственная сказка? Когда греза коммунизма их отвергла и всячески оскандалилась, они остались при голом скепсисе, а это было хотя и классно, но бесплодно, ибо плоды приносят лишь коллективные фантазии – плоды как восхитительные, так и ужасающие.

Но искорки позитива в речах моих новых богов даже для меня тогдашнего были слишком тривиальны, чтобы я мог себе позволить обратить на них внимание на том нескончаемом пиру победителей; и где мне было заметить, что все они так и продолжали крутиться под большевистским небосводом, только перенося свои почтения и предпочтения от Сталина к Ленину, от Ленина к Бухарину, от Бухарина к Милюкову, – лишь папа и дядя Сюня сумели прорваться к вечности, принеся ей один – тотальное джентльменство, другой – тотальную иронию. Зато в жизни моей я больше никогда не едал таких вкуснющих варэников с вишней и путри с молоком. Мою скромную маму я совершенно не помню – за столом царствовала тетя Клава. Тетя Клава готовила на убой и угощала на убой. Сопротивление бесполезно, сочувственно убеждал дядя Сюня, когда кто-то из гостей отказывался от добавки, и в мире не было ничего страшного. Дядя Сюня неплохо зарабатывал писанием кандидатских и докторских диссертаций разным русским и украинским болванам, и только последнее ничтожество после этого могло серьезно отнестись к ученым степеням и званиям. За столом дядя

Сюня препотешно рассказывал, как его арестовывали на трамвайной остановке по дороге на лекцию с томом Ленина под мышкой. На месте

(тюрзаке?) ему дали на подпись протокол, где говорилось, что при аресте он оказал сопротивление. Он запротестовал, и следователь ленинским томом изо всей силы хватил его по морде. “И я понял, что это мне поделом, – посмеиваясь, завершал рассказ дядя Сюня. – Чем согрешил, от того и потерпел”.

Однако лишь после его смерти Женя мне поведала, что, пока дядя Сюня делал лагерную карьеру, немцы в Бабьем Яре расстреляли его отца, мать, жену и маленькую дочку, – папа говорил, что очень на меня была похожа, с грустной гордостью прибавила Женя, и я с пониманием потупился, словно это сходство было какой-то особенной личной ее трагедией. Принцип “не драматизировать, жизнь слишком ужасна” дался ему, оказывается, далеко не сразу: после лагеря в каком-то вологодском захолустье он был близок к самоубийству, когда ниспосланная ему судьбой статная русская красавица что-то разглядела в раздавленном жизнью еврейском очкарике. А отправившись за ним в пожизненную ссылку в деревню Лапино на таежную речку Бирюсу, она спасла его и от голодной смерти: завела огород, развела картошку, перебирая которую в подполе под песню “На радость нам живет товарищ

Сталин” дядя Сюня и встретил радостное известие о кончине отца народов (в этом месте папина улыбка делалась принужденной: ему казалось, что это не по-джентльменски – открыто радоваться смерти хотя бы и тирана из тиранов: мы не должны им уподобляться).

Даже завидно было, до чего весело им жилось в этом Лапине! Ходили в гости в соседнюю деревню Долгий Мост к какому-то манящему Маркману, хоть это было и небезопасно: всегда могли пришить антисоветский заговор, – но так даже интереснее! Дядя Сюня, посмеиваясь, рассказывал, как к одному ссыльному немцу, не желавшему подписываться на облигации внутреннего займа, распространители явились домой, вломили ему колотушек – он и подписался в патриотическом порыве. Тетя Клава с невинным видом рассказывала, как двухгодовалая Женя выходила на улицу, стаскивала трусики (“Мама!!!”

– отчаянно кричала Женя и пулей вылетала из комнаты) и в таком виде брела по деревенской пыли. Я, с горящей физиономией, тоже пытался смеяться снисходительно, как взрослый, но после этого мы встречались с Женей взглядами, словно с Танькой после тарантаса, – как будто между нами возникло что-то такое, чего на самом деле нет и быть не может.

Зато в тот день я впервые заметил, чтбо на ней надето – розовая юбка, каким-то чудом стоящая в виде колокола, и папа почтительно дул на нее, испытывая на прочность, а Женя сквозь невольный смех негодующе кричала: “Ну дядя Мотя!..” – папу звали Матвеем

Соломоновичем. И мне было ужасно завидно, что я-то никогда на такое не решусь…

А в день отъезда хладеющий ветер сорвал с дяди Сюни соломенную шляпу и забросил ее точно под колесо троллейбуса, за что тетя Клава от всего сердца назвала дядю Сюню чертом. И в груди у меня снова заныло от тоскливого предчувствия, что я-то от Жени никогда не услышу ничего хотя бы вполовину столь же нежного. Она и впрямь на прощание лишь загадала мне загадку: “А, И, Бэ сидели на трубе, – подчеркнув голосом, что сидели именно трое. – А уехал за границу, Бэ простыл и лег в больницу – кто остался на трубе?” – “И”, – взывая к ее сердцу, сказал я. “Нет, – показала она мне самый кончик хитренького розового язычка. – А уехал за границу, Бэ простыл, И лег в больницу. Значит, остался Бэ. Простыл, но все-таки остался”.

Ну обнимитесь, обнимитесь, потормошила нас тетя Клава, но мы гордо пропустили эту пошлость мимо ушей. Мы были выше этого.

“Почему все всегда кончается так быстро?” – огорченно обратилась

Женя к дяде Сюне, и он легко пожал плечами: “Почему, почему… Почему я должен был родиться в этой несчастной стране и пятнадцать лет просидеть в тюрьме?..”

Как это “несчастной”?.. Я и эти слова поспешно пропустил мимо ушей, чтобы не испортить грезу “мы победители, нам море по колено”.

Ба, заслушавшись былых победных фанфар, я даже упустил из виду дяди

Сюнин инфаркт, из-за которого он на каждую ступеньку их разворачивающейся в марше лестницы должен был подниматься отдельно.

При том, что я, гордясь собой, деликатно, но требовательно напоминал ему еще и на каждой площадке: “Давайте-ка постоим”. По-моему, это его трогало. Хотя, если всерьез, я считал эти предостережения чистой игрой – чтобы наше торжество не казалось слишком уж безоблачным.

Ты где-то в небе, в необъятном небе, самозабвенно распевал мой чудный внутренний голос, и я сквозь заплаканный иллюминатор дирижабля собственными глазами убеждался, что наш леспромхоз нисколько не хуже Жениного Лапина и даже Долгого Моста. Одни только пупырчатые пространства солнечных пеньков могли покрыть двадцать

Бельгий и полторы Франции! В сиянии грез наша лесопилка пела и стонала от счастья, и я заныривал в книги уже по-новому: не просто упивался волшебным дурманом, но еще и выгребал в какой-то приоткрывшийся мне мир, коего я хотел сделаться достойным. Не наслаждение, но предвкушение – вот вершина человеческого счастья!

Спешить было некуда – впереди простиралась вечность, и можно было после школы брякнуться набок и с любого места отправиться с неунывающим тощим Уленшпигелем и потешным пузатым Ламме бродить по дорогам милой Фландрии и барабанного Брабанта, упиваясь сладкой музыкой нездешних имен – Дамме, Брюгге, Гент, Антверпен… Вальядолид,

Эстремадура…

Это было офигенно – шататься по свету, славить все доброе и прекрасное, а над глупостью хохотать до упаду. Не избегая при случае навернуть петушьих гребешков, телячьих желез, бычьих хвостов, утопающих в соусах и подливах с луком, перцем, /гвоздикой/,

/мускатом/ (никогда не нюхивал!)… А /каплуны,/ а /пулярки!/.. А бекасы, а жаворонки!.. А ландграфы и маркграфы, а Эгмонт и Горн! А рейнвейн и глинтвейн! А лувенское, бургонское, андалусское, орлеанское! А /мальвазия!/ А флорины, патары и лиары, ландскнехты и рейтары! А фальконеты, аркебузы, мортиры, кулеврины, серпантины! Нет ничего аппетитнее слов!

А можно и подзадержаться у какой-нибудь добросердечной вдовушки, пока верная, кроткая Неле с грустью вглядывается в даль, тоскуя о своем беспутном возлюбленном. Это ничего – то любовь, а то забава, одно другому не помеха. Да, на свете вроде бы попадается не только достойная смеха глупость, но еще и муки, ужасы, кровь, слезы, костры, виселицы. И все-таки… Все-таки пытки, казни – это несерьезно, это /так/ – чтоб было чем поднять и объединить благородных храбрецов, чтобы их (наша!) победа просияла еще ослепительнее!

Хотя… Хотя посиживать в каком-то киевском уголке, как дядя Сюня, мудро посмеиваться, все понимать, ко всему снисходить, ничего особенно хорошего не ждать от мира, но и не делать из этого трагедии, – это не менее круто. Или… Или наоборот – служить миру несгибаемым примером несгибаемого достоинства, как папа, – в ожидании, что теплящаяся где-то под гнетом народная совесть когда-нибудь все-таки прорвется наружу. В почечном санатории папу однажды поселили с каким-то маленьким начальником, и если папе случалось возвращаться, когда тот спал, папа, разумеется, пробирался к своей постели на цыпочках, не зажигая света. Тогда как сосед в подобных случаях и свет зажигал, и топал как хотел. И что же? Не прошло и двух недель, как сосед вдруг однажды улегся потихоньку, не зажигая света! Даже жалко, что папе было уже пора уезжать, чтобы и дальше служить примером в нашем леспромхозе.

Да собственно говоря, не все ли равно, где служить примером – в столице или каком-нибудь медвежьем углу, ведь это тоже красиво звучит: медвежий угол. А видит тебя примерно столько же народу, что здесь, что там.

И вдруг в подвернувшейся “Правде” я увидел фотографию киевского стадиона, который, беломраморный, был виден из Жениного окна, – на снимке он был серый, блеклый, смазанный, но /тот же самый!/

Пропечатанный на всю страну от Москвы до самых до окраин! И я до боли в кончиках пальцев ощутил, что нет, далеко не все равно, где служить примером, мир до ужаса не одинаков – в нем есть равнины, на которых человека не видно уже с трех километров, есть леса, где еще что-то можно разглядеть разве что с десяти шагов, есть расщелины, в которые вообще никто никогда на заглядывает, – и есть вершины, которые видны со всех концов земли. Вот Женин стадион сейчас видят повсюду от тайги до британских морей – ведь и там наверняка хоть немножко да читают советские газеты; а вот мою лесопилку никто, кроме нас, никогда не увидит…

Не скажу, что я уже тогда понял, что бывают вещи частные и преходящие, а бывают всеобщие и бессмертные, живущие в преданиях, в наследуемых грезах, но я ощутил совершенно новый, еще не испробованный мертвенный холод в груди, которого не испытывал даже под сомкнувшимися над моей головой крутящимися бревнами, по которым я пытался перебежать на другой берег, – это был страх ничтожности, ибо лишь бессмертное не бывает ничтожным. И лишь грезы бывают бессмертными.

Но причаститься бессмертию можно лишь в тех центрах, где творятся и откуда разлетаются всемирные грезы… В захолустье бессмертия не бывает, и наше влечение ко всему центральному, доминирующему есть не что иное, как тяга к бессмертию. Поэтому сейчас я уже не стыжусь той радости, с которой я вступал в комсомол. И в тот судьбоносный вечер я смотрел в газету на Женин стадион, словно это был мой собственный некролог.

Даже кино меня не утешило, а, наоборот, добило: меж черных голов нашего клубного барака взошел Медный всадник в направленных на него прожекторных лучах – словно это были горящие глаза мира, устремленные к сердцу вселенной, на которое сейчас и в самом деле взирали тысячи и тысячи глаз в тысячах и тысячах клубов на тысячах и тысячах верст нашей необъятной родины. И я понял, что, если я когда-нибудь не оседлаю этого красавца коня, застывшего на гребне каменной волны, мне конец.

И я его оседлал.

И на этом звонкоскачущем коне я прискакал к ее новому терему в пятиэтажной хрущевке, утопающей в каких-то украинских купах, земля под которыми всегда дышала жаркой сыростью. Купы уходили за таинственный косогор, откуда каждый день попеременно доносились то вой реактивного истребителя, то аккорды похоронного оркестра – там располагался испытательный аэродром знаменитых “АНов”. Но я так ни разу и не заглянул за этот перевал, – не все ли равно, в какую сторону шагать, если в мире все и везде одинаково офигенно и обалденно! Что за счастье было соскочить с седла у какой-нибудь речушки, о которой ты никогда не слыхал ни до, ни после, и выстирать в ней носки, а потом растянуть их сушиться на поваленном дереве! А муравьи, а комары! Это чтобы ты не подумал, будто вся эта несказанность тебе только снится.

Я спрыгнул с седла у Жениного крылечка не кем-нибудь – многократной звездой. Звездой науки, как обычной, так и науки страсти нежной, звездой игр, как спортивных, так и любовных, и каждую новую победу – у доски, на площадке, в койке – я посвящал ей, Жене, тайно гордясь, что порядочных девушек я позволяю себе самое большее пятнать засосами выше пояса. Да, она могла мною гордиться!

Мы с Женей наперебой рассказывали друг другу что-то восхитительное, уморительное, возмутительное, не замечая, что смеемся просто оттого, что смотрим друг на друга, и я краешком сознания продолжал обольщать и дядю Сюню, с гордостью убеждаясь, что он своей седеющей интеллигентностью утрет нос любому нашему профессору. А тетя Клава, даже сидя, остается статной русской красавицей и откровенно любуется мною. А уж Женя – самая настоящая прекрасная черкешенка.

Но перескакивающая ее болтовня потихоньку обдавала и обдавала меня холодком – что-то больно уж много новых любимчиков у нее развелось: какой-то Пекуровский, будущая театральная звезда с бархатным баритоном, какой-то Рыжий, силач, весельчак и отчаюга… Мне захотелось показать, что и я не лаптем щи хлебаю, – я чуточку посвободнее развалился на новеньком диване, чуточку добавил в свой голос пресыщенности и развязности: как-то мы с мужиками завалились в кабак…

– Что-что? – вдруг заинтересовался дядя Сюня. – Мужиками? В кабак?

Это какое-то неопередвижничество…

И все услышали явственное шипение – это из прокола выходила моя столичная надменность, а я услышал под окном тяжелозвонкое скаканье

– мой бронзовый скакун, покинув меня в ничтожности, отправился обратно на пьедестал.

Я постарался незаметно стянуть на груди слишком уж вольно распахнувшуюся ковбойку, но лишь привлек внимание к другому своему проколу.

– Что это у тебя? – как бы не веря своим глазам, наклонился вперед дядя Сюня. – Это крест, что ли?

У меня на шее действительно болтался дюралевый крестик, очень эффектно смотревшийся на моей бронзовой мускулистой груди.

– Так ты бы уж прямо свастику повесил, – хмыкнул дядя Сюня.

Я обмер. Никаких христианских и уж тем более церковных поползновений мой крестик не выражал, я раздобыл его и нацепил по той единственной причине, что это не поощрялось, почти запрещалось. Ну а как же не поиграть в сравнительно безопасное фрондерство? Особенно если это так потрясающе смотрится. Но не мог же я в этом признаться! Вдобавок в присутствии Жени. А погнать какую-нибудь пургу насчет того, что христианство – религия любви, несть ни еллина, ни иудея, да вы же и сами когда-то называли разрушение Михайловского, что ли,

Златоверхого монастыря преступлением, – до такой демагогии я никогда не мог опуститься (возвыситься). Не потому, что это была неправда, а потому, что крестик я повесил исключительно для того, чтобы повыпендриваться. Но главное – главное, что повергло меня в оцепенение, было страшное подозрение, что я, может быть, совсем не понимаю, с кем имею дело. Мне казалось, главной дяди Сюниной чертой была юмористическая терпимость, а тут ни юмором, ни терпимостью на меня отнюдь не повеяло…

Я и сейчас не понимаю, чтбо это из него сверкнуло – комсомольское воинствующее безбожничество или еврейская память о кострах и погромах, не знаю. Мне так и не пришлось с ним поговорить, когда я немножко поумнел. А в тот раз женщины поспешили все заговорить, замести под диван, ну а наутро я уже вышел к завтраку без крестика.

Квартирка у них была двухкомнатная, но мне как гостю выделили отдельную каморку. Может, правда не хотели меня укладывать в соседстве с Женей? Тогда напрасно, мне бы и разделительный меч не потребовался.

Мы не шли и даже не парили, а чудодейственным образом оказывались то на площади какой-то Перемоги, то в полутемной щели перед расцветшими сказочной каменной растительностью воротами – /брамой Заборовского,/ то среди белоснежных златоверхих храмов, то перед киевским Медным всадником – Богданом Хмельницким, осадившим скакуна перед… Он должен был попирать поверженного еврея, поведала мне Женя, но евреи скинулись и откупились.

Меня это только смешит – я ощущаю евреев неуязвимыми: пример наших отцов показал, что евреи из любых испытаний могут выйти победоносными счетоводами. Себя евреем я отнюдь не чувствую, но уже готов из гордости принять эту кличку, чтобы возвести ее в почетное звание, как это сделали гёзы. Правда, мои еврейские ровесники, с которыми меня впервые свела судьба в Ленинграде, слабо годились на роль этих гордых смельчаков: одни открыто делали карьеру, не гнушаясь всякой комсомольской мутью, другие были слишком уж насмешливы. Строго говоря, они слегка походили на дядю Сюню, но без его героического прошлого это было совсем не круто: я смутно чувствовал, что, пока ты не бит, не ломан, достойнее быть романтиком, служителем грез. Посмеиваться, не перемучившись, – это дешевка.

В Киеве меня ждала еще одна мини-грезочка – поработать /грузчиком на

Днепре/. Как папа. И, потолкавшись по божественно душным околопортовым конторам, всюду смеха ради ссылаясь на конституцию, я добрался до восхитительно унылого вислогубого еврея по фамилии

Затуловский, который предложил мне поработать на другом берегу

Днепра в дачном поселке – Выуроушчина, повторял он, но я сумел освоить это слово, лишь когда увидел его написанным: Вигуровщина.

До Вигуровщины, она же “пляж Черторой”, ходил речной трамвайчик, который меня как персону особой хозяйственной важности подбрасывал бесплатно: без меня не мог работать единственный фанерный ларек, вечно стиснутый толпой изнывающих на солнцепеке дачников. При советской власти полагалось каждую горсточку сахара и каждую корочку хлебца добывать с мучениями. Я уж не говорю о такой султанской роскоши, как второй ларек, но даже и первый почему-то нельзя было перенести под сень пышных зеленых крон, под которыми зияли откинутыми пологами временные брезентовые шатры “отдыхающих”. Хотя лично меня это мало касалось – лично я с центнером вожделеемого ими

“песку” на плечах был вхож в ларек с черного хода, – но я все равно давал себе ликующую клятву навеки отказаться от сладкого, если платить за него придется горечью унижения. Лучше я буду обливающейся потом ломовой скотиной, чем сочащимся потом просителем. Клясться было тем легче, что дерюжный груз на плечах лишь дарил мне ощущение собственной силы. Правда, от семенящей ходьбы по раскаленному песку начинало сводить икры, но даже и это, как почти и всякое телесное ощущение в ту пору, только позволяло мне еще острее чувствовать, сколь безупречно функционируют все мои системы и подсистемы. Весь свой неполный рабочий день я проводил в одних плавках, торгуя фигурой, как это тогда называлось, и моя буфетчица, гарна дивчина, каждый раз, когда я плюхал мешок или грохал ящик с лимонадом, норовила ущипнуть меня за шоколадную спину – “ты чернущий, як цыган!”; но я всегда успевал слегка напрячь мышцы, вызывая ее удовлетворенную досаду: “Чисто каменный, чертяка, хрэн вщипнэшь!”

Забив пустоты в подсобке и перетаскав обратно на катер перезванивающиеся ящики с пустыми бутылками, я наворачивал дармовой цилиндр потной вареной колбасы с огромными, как тыквы, горячими помидорами и с разбегу врезался в прохладные днепровские струи, до изнеможения рубился с неодолимым течением и после этого становился уже окончательно свободен.

Мы с Женей, каждый раз вспыхивая от радостной неожиданности, обретали друг друга на упоительно пыльном и горячем Подоле (я даже забывал потщеславиться перед публикой, что меня ждет такая красавица: я никого, кроме нее, не замечал) – и тут же начинали обнаруживать себя то в каких-то тенистых ущельях, то на каких-то солнечных бульварах, то в мерцающих пещерах, то на непролазных кручах, но ни на миг не смолкающий наш разговор выделывал прыжки даже еще более причудливые, хотя время от времени мне все же удавалось вспомнить, что я должен обрисовать ей картину современной физики: я проскочил два класса за один год, а Женя только сейчас собиралась /поступать./

//

Институтишко ее был совершенно занюханный, а Женя, естественно, была золотая медалистка, под ее овальным фото в выпускном альбоме передовая литераторша написала “Большому кораблю – большое плаванье”, но… /Чудновской /Евгении /Израилевне/ нечего было и соваться в университет. Хорошо в ихний, киевский, затрющенный. Но есть еще Москва, Ленинград – я с трудом скрывал удивление их выбором: институт народного хозяйства – как можно вообще вспомнить про такую скуку, не отзывающуюся даже самой захудалой сказочкой!

Зачем тогда было писать какие-то выдающиеся сочинения, переписывать в блокнот Цветаеву и Гумилева – но, как я теперь догадываюсь, дядя

Сюня решил не повторять своих ошибок, а с самого начала готовить любимую единственную дочь к каторге и ссылке, чтобы она могла там не только закончить, но и начать свою карьеру сразу с бухгалтерской должности.

Это решение было судьбоносным: преданные родители обеспечили Женю мусором – /“специальностью”/ и отняли главное – связь с какой-нибудь долговечной грезой. Один я напоследок забрасывал ей ниточку за ниточкой из мира великих грез, стараясь как можно более заумно, то есть таинственно, изобразить ей основные понятия современной физики.

Женя была девушка смышленая: “Как это электрон может обладать сразу свойствами и волны, и частицы?” – и я с наслаждением отвечал, что никакого дурацкого “понимания” и не требуется, вполне достаточно делать вычисления, позволяющие предсказывать ход событий. Если отбросить рисовку, я, пожалуй, хотел этим сказать, что модель мира не обязана быть эмоционально значимой, с нее довольно быть прогностически точной.

Сегодня я думаю иначе. Я думаю, наше сознание не может творить ничего, кроме грез. И грезы первого типа, предназначенные для предсказывания событий, мы именуем наукой. Грезы же второго типа, предназначенные для нейтрализации ужаса, вызванного грезами первого типа (а заодно для заполнения пустот), мы называем религией, мифологией, искусством – по степени снижения эффективности. Перед людьми всегда стояли две взаимоисключающие задачи – задача предвидения и задача воодушевления, ибо результаты предвидения всегда слишком ужасны. Узнать правду и забыть правду – две наиважнейшие задачи, от начала времен стоявшие перед человеком.

Рядом с Женей я не страшился знания и не нуждался в воодушевлении, мне не нужен был ни бог, ни живописавшие его Врубель с Нестеровым – они были всего только гениальными фрагментиками в моей личной грезе.

Я был пьян ею до такой степени, что не мог даже читать – с первых же фраз соскальзывал в собственный мир и подолгу плавал там среди туманной обольстительной дури. Свалка, на которой мы оказались после

Врубеля, была задумана ничуть не менее гениально, и я даже не ощутил особого трагического взлета, когда Женя со смесью сдержанной скорби и презрения обронила: “Вот это и есть Бабий Яр”. Разумеется, я изобразил трагическое понимание, но в глубине души я отлично сознавал, что все это чепуха, что все это /так,/ для красоты: чтобы настоящих, живых людей гнали пинками, косили из пулемета – такого НЕ

МОЖЕТ БЫТЬ. Мы-то, конечно, должны делать вид, будто принимаем это всерьез, но невозможно же не знать, что такого выходящего за все мыслимые пределы ужаса просто не бывает. Другое дело – те сволочи, которые не хотят установить здесь памятник: они-то ведь думают, что все это и на самом деле было, – значит, они и на самом деле какие-то запредельные подлецы и мерзавцы. Перед лицом такого кошмара помнить о каких-то мелочных разборках… Но нам-то, разумеется, на это начхать, им до нас все равно не достать.

Я действительно не испытывал к “ним” никаких чувств, кроме спокойного величественного презрения. Не замечая, что уже думаю о евреях: “мы”, “нас”.

Мимоходом мы оказались у какого-то невиданного силомера: багровые парни по очереди пытались свести вместе две рукоятки так, чтобы индикаторная стрелка скакнула за красную насечку. Я спокойно сдвинул рукоятки сколько мог без кряхтения и побагровения, и за моей спиной у кого-то вырвался невольный возглас: “Ого!”

Я-то остался снисходительно спокоен, но Женя даже в метро со счастливым смехом продолжала передразнивать: “Ого! Ого!” “Наступна зупынка – „Завод ‘Бильшовык‘””, – провозгласил вкрадчивый голос нашу волшебную станцию, расшитую рушниками.

Божественные купы, божественный дух горячей сырой земли – и вот мы уже перебираем ветхие машинописные листочки: оказалось, таинственный

Маркман из деревни Долгий Мост еще и писал стихи.

От звериных лап царапины

Далеко уводят за погост.

Оттого ль зовут деревню Лапино?

Бездорожье – Долгий Мост.

Чем меня особенно пробили эти звуки – /оплаченностью/. Оплаканностью.

Где-то плачет безутешно маленький,

Колыши не колыши.

Кто-то ходит тихо, будто в валенках,

По дремучей по лесной глуши.

Маркман умер в день освобождения. От заворота кишок – врачей в

Долгом Мосту не водилось. Я с пониманием потупился: что ж, не каждому выпадает удача пасть от сабельного удара или уж хотя бы от разрыва сердца… Но мы должны с достоинством сносить даже издевки судьбы!

Его квартирная хозяйка, простая из простых тетка, в каленый мороз добрела до Лапина, чтобы спросить у дяди Сюни, по какому обряду хоронить новопреставленного еврея: мож, вы хочете как-то по-своему?

У нас нет ничего своего, ответил дядя Сюня.

Белый снег летит лопатами,

Колыши не колыши.

Стороной прошла судьба горбатая,

За окошком, по лесной глуши.

Но это же надо напечатать, всполошился я: людям – это ужасно, но что поделаешь! – и полагается умирать. Но стихи-то должны жить! Что ты как маленький, грустно улыбнулась Женя: Маркман – лагерник, кто это напечатает!.. И до меня с величайшим скрипом начало доходить, что

/они/ таки могут достать до /нас/. И даже отнять самое драгоценное – шанс на посмертное существование. И я поскучнел, поскучнел…

Поскучнел.

Однако дурь, то есть любовь и молодость, за день-другой свое отвоевала. Во мне вновь налилось и окрепло убеждение, что талант и благородство бессмертны и недосягаемы для тупиц и негодяев (коими, как мне почти без слов внушили папа и дядя Сюня, только и могут быть антисемиты, и я долго блаженствовал в этой еврейской сказке, пока не сделал грустного открытия, что и антисемитская сказка может овладевать сколь угодно талантливыми и бескорыстными людьми). И когда я, настойчиво постукивая, пересекал днепровские стремнины по направлению к ридной неньке Вигуровщине, я уже вновь бессознательно приглядывался к утренним пассажирам, какой бы мимолетной выдумкой подгримировать каждого из них. Однако уже от четвертой своей клиентки я не смог оторваться: по-девичьи тоненькая, с девичьей, перебираемой ветерком стрижкой, в девичьем цветастом сарафанчике и девичьих очках в форме наивной стеклянной бабочки, но вместе с тем явно вошедшая в тот возраст, который для моего воображения был наглухо отгорожен забором почтительности, она с едва различимой улыбкой просветленно смотрела навстречу утренней заре поверх собравшихся у борта голов. Она была так интеллигентна и поэтична, что я решил считать ее переводчицей… скажем, Ронсара.

В изысканных выражениях предложив свою помощь, изысканным движением я подхватил две тяжеленные сумки и, занимая спутницу изысканной беседой… но когда она пропустила меня вперед под плащ-палаточные своды дачного шатра, меня обдало морозом: с раскладушки мне навстречу поднялось какое-то ужасное существо…

Синдром Дауна – в леспромхозе я не слыхал таких слов. Одутловатое лицо существа было совершенно белое, словно застывший жир на сковородке, и каким-то непостижимым образом казалось одновременно и злобно-крючконосым, и вздернуто-поросячьим, заплывшие раскосые глазки смотрели на меня недоверчиво и злобно, – “с монгольской дикою ордою”, внезапно пронеслось в моей голове. /Женя,/ познакомься с молодым человеком, ласково и просветленно подсказала переводчица из-за моего плеча, и существо протянуло мне налитую водой маленькую резиновую перчатку с плохо прорезанными пальцами – и что-то старательно профыркало. Бог мой – это была еще и девушка: в безымянную сосисочку был погружен перстенек с малиновым камешком!..

Ответно представляясь, я постарался возвысить свою изысканность до заоблачной куртуазности.

С той же куртуазностью я уклонился от завтрака, за которым мне не удалось бы проглотить ни куска, и принялся изысканно таскать воду для поливки секретной морковной плантации на задах их костра. Я куртуазничал целый день, но назвать Женю-два Женей язык у меня не поворачивался. Однако в остальном я расточал ей королевские почести; в какой-то момент я даже решил было поцеловать ей руку, но, остановленный немедленным внутренним содроганием, притворился, будто опасаюсь сделать ее смешной.

Зато руку ее матери я поднес к губам буквально с благоговением, когда в интимном полумраке мы втроем сели ужинать. Правда, до этого я играючи заглотил пару переполненных стаканов фессалийского, черного с розовой пеной, без коего мне казалось неприличным явиться в гости к дамам, одной из которых, как выяснилось, алкоголь был вообще противопоказан, а другая ограничивалась изящным пригубливанием. После моего молодецкого порыва фалернского осталось так мало, что я счел необходимым, невзирая на ласковые протесты переводчицы и неопределенное пофыркивание Жени-два, сбегать к закрывающейся Одарке за бутылочкой лувенского. На этот раз я постарался быть более воздержанным и шумную вакхову влагу смешивать с трезвой струею воды, с мудрой и возвышенной беседой. Я целовал матери-героине ее изящные кисти и называл ее святой, я говорил, что именно она, а не какая-нибудь там Сикстинская мадонна является подлинным символом материнской любви, ибо любить не то что даже будущего бога, но и обычного ребенка-ангелочка и дураку доступно, а вот испытывать столько нежности к такой, как Женя… Впрочем, что я болтаю – она по-своему прекрасна, нужно только вглядеться, в ней столько кротости, грации, понес я, теряя последние тормоза и только чувствуя, что первая же попытка зацепиться хоть за какие-то признаки правдоподобия погубит меня окончательно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю