Текст книги "В долине блаженных"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Александр Мелихов
В долине блаженных
роман
Что делает нас счастливыми и что ввергает нас в отчаяние? Слова, слова, слова. Нет ничего важнее слов. Нет ничего выше слов высоких, и нет ничего ниже слов низких. И весь секрет человеческого счастья заключается в том, чтобы всегда говорить о своих несчастьях высокими, красивыми словами. Увы, нынешняя свинская культура это просто запрещает. А выстоять в одиночку…
Еще недавно я доходил до того, что, принимая душ, страшился опустить глаза на свое обливающееся слезами, поникшее мужское достоинство
(всякий знает, в чем заключается истинное достоинство). “Импотент” – этот плевок в чью угодно сторону заставлял окаменеть и меня; строгая пара “сексуальный невротик” уже позволяла мне перевести дыхание и осторожно покоситься по сторонам; а уж незатейливая строчка
“мужчина, уставший от женщин” дарила мне некую даже расслабленную барственность.
Я обрел покой лишь тогда, когда хорошенько затвердил, что физическое общение с женщинами я прекратил по собственному желанию: довольно я им служил, больше я им ничего не должен. С той минуты, когда я в это поверил, я снова обрел силу бестрепетно смотреть им в глаза. Более чем бестрепетно – благодушно. Отчасти даже растроганно. Они и правда невероятно трогательные существа, когда перестаешь их бояться.
Я никогда не “обладал” ими, я всегда только служил. Служил их тайной грезе. Встречая женщин с неутоленной грезой, я начинал различать некое сияние, некий ореол, пронизывающий их прическу, – иногда алый, иногда аквамариновый, иногда янтарный, серебристый, бесхитростно голубенький, словно весенний небосвод, в котором не хватает только жаворонка…
Я сам еще не понимал, к чему они меня призывают, но что-то во мне уже тянулось им навстречу. Моя грудная клетка расправлялась или съеживалась, я становился то стройным, то сутулым, делался то выше, то ниже, в угоду их грезе менялись даже черты лица, и никогда нельзя было угадать, кем я окажусь на этот раз – просмоленным морским волком или интеллигентным хлюпиком в пучеглазых стрекозиных очках.
Внешность женщины не имела значения – я превращался в их сказку, а они в мою (ведь любим мы только собственные фантомы): в красавицах открывалась глубина, в дурнушках – трогательность. Помню, в огромном библиотечном зале я часами не мог оторвать взгляд от скромной девушки, выкладывавшей книги на стойку: стыдясь своего легкого косоглазия, она старалась не поднимать глаз на тех, кого обслуживала, и я гипнотизировал, гипнотизировал ее, изнемогая от нежности и сострадания: забудь, забудь об этом пустяке, он делает тебя лишь еще более прелестной и трогательной, лишь еще более трогательной и таинственной. А подходя к ней, я уже и сам был трогательным недотепой, просыпал из-под мышки стопку книг, кинувшись их собирать, едва не шлепнулся… И, благоговейно сопроводив ее до подъезда, снова споткнулся о наглую кроссовку, протянутую с темной скамейки каким-то блатарем, и на этот раз уже окончательно растянулся и под хохот плохо различимой шпаны долго хлопал ладонями по песку, вылавливая отлетевшие очки.
Забавно, что по иронии судьбы практически в такой же ситуации и даже почти в том же самом дворе я когда-то столкнулся со шпаной, пребывая в облике морского волка: мгновенно засекши протянутую ногу, я так врезал подонку каблуком по голени, что тот матерно взвыл, а я стремительно обернулся к темному хору с такой убедительностью, что он замер. “Ну, кому жить надоело? Кто хочет всю жизнь на лекарства работать?” И вразвалочку зашагал прочь, покачивая увесистыми плечами, на которых синие русалки переплетались с зелеными якорями.
Вот так: мужчин создают женщины, а женщин – мужчины. Интересно, во что мы все превратимся, когда феминизм победит в мировом масштабе?
Любопытно, что, воплощаясь в новую грезу, я обретал и новые хвори – или, наоборот, избавлялся от прежних. Помню, как одна моя возлюбленная с желтым цыплячьим пухом вокруг детской головки, любившая загадочно приближать ко мне свои горестно распахнутые блекло-голубые глаза, постоянно мучилась радикулитом, и я, неизменно здоровый как жеребец, вечно чем-нибудь дальневосточным растирал ее поясницу, а потом укутывал в клетчатый плед, заботливо подтыкая его со всех сторон… Зато у другой, огненной креолки, меня самого каждый раз приходилось растирать вьетнамскими пахучими мазями и укутывать в точно такой же клетчатый плед – так я и перебирался от пледа к пледу.
Я много чего перепробовал на своем веку и, похоже, изведал почти все земные наслаждения, начиная от тех, что считаются низкими, и кончая теми, что почитаются неисчерпаемыми, – наслаждался я и супружеством, и отцовством, и творчеством, и причитающимися каждому пятнадцатью минутами славы, – но ничто не дарило мне такого счастья, как любовь.
Я не в одиночку купался в счастье, сколько мог, я изливал его и на своих возлюбленных, – но они всегда понимали счастье любви как упоение друг другом, а я – как упоение мирозданием. Любовь как будто открывала форточку в высокое и бессмертное, и я не собираюсь просить прощения за эти высокие слова – довольно я их стыдился! Я начинал ощущать свою причастность к грандиозной сверхшекспировской трагедии, именуемой История Человечества, – и утрачивал страх перед миром.
Главный страх, терзающий меня, – не страх смерти или страх боли, а страх ничтожности. Когда я переставал ощущать себя ничтожным, я бестрепетно открывал грудь сверкающему ланцету хирурга и, посвистывая, скользил по мокрому тросу над беснующейся горной речкой: “Над ревущей бездной!” – перекрывая ее грохот, пело у меня в ушах. Зато когда я утрачиваю дар думать о себе высокими словами – в какую раздавленную, дрожащую тварь я тогда обращаюсь!.. Но – высокими и бессмертными бывают лишь бессмертные грезы, лишь они способны воодушевить и утешить нас, и чудодейственная сила любви заключается в том, что она подключает нас к неясной, но оттого не менее реальной сверхчеловеческой грезе, незримо окутывающей мир, в котором мы живем – и который погибнет, когда перестанет грезить.
Как это ей, любви, удается – не знаю, не знаю, в какую еще более высокую сказку мы ее вплели, но по ее ниточке мы каким-то чудом проникаем в иной мир, вернее, тот же самый, но предстающий нам как высокий и бессмертный.
То есть такой, в котором и погибнуть не обидно. Не унизительно. Не оскорбительно.
Я целые годы не уставал и не устаю поражаться: насколько же мы с нашими жалкими мужскими и женскими кучерявыми достоинствами неизмеримо мизернее того, что открывается нам нашей любовью! Как величественна и прекрасна – не она, вселенная, открывающаяся через ее узенькую форточку! Любовь действительно чудо, если, такая маленькая, она ухитряется раскрывать нам такую огромность.
Зато и охлаждение всегда начиналось не с охлаждения, а, наоборот, с кульминации нежности – когда мы замыкались друг на друга, когда нам больше ничего становилось не нужно. И уж так мне каждый раз бывало невыносимо грустно, когда ореол, нежно сиявший сквозь любимые волосы, начинал меркнуть, когда чарующую грезу потихоньку начинали утилизировать. Не подумайте, я всегда был готов, если это было в моих силах, растереть поясницу, доставить картошку или утереть слезинку; но меня ужасало, когда этого требовали именем любви. “Если ты меня любишь, почему не делаешь того-то и того-то?” Если ты водопад, почему не стираешь пододеяльник? Если ты солнце, почему не жаришь омлет? Если ты симфония, почему не разгоняешь комаров?
Нет, любовь предназначена для мироздания, а не для нас с вами; для входа в огромное и бессмертное, а не для обслуживания бренных созданий, таких крошечных и таких скоротечных.
Однажды, набравшись надменности, я отправился в аптеку за чудодейственной виагрой. Женщина в белом, к счастью почти неразличимая сквозь блики стеклянной перегородки, сочувственно, могу поклясться, подвинула мне под арочку глянцевый рекламный листок:
“Либидо ваше – эрекция наша!” И я понял, что никакая виагра мне не поможет. Ибо у меня нет ни проблеска либидо. И самое главное – никогда и не было. То есть желание избавиться от избытка разных будоражащих жидкостей меня, разумеется, преследовало не раз, не два и не тысячу; но освободиться от них проще всего было своею собственной рукой, не вовлекая хороших знакомых, – не втягиваем же мы их в свои сортирные нужды.
Даже в самые юные годы, когда я незримо клокотал от преизбытка любовных напитков, влюбляясь, я просто-напросто забывал, что существует такая нелепость, как “это дело”. Что еще за бред?.. Мне хотелось лишь красиво погибнуть на глазах своей возлюбленной, – но не ради нее – ради чего-то огромного и прекрасного! Когда я сделался старше и мудрее, мне хотелось уже не погибать, а жить, но по-прежнему не ради любимой – ради чего-то неизмеримо более высокого, чем мы оба, вместе взятые. Временами меня даже начинало терзать ощущение постыдной мелкости всего, чем я занимаюсь, в сравнении с огромностью того, что мне открывается. Но гораздо чаще самые будничные дела обретали тайный высокий смысл.
Плотские соития такого смысла, правда, и тогда не обретали, мне удавалось разве что слегка прикрывать от себя их нелепость и некрасивость, мысленно обдалбываясь напыщенными клише: “ее упругие бедра”, “ее мраморная грудь”, “его бронзовое тело”, “сплетаясь в страстном объятии”…
Нет-нет, я целиком за высокий стиль, но отчего же для возвышенного изображения совокуплений наша культура так и не сумела взрастить ничего, кроме пошлостей?
Чуяла, видно, людскую склонность подменять великие цели убогими техническими средствами, а потому старалась их, средства, и не поэтизировать, держать в черном теле – держать животных в узде. Не тут-то было – животные давно поднялись на борьбу за права человека.
И почти победили, низкому почти удалось представить все высокое смешным и фальшивым.
Мой первый “любовный” опыт (кавычками я пытаюсь напомнить, что любовь на самом деле бывает одна – платоническая, тяга смертного к бессмертному). Всей компашкой, лет нам по двенадцать-тринадцать, мы с пацанами у подножия господствующей над местностью лесопилки пристроились тощими задницами на шипах все глубже и глубже уходящего в опилки невесть чьего забора, получившего с моей легкой руки имя
Гребень (ящера), а перед нами, неутомимо скособочась, соседская
Танька таскает воду для поливания морковки. Морковка теснится на грядках, любовно сформованных из глубоких, наиболее плодородных слоев перепревших опилок (весь наш поселок стоит на опилках), а вода настаивается в неиссякаемой лужище, поднимаясь все выше и выше вместе с уровнем опилок. В лужище затаились лягушки, все, как одна, горькие пьяницы, спившиеся на том, что постоянно допивали водку из бутылок, которые по вечерам швыряли в воду бражничающие парни, и
Танька сама кажется мне кем-то вроде жизнерадостного лягушонка. На ней, как и на нас, если мне не изменяет память, только трусики и маечка. Она не сердится на наши подначки, а все таскает и таскает. А на меня что-то все находит и находит.
Наконец “что-то” побеждает – я внезапно схожу с Гребня и начинаю ей помогать. Пацаны принимаются веселиться вдвойне, но мы, словно сговорившись, не обращаем на них ни малейшего внимания, а все таскаем и таскаем своими мятыми ведрами кофейную воду, а рыжие опилки все всасывают ее и всасывают. Постепенно подавленные нашей неуязвимостью пацаны разбрелись кто куда, смутно догадываясь, что их не впустили во что-то важное, а мы, натаскавшись досыта, зачем-то забрались в тарантас, на котором Танькин отец, печальный двугорбый горбун, покорно носивший свой вытянутый подбородок на переднем, грудном горбе, колесил по необъятным пространствам нашего леспромхоза. Он был высокий горбун, выше моего папы, вот что было удивительно, – до каких же высот он мог бы дотянуться, если бы столько материала не было потрачено впустую?..
Так вот, мы с Танькой забрались в его тарантас и даже затянулись клеенчатым фартуком. Зачем-то. Чтобы оказаться еще больше вдвоем.
Тарантасный мрак, почему-то источающий пронзительный запах отсутствовавшей в тот момент кобылы, со всех сторон светился щелями и дырками, и я окончательно ошалел, когда Танька жарко продышала мне в ухо: “Давай е…ся!” “Ты с ума сошла!” – ошеломленно прошептал я и выбрался наружу. Убрался подальше.
При свете дня я немедленно понял, что ничего этого не было и быть не могло, девочка, даже такая свойская, как Танька, не могла сделать столь ужасное предложение и даже просто произнести столь ужасное слово – к тому же ничего и не означающее: люди не могут заниматься такой бессмысленной гадостью, какую им приписывают разные мерзкие выдумщики. И все равно сделалось как-то небывало грустно – как будто нам приоткрыли что-то хорошее-хорошее, а мы его испортили. Я долго бродил за лесопилкой, пружиня по спрессованным опилкам, и сквозь вой циркулярок и стон ленточных пил безнадежно мычал разные грустные песни, слов которых по причине застарелой сифилитичности всех наших репродукторов я, на свое счастье, до конца пока еще не знал.
Однако в ближайшие дни меня поджидал новый удар. Более всего из всех моих полумычаний-полубормотаний меня трогала (наворачивались слезы, чего я тогда по угодничеству перед низким очень стыдился) простенькая песенка, в которой в конце каждого куплета повторялся грустный вопрос: веришь, не веришь? Поезд на-нба-на дымок (или гудок?), в дальние скрылся края, лишь на-на-нба огонек, словно улыбка твоя. Как тянулась душа к той неведомой красоте, что открывалась за неведомо чьей улыбкой, мелькнувшей, словно огонек поезда, – тем более что и поезд для меня был предметом нездешним, до нас они не добирались.
И вдруг в “Книжном” я увидел песенник! Папа пожал плечами, но все-таки вынул из хромового бумажника рубль тридцать, – это была какая-никакая духовная потребность. Не разбирая дороги, я разыскал в книге волшебную песенку – и уж так в ней оказалось все просто и ясно!..
Так просто и ясно – и так убого…
Без поэзии нет жизни, без тайны нет поэзии. Если в песне ясно, про что она, то к чему она? Если в грезе ясно, зачем она, то зачем она?
Если греза служит реальности – высшее служит низшему, – она уже не греза. А пропаганда. Марксизм был гениальнейшим мошенничеством всех времен и народов: он преподнес миру сказку под маской науки – вместо огненных глаз и громовых речей пророк облачился в личину ученого зануды и тем победил.
А обтекаемый голубенький ромбик с обрезком “гра” на жестяном обороте прозрачной упаковки так и валяется в моем столе без употребления: мне уже давно ничего такого не хочется. И химические друзья всех
“влюбленных” лишь помогли мне осознать это.
Теперь мне уже кажется, что я чуть ли не всю жизнь занимался этим делом из одной только жалости. Когда – гром среди ясного неба – внезапно умерла Танькина мать, я с другими соседями, обмирая, тоже проник в Танькину халупу, которая в ту пору представлялась мне внушительным щитовым сооружением (вагонка вместо горбыля!), и обомлел перед невероятной пышностью поставленного на табуретки гроба: не знаю почему (такой бесполезности, как цветы, у нас в леспромхозе было днем с огнем не сыскать), но гроб напомнил мне ту единственную в моей жизни клумбу, которую я предыдущим летом видел перед величественными колоннами райкома, когда мне удалось упросить папу прихватить и меня в райцентр на попутном дирижабле. Вокруг клумбы сидело несколько человек, но мне бросилась в глаза только Танька.
Она цепенела с совершенно круглыми от ужаса глазами, как бы наготове держа за уголок нетронутый, отглаженный носовой платок, – и я словно ошпаренный вылетел вон.
С тех пор она проходила мимо с таким раз и навсегда оцепенелым лицом, что я никак не мог решиться сказать ей что-нибудь до боли нежное и проникновенное. А вскоре она и вовсе исчезла неведомо куда вместе со своим печальным двугорбым отцом и нашим мимолетным гнездышком – тарантасом. И мы с пацанами так ни разу и не решились забраться в их заколоченный щитовой домишко.
А потом и его замело опилками.
“Веришь, не веришь? Стало в поселке темней”, – безнадежно звучал у меня в ушах мой прекрасный внутренний голос.
Который, конечно же, никогда не имел в виду никакую реальную Таньку, он всегда пел о какой-то грезе.
И мне так и не удалось сказать моей пришибленной подружке: прости, что я тебя оттолкнул, я был не прав – давай е…ся!
Зато сколько раз я потом произносил эти слова – разумеется, другими словами, а то и вовсе без слов, – в конце концов, человек, по общему и даже по моему собственному мнению, довольно порядочный, я сделался каким-то тривиальным донжуаном.
Служителем чужих фантазий.
А собственной грезе я служил только однажды. Да и что это была за служба – так, вздор… Впрочем, что я говорю – греза не бывает вздором. Вздором бывают лишь попытки ее развенчать.
Греза носила имя Женя. И если слово “женственность” я до сих пор ощущаю поэтическим, то исключительно потому, что в нем все еще звучит ее имя. Я когда-то сразу понял, откуда истекает целительная сила корня женьшень, – ведь в нем столько Жень! Да что – Жене удалось смягчить даже грубое слово “жена”. Когда чуть ли не на самом первом уроке учительница первая моя торжественно спросила: “А вы знаете, кем приходится Владимиру Ильичу Ленину Надежда
Константиновна Крупская?” – я, внутри своей грезы звонкий первый ученик, немедленно оттарабанил: “Она его сестра”. И я прямо вздрогнул, когда ссыльная чеченка Досхоева, уже успевшая заполучить прозвище, как вы, конечно, догадались, Доска, хрипло меня поправила:
“Она его жена”. Хотя мои тогдашние представления о супружеских отношениях были самые поверхностные, я все-таки прекрасно понимал, что жена – это что-то из области подштанников, в Кремле таким не место. И каково же было мое ошеломление, когда в ответ на святотатство Наталья Андреевна одобрительно склонила голову:
“Правильно”.
Только когда я увидел это слово написанным, я осознал, из каких
/неж/ных звуков оно состоит.
Раз в два года с началом навигации, когда разросшиеся по берегам линейчатые горы бревен с адским грохотом обрушивались в реку, папа выписывал себе отпускные, плюс морозные, плюс буранные, плюс отдаленные и, приглядев бревнище понадежнее, оседлывал его и пускался вскачь по порогам до самого Киева, о котором я только и знал, что туда доведет язык. Впрочем, нет, еще я знал, что Киев – самый красивый город в нашем государстве, а следовательно, и в мироздании и что Москва и Ленинград совершенно впустую ведут борьбу за первое место, уже давным-давно занятое его настоящим хозяином.
(“Правильно”, – и на этот раз одобрительно склонила подбородок
Наталья Андреевна, чьи пращуры в царствование Александра-миротворца были высланы в наши края из Киевской губернии за участие в холерных волнениях.) И, разумеется, я знал, что в Киеве живет вечный папин друг дядя Сюня с его вечной тетей Клавой и -*Женей.*
Сюня – Клава, Клава – Сюня, дудел папа по возвращении вечную взрослую нудоту, но имя Жени он произносил как-то по-особенному почтительно понижая голос, чего он никогда не делал, даже если речь заходила о начальстве – вернее, о начальстве тем более (хотя и пренебрежительно о леспромхозовских боссах он тоже не отзывался, полагая, что это отдает лакейской). И я каждый раз в каком-то смутном беспокойстве отправлялся бродить по пружинящим опилкам, зачарованно повторяя одним языком: Женя, Женя, Женя, Женя…
Циркулярки заходились истерическим воем, а мой язык все выговаривал и выговаривал ее беззвучное имя. Страшно подумать, какой позор меня ожидал, если бы кто-то мог меня подслушать. Девчачий пастух – ни одна нашлепка не пришлепывалась со сплевыванием столь презрительным.
Не понимаю даже, ради чего нужно было это дело столько веков так усердно оплевывать… Чтобы сделать его хоть чуточку менее соблазнительным, так, что ли? Что ж, тогда хвала плевкам: именно они произвели на свет истинную – платоническую – любовь! Ибо понадобилась греза неимоверной мощи, чтобы воспарить и одолеть заплеванные пространства.
Впервые я увидел Женю, когда уже был мальчишкой, воображающим, что он уже не мальчишка. Она оказалась до оторопи конкретной. Мне грезилось что-то серебристо-воздушное, с распущенными голубыми волосами, а у нее оказался чеканный орлиный профилек, как у
Досхоевой, и гофрированные черные волосы, сверкающие, словно надраенные хромовые сапоги. Брови же ее в первый миг буквально обтянули меня гусиной кожей – они показались мне двумя черными гусеницами. Но, к счастью, я об этом тут же забыл.
Сквозь восторженный чад, в котором я тогда плыл, не могу теперь разглядеть ни тогдашнего дядю Сюню, ни тогдашнюю тетю Клаву, ни тогдашнего Города, каким я его впоследствии увидел сквозь булгаковскую грезу. Подручные типовые грезки у меня сыскались только для тети Клавы – “статная русская красавица” – и для сталинского
Хрещатика – “получше Москвы”. (Хотя в Москве в то время я еще не бывал: папа считал, что не надо протискиваться туда, где тебя не хотят видеть, нужно обживать собственный угол. А также не нужно никуда стремиться только потому, что туда стремятся все; поэтому у нас была и своя Швейцария, и своя Ривьера, и свой сибирский Париж.
Насмешила меня средь имперских пышностей только вывеска “Речи напрокат”, – я решил, что это для ораторов, а оказалось, речи были просто вещи. Я еще не понимал всей глубины этого сближения (слова – главные вещи), тем более что украинский язык самим провидением был предназначен для потехи; даже у нас в леспромхозе было известно, что
“самопер попер до мордописца” означает “автомобиль поехал к фотографу”. Потому-то я и не удивился, когда Украина от нас шарахнулась: невозможно ужиться с тем, для кого твои мнимости смехотворны.)
Но для дяди Сюни в моем арсенальчике никаких приятных слов не сыскалось. “Юморной” – нет, здесь дело было явно позаковыристей.
“Добряк” – тоже не то чтобы, люди в его байках отнюдь не выглядели ангелами. Но – он умел посмеиваться там, где папа откровенно расстраивался, а я лез на стену. Поэтому перед Женей я только хорохорился, а обольстить старался именно его. Сначала, впрочем, я и перед ним попробовал поерепениться – стоя над зелеными днепровскими кручами, удивительно кучерявыми после наших стрельчатых таежных безбрежий, я преувеличенно возмущался недостаточной шириной Днепра: редкая-де птица долетит до середины его – да любой воробей, любая ворона… “При всем желании не могу сделать его шире”, – со сдержанной улыбкой сказал дядя Сюня, и я озадаченно смолк. Ирония, эта в еврейских кругах отнюдь не редкая птица, никогда не долетала до нашего леспромхоза. И уж так меня пленил ее остренький клювик под невинным оперением: и отбрил, и обошелся без хамства!.. Которое уже тогда в моих глазах утрачивало последние остатки поэзии.
Папа хамства тоже никогда не допускал, но дядя Сюня показался мне куда завлекательнее. Папа, как я теперь догадываюсь, старался быть всего лишь таежным джентльменом, а вот дядя Сюня – мудрецом. Да не простым, а еврейским: “что вы хотите – это так по-человечески”, “так что же – прикажете плакать?”… Если папина подтянутость отзывалась словом “выправка”, то за дяди Сюниным безразличием ко всяческой бравости таилась какая-то новая красота. Я млел от восхищения, когда дядя Сюня, воротясь от портного, сообщал, что талия у него оказалась под мышками. И я хохотал даже еще чуточку более восторженно и беззаботно, чем мне хотелось, когда в музее захидного та схидного мистецтва дядя Сюня показывал на китайского божка довольства – колотящего в бубен брюха исполненного жизненной радости лакированного прищуренного толстяка: “Это я”.
Когда я начинал склочным голосом качать права, папины губы принимали брезгливое выражение; но если что-то подобное заводила Женя, дядя
Сюня, цитируя какую-то юмореску, начинал бубнить голосом унылого оратора: “Своим капитальным трудом товарищ Нудник…” – и Женя не выдерживала, прыскала. Правда, когда она однажды задержалась из гостей, дядя Сюня, словно обыкновенный смертный, явно не находил себе места. Зато когда папа начал его успокаивать, он сдержанно улыбнулся: “Детей много, что ли?”
“Весельчак”? Вот уж нет, он никогда не хохотал, только посмеивался.
И даже сейчас, мне кажется, посмеивался искренне, когда две поругавшиеся бабы в гастрономе стали швырять друг в друга яйцами и угодили в него. Папа бы впал в меланхолию, я бы полез на стенку, а он радовался, словно радушный хозяин, демонстрирующий гостям свой паноптикум. И я уже тогда почуял мощь этого еврейского оборонительного оружия – представлять своих насильников уморительными идиотами. Я не сумел овладеть этим оружием только потому, что так и не научился не замечать, на чьих все-таки очках повис яичный желток.
Но в то упоительное лето мне был никто не страшен – ни победоносный хам, ни победоносная власть с ее тюрьмами и лагерями, с ее шахтами и лесоповалами, где и папа, и дядя Сюня сделали выдающуюся карьеру, из задиристых комсомольцев-добровольцев и звезд исторического факультета – дядя Сюня по русской истории, папа по западной – обратившись в толковых бухгалтеров. Дядю Сюню бухгалтерство прямо-таки вытащило из братской могилы: с его хилостью и отрешенностью от всего земного его наверняка прибило бы самое большее пятнадцатой лиственницей; папа же, мужик на все руки, более спокойно “вырос” от рядового шахтера-лесоруба до нарядчика, а там уж и до бухгалтерии было рукой подать. В бухгалтериях оба осели и на гражданке. Тем не менее на нашем общем фото (мы родились в очках, в очередной раз привел меня в восторг ответ дяди Сюни придирчивому фотографу) они с папой смотрят и смотрятся совершенно по-разному.
Папа выглядит царским офицером, оказавшимся на службе в пролетарской армии, а дядя Сюня – гарвардским профессором on holidays где-нибудь на Гавайях. В идиллическом, как впоследствии выяснилось, тридцать шестом для папы в тюрьме самым тягостным оказалась необходимость постоянно поддерживать штаны, и он дал себе клятву, что, если ему вернут брючный ремень, он больше никогда ничего у судьбы не попросит. И слово свое сдержал. Выйдя на волю, он остался работать в том же самом леспромхозе и даже чуть ли не на той же самой должности, женился на чалдонке, моей маме, и произвел на свет двух маленьких чалдонят, меня и мою сестру. Ни на что серьезное мы повлиять не можем, вынес он урок из краха всех своих надежд, в нашей власти лишь по мере сил оставаться джентльменами. И этой нескромной задаче он остался верен – каждый день с чертежной точностью подбривал прямоугольнички усиков, ни в мороз, ни в жару не вылезал из галстука и пробора, был неизменно ровен с высшими и предупредителен с низшими, а особенно с бывшими и будущими зеками, которыми кишел наш леспромхоз, не считаясь с ценой, набивал наш щитовой домишко всеми книгами, в которых ощущал какой-то благородный тон, и целенаправленно избегал участия в какой бы то ни было социальной борьбе, представляя ее себе как презренную борьбу за материальные блага, чины и звания. И в самом отдаленном, никому не ведомом уголке мира можно вести достойную и счастливую жизнь, приказал он себе и приказ, как он всегда уверял, исполнил.
Чудновский же – я, кажется, забыл упомянуть, что дядя Сюня носил фамилию Чудновский, Израиль Моисеевич Чудновский, – попал в тюремную молотилку в каноническом тридцать седьмом, там от пуза вкусил всех радостей внезапно обострившейся классовой борьбы, и когда его со всего маху стали усаживать копчиком на угол письменного стола, согласился подписать, что в контрреволюционную террористическую организацию его вовлек мой папа. Папа к тому времени уже трудился в забое, и никаких последствий для него чистосердечное признание друга не имело, однако дядя Сюня при первой же их встрече с первых же слов покаялся в своем предательстве; папа, разумеется, поспешил закрыть ему рот – все забыто и списано с баланса. И впоследствии из всей своей пыточной эпопеи дядя Сюня вспоминал лишь один эпизод: измолоченный, он пускает носом пузыри в луже собственной крови, пока следователь набирается новых сил за письменным столом, орудием труда и орудием пытки. И тут за ним, за следователем, заходит его супруга: ты что же, мой цыпленочек, нам пора, у нас же билеты на последний сеанс! Какие тут сеансы, мой котеночек, горестно вздыхает супруг, видишь, с троцкистом работаю – никак не хочет, сволочь, разоружиться! Расстроенная супруга дробно процокала каблучками и несколько раз со слезами неумело ткнула лежачего троцкиста носиком туфельки в спину: когда вас наконец всех расстреляют, не даете порядочным людям жить!
До этого у меня была последняя надежда, посмеивался над своей наивностью дядя Сюня: нам больно, зато им стыдно. А оказалось, что стыдно должно быть нам. Что на их стороне не только сила, но и правота, они же еще и негодуют. И значит, рассчитывать в этом мире больше не на что. Злодеи так же правы, как и мы. Для себя они порядочные.
Нет, не соглашался папа, даже у последнего негодяя где-то на донышке души теплится уважение и зависть к истинно порядочным людям. А потому единственное, что порядочные люди могут сделать, – это достойно вести себя даже тогда, когда это кажется абсолютно бесполезным. И тогда люди непорядочные рано или поздно устыдятся своей низости. “Ты видел, – торжествующе спрашивал папа, – как все захлопали, когда Эзоп воскликнул: где ваша пропасть для свободных людей?” – мы возвращались с одурманивающего спектакля “Лиса и виноград”. “Только такие дураки, как ты, верят, что это что-то значит”, – с нежностью усмехался дядя Сюня, и мне тоже казалось, что грезе недостаточно быть просто грезой. Но папа стоял на своем:
“Только такие дураки, как ты, не понимают, что о свободе мечтают все”, – и я изнывал от зависти к их героическому прошлому, к их манере становиться друг с другом совершенно неузнаваемыми: “Дурак”.
– “От дурака слышу”.
Дядя Сюня с семейством занимал комнату в безбрежной коммуналке, но соседи в моей памяти совершенно померкли в соседстве с его сиянием.
Повидаться с папой каждый день приходили более второстепенные друзья, все, как один, евреи, все, как один, невероятно умные и юморные, все, как один, отсидевшие, все, как один, всё про всё знающие, и я с приятным изумлением обнаруживал, что быть евреем – это классно, что сидеть в тюрьме – это классно, что смотреть на мир со стороны и немного свысока – это более чем классно. Все, чем полагалось восхищаться, было смехотворно, все, что полагалось не замечать, – только оно и имело значение. Главное в социальной борьбе не состязание реальных сил, а состязание грез, и советская власть начала проигрывать уже тогда: греза тех, кого она отвергла и растоптала, была не в пример обаятельнее. Папины друзья смотрелись победителями, и должно было пройти невообразимое количество упущенных лет, прежде чем я осознал, что, отказываясь от участия в борьбе за презренные чины и звания, отказываясь сотрудничать с тупым государством, они отказывались и от самого драгоценного – от бессмертия.