355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » В долине блаженных » Текст книги (страница 3)
В долине блаженных
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:58

Текст книги "В долине блаженных"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)

Внезапно оказалось темно. Однако я был полон здравого смысла: аккуратно раздевшись в темноте, я уложил свои хабэшные защитные джинсы и ковбойку так, чтобы сразу на них наткнуться, если ночью понадобится выйти. И укрывался я другим махровым полотенцем тоже с необыкновенной тщательностью. И проснулся оттого, что под моим полотенцем оказался еще кто-то. Женя, обдало меня морозом, но обнимавшая меня днепровская русалка была тоненькая, худенькая, да и слова, которые она мне страстно шептала, были совершенно осмысленные: спасибо тебе, спасибо, ты первый отнесся к ней как к женщине, ею даже родной отец брезговал, спасибо, спасибо…

Я был уверен, что у таких интеллигентных женщин в очках там гладкое место, однако все оказалось на месте. Но – Женя-два продолжала стоять у меня перед глазами, и пред лицом ее ничто иное устоять не могло. Пытаясь доставить побольше свободы моему впервые отказавшемуся выполнять свой долг мужскому достоинству, я освободился от плавок, но оказалось, что подлинному, несгибаемому достоинству не требуется свобода, чтобы себя проявить.

Женя может услышать, прошептал я в невидимое ухо, и русалка, что-то сообразив, зашептала с горячечной нежностью: успокойся, ничего не нужно, я просто тебе /очень, очень/ благодарна, давай просто так полежим, я сейчас уйду…

Нет-нет, зачем же, облегченно зашептал я, и мы, обнявшись, затихли.

А потом, от невыносимого желания вот-вот готовый лопнуть, я тщетно тыкался, отыскивая вход в райский сад… И вдруг нашел. И проснулся, пронзенный совершенно запредельным наслаждением.

Я лежал один на животе под своим махровым полотенцем, ощущая под собой липкую лужицу. В палатке было совсем светло. С добрым утром, как ни в чем не бывало просветленно приветствовала меня хозяйка шатра, и Женя-два тоже профыркала что-то заботливое.

Чтобы не всколыхнуть головную боль, явно дающую понять, что это еще цветочки, я осторожно повернул голову и увидел у своего лица стянувшиеся в клубок мои синтетические плавки. Поймав мой взгляд, милосердная русалка с просветленной хлопотливостью вывела Женю наружу.

Когда они вернулись, я был уже одет, но мокрое пятно на махровом полотенце так быстро высохнуть не могло. Почему я не догадался хотя бы его скомкать, это чертово полотенце?.. Слишком меня мутило, что ли? Вид у меня был, наверно, до того бледный и несчастный, что мать сострадательно погладила меня по щеке, а дочь зашла еще дальше: приложила к тому же месту свой безжизненный мокрый рот.

И меня только чудом не вывернуло прямо на брезент. Правда, и от палатки я не успел сделать больше двух-трех шагов. Я мотал разрывающейся от боли головой, отплевывался клейкой слюною, но спазмы продолжали меня скрючивать, хотя уже давно выжали из моих недр то немногое, что там было. Наконец я утер залитое слезами лицо, не оборачиваясь, задними лапами забросал свой позор песком и, по-прежнему не оборачиваясь, с разбега бултыхнулся в Днепр и вынырнул лишь на станции “Завод „Бильшовык””.

Больше я на Вигуровщине не появлялся.

Благодарение богу, Киев был слишком большим городом, чтобы требовалось бежать и из него тоже.

Душевное здоровье я измеряю умением тут же отдаваться новой выдумке, чуть только разоблачилась предыдущая, и перенесенный мною позор показал, что душевное здоровье мое пребывало в отменном порядке.

Я начал чураться самомалейших претензий на изысканность, но зато почувствовал себя искренним, простым и надежным. Это было тем более необходимо, что Женя встретила меня с трагическим лицом (дядя Сюня и тетя Клава были на работе): они всю ночь не спали, ездили на опознание всевозможных утопленников и удавленников и тому подобное.

“Мама-то простит, – скорбно завершила она, глядя на меня как на обреченного. – А папа нет”.

У меня глаза полезли на лоб: ну, надрался, ну, заночевал у бабы – в вольной студенческой жизни я уже привык считать такие вещи делом пустячным. Хотя, конечно, вчера я действительно подзабыл, где нахожусь, и это нехорошо, – но к чему такая стотонная артиллерия -

ПРОСТИТ! НЕ ПРОСТИТ! Какие слова тогда останутся для настоящих подлостей, для предательств, убийств? Растерянность почти заглушила стыд: я чувствовал, что и вправду целые годы, видимо, не понимал, с кем имею дело.

Поэтому я теперь держался как пропахший порохом окопный волк, который, что говорить, слегка набедокурил здесь, в тылу, но завтра, в бою, он навеки смоет кровью всю эту лабуду. Солдат такой, солдат сякой, но он свой помнит долг, и если пули засвистят, в огонь уходит полк. И занимался я с Женей – уже без всякого выпендрежа – предметами первой необходимости. Единственное, из-за чего я до сих пор горю от стыда, – мне ни разу не пришло в голову что-нибудь купить к столу: я же знал, что, если понадобится, я сниму последнюю рубаху, – чего же боле? Как истинный романтик, я ценил чувство наравне с поступком. Какие могут быть счеты между друзьями: когда дядя Сюня был в ссылке, папа через маму посылал ему деньги под видом отдачи долга, чтобы не пришили антисоветский заговор. А когда-нибудь, бог даст, в ссылке окажется Женя, вот тогда и я приду на помощь.

Однажды наши учебные препирательства прервал звонок, и невидимый гость приветствовал открывшую ему Женю великолепным баритоном:

“Фигаро здесь, Фигаро там…” Он вроде как валял дурака, но на самом деле красовался – мне эти кунштюки были известны до тонкостей.

Это был тот самый Пекуровский. Вот уж кто был изыскан так изыскан.

Вольная поза на стуле, словно в мягчайшем кресле, смоляные кудри, орлиный нос, резные язвительные губы, черные глазищи, горящие умом и сарказмом… Мне оставалось лишь замкнуться в своем бесхитростном солдатском мужестве. Я не паркетный шаркун, надменно думал я, глядя на лакированный паркет, о котором тетя Клава с гордостью говорила:

“По моему полу („Мама!” – заранее кричала Женя) нельзя без трусов ходить – все видно”. Однако слушать, как Женя счастливо, да еще с опережением заливается совершенно неостроумным шуткам этой будущей звезды рампы, было все равно невыносимо. Но ничего, мы в окопах и не такое выдерживали.

Не обращая на эту тыловую парочку внимания, я перебрал и смазал свой десантный автомат, наточил штык-нож, а потом лениво потянулся так, чтобы из-под закатанных рукавов приоткрылись стальные бицепсы, и поделился как бы сам с собой: пойду погуляю. Походкой Юла Бриннера из “Великолепной семерки” прошелся на балкон и, едва коснувшись рукой перил, махнул вниз без парашюта. С одиннадцатого этажа. Или сто одиннадцатого, не важно. Важно, что я ушел в плодородную украинскую землю примерно по… Это было еще круче, чем море по колено.

– Ты что, с ума сошел?! – перевесившись, кричала Женя, и меня обдало невыразимым счастьем: она была белая, как Женя-два, только брови угольно чернели – в этом было даже что-то клоунское.

Но что было еще приятнее, физиономия перевесившегося с нею рядом

Пекуровского теперь уже не выражала ничего, кроме самой что ни на есть глуповатой обалделости. Вот так-то! Пускай я буду дурак, но зато герой!

А наутро дядя Сюня, словно самый обыкновенный паникерствующий папаша, откровенно не находил себе места: Жене было пора на экзамен, но не могла же она появиться в институте народного хозяйства с немытой головой! Затем она сушила свои роскошные волосы цвета грачиного крыла над газовой плитой, дядя Сюня пил корвалол, а тетя

Клава, гневно раздувая царственные ноздри, следила, чтобы волосы хотя бы не вспыхнули.

Я предложил Жене пойти вместе с ней – я бы спустился с крыши по канату и в подзорную трубу высмотрел ее задание, – но она презрительно отказалась. И уже через полчаса снова была дома: задачки оказались совсем плевые. Однако, на досуге о них поразмыслив, она начала мрачнеть, мрачнеть…

Чтобы до следующего года оказаться совершенно свободной.

Помнится, я нисколько не сочувствовал ни ей, ни дяде Сюне с тетей

Клавой: присутствие в названии института слова “хозяйство” делало его учреждением заведомо презренным. Уж такая-то дрянь никуда не денется!

Так мы оказались на приднепровской даче у Жениной одноклассницы, носившей фамилию Сорока, – хрупкой, хорошенькой, с распадающимися реденькими беленькими волосиками. При Сороке состоял поступавший на архитектурный другой Женин одноклассник по фамилии Вайнштейн, а по прозвищу Ванька, пухленький младенчик, носивший, не снимая даже на ночь, на безволосом личике выражение надменной обиды: Сорока не платила ему взаимностью. Ванька с Сорокой готовились к экзаменам, а мы с Женей неизвестно от чего отдыхали, так что вчетвером мы ходили купаться лишь с утра. Бледная Ванькина пухлость особенно подчеркивала мой эфиопский атлетизм.

– Сразу видно – грузчик, – пытался принизить мои достижения Ванька.

– Ты атлет, – наставительно говорила Женя, чтобы я и не думал спорить. – Ты сильнее Рыжего. У него, правда, сзади шея тоже здоровая.

Слава богу, и второй любимец был повержен, а следовательно, и весь мир лежал у моих ног: женщины живут мерками микромира. Чтобы окончательно утвердить свой успех, я демонстрировал Жене, что могу поднять ее над головой одной рукой, – моя ладонь и сейчас ощущает солнечный жар ее шелкового упругого животика с едва заметным темным пушком, взбегающим по ореховому загару к ювелирному пупку из-под вязаного зеленого купальника (он и теперь стоит у меня перед глазами): я выбросил ее на прямую правую, а потом поймал на руки.

На Днепр мы почти что не ходили – какой-то он был слишком уж мощный, нагой и суровый, – а бродили и плавали по бесконечной, усеянной кувшинками протоке, утопавшей в полегших на ласковую воду ивах и непролазных кустах, внезапно открывавших золотые мини-пляжики, где, кроме нас, никогда никого не было, и все разговаривали, разговаривали, плескались, возились, я показывал ей разные акробатические трюки и ни разу не то что не поцеловал ее, но даже и не помыслил о чем-либо подобном. Просто было невероятно легко и прекрасно. На душе было так же горячо, солнечно и бесконечно, как в мире, который нам принадлежал.

Теперь я даже и не знаю, хорошо ли это, что мы были так целомудренны. Только из сегодняшнего бесцветного дня мне удается по-настоящему разглядеть, какие мы были юные, здоровые и красивые, и, уж конечно, мы сумели бы доставить друг другу бездну удовольствия. Но… Она бы, разумеется, залетела, я как честный солдат, разумеется, покрыл бы грех венцом – и, может быть, все даже и пошло бы “нормально” (брр – как меня тогда ужасало это слово!), – и все же… Греза бы погибла. Она погибла бы от любого воплощения, от любой конкретизации, хоть в браке, хоть в безбрачии. А так она жива и по нынешний день. Лишь она и питает мои воспоминания, без нее их бы давно замело той же самой бесцветной пылью, которая покрыла сотни таких же сверкающих дней и десятки шелковых животов со взбегающим пушком: они оказались погребенными пылью будней именно потому, что я позволил себе их утилизировать.

Высокие чувства мы испытываем тогда, когда ощущаем сходство собственной жизни с бессмертными образцами, и в наш последний вечер переполнявшие меня чувства уносились куда выше бездонного ночного неба. Мы сидели на перевернутой лунной шлюпке, а переливающийся лунный Днепр неутомимо катил для нас свои могучие лунные воды. Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звезды блещут… Ой, Днипро, Днипро, ты широк, могуч…

Ну обнимитесь, обнимитесь, слышал я подначки тети Клавы – и уносился еще выше, страшась спугнуть то безмерно высокое и чарующее, куда мы оказались допущены. Женин профиль в лунном свете сиял совершенно неземною красой, и все-таки даже он был только входом во что-то еще неизмеримо более прекрасное. Она тоже молчала, оберегая высоту этого мгновения, этой ночи, этой жизни.

И вдруг ее голос прозвучал самой обыкновенной грустью:

– Почему все всегда кончается так быстро?..

– Почему кончается – ничего не кончается и никогда не кончится, – заторопился я, еще не зная, что женщинам бывает мало прекрасных грез, что своих любимых они желают видеть в пределах досягаемости. А если те нуждаются в этом в меньшей степени, начинают испытывать сомнения в их любви.

Я искал и не находил слов, которые были бы достаточно возвышенными и вместе с тем не чрезмерно определенными, то есть сужающими и снижающими. И пока я мысленно путался в каких-то туманностях, Женя вдруг обронила неслыханно скрипучим, унылым голосом:

– Скучно…

В тот миг я уже не был простым и надежным старым солдатом, а потому вместо того, чтобы едва заметно горько усмехнуться, дернулся, словно меня ожгли плетью. Я резко повернулся к ней – и застыл: когда она только успела превратиться в такую понурую армянскую старушку?.. И тут мне впервые пришло в голову, что кто-то из киевлян может и не быть в восторге от ее ярко выраженной семитской внешности.

– Что, по Пекуровскому скучаешь? – все-таки не удержался я, чтобы не излить остатки вскипевшего яда.

– Никогда ни по кому не скучала, – со скрипучим высокомерием отмела она. И, подумав, прибавила: – Но, кажется, сейчас начала.

И я понял, что мне здесь больше нечего делать. Если ей Пекуровский дороже… Меня? Нет – того ослепительного простора, куда мы ни за что не попали бы поодиночке!

Так пусть и сидит в своем чуланчике, в тесноте и в темноте, со своим

Пекуровским.

Но в кустах оказалась тоже непроглядная темень. И поистине ужасающая теснота. Прикрывая локтем глаза, я продирался неведомо куда, лишь бы подальше, и с каждым шагом съеживался из безмерности в ничтожность, а когда до меня дошло, что за мной продирается еще кто-то, я окончательно превратился в студенистую дрожащую тварь. Умом я, конечно, понимал, что это не мог быть медведь, но треск от него стоял именно как от Топтыгина – тигр, текучий и бесшумный, не мог бы так ломиться. Задыхаясь, с колотящимся в горле сердцем, я уже почти бежал, но время от времени у меня все-таки хватало мужества остановиться и прислушаться. Однако и преследователь тут же замирал.

Хотя и на мгновение позже, чем я.

Я уже и не мечтал ни о чем другом, как только вырваться на простор, и когда у меня перед глазами внезапно вспыхнул лунный Днепр, я уже не помнил ни о Пекуровском, ни о своем унижении – жив остался, и слава богу, а прочие пышности мне были теперь слишком уж не по карману.

Женина согбенная фигурка в расклешенных брючках, именуемых “чарли”, голубела на прежнем лунном днище. Я скромно присел рядом. “Убег?” – кротко и ласково спросила она. “Угу”, – кротко кивнул я. “Прибег?” – так же кротко и ласково продолжила она. “Прибег”, – подтвердил я.

И мы устало смолкли. Но красота и высота понемножку снова начали возвращаться в мир. И меня уже слегка обдало холодком, когда Женя еле слышно проговорила, словно сама себе не веря: “Я и правда ни по ком никогда не скучала. А теперь, кажется, буду. По тебе”. Я замер в страхе, что сейчас повторится история с Танькой, что она сейчас скажет что-то лишнее, что-то слишком определенное и спугнет то неясное и волшебное, что нам приоткрылось.

Но Женя оказалась на высоте.

И больше ничего не сказала.

Не знаю, скучала ли она по мне, но я-то по ней точно не скучал. Ибо ни на миг с нею не расставался. Как средневековый жонглер свои кувыркания посвящал мадонне, так и я свои самые гордые и нелепые выходки обращал к ней, незримой, но всевидящей. Верхом благородства мне в ту пору казалась готовность в любой миг швырнуть все нажитое в костер и уйти не оглядываясь. С улыбкой д’Артаньяна, в ковбойских сапогах. Ощущая на себе ее укоризненный и восхищенный взгляд. А поскольку от еврея требовалась тройная расчетливость и осторожность, я старался быть втройне беспечным и своенравным. Меня не останавливало – ну, скажем, лишь изредка останавливало то обстоятельство, что я уже был женат (отчасти на черкешенке) и имел дочку и сына: мне казалось, если я регулярно высылаю им приличные суммы, а временами даже подолгу задерживаюсь с ними под одной крышей

(в остальное время служа невидимым примером, воспитующей грезой), то мой долг отца и супруга исполнен. Тем более, что в постели я всегда развивал такую бурную деятельность, что день моего домашнего пребывания можно было смело зачесть за три.

Я и свою женитьбу с гордостью посвятил незримой Жене, ибо даже недруги мои были бы вынуждены признать, что это был поступок благородного человека. Следуя заветам отца, я тоже положил за правило не протискиваться туда, куда меня не пускают: как-то, срубив серьезные бабки, я подал заявление на поездку в Германию (советской абракадабры “гэдээр”, способной разрушить любую грезу, я брезгливо сторонился), но в ответ получил разрешение попроситься зимой в

Болгарию. После этого я надменно стер с карты своих фантазий святые камни Европы, отправив их в мир совсем уж нездешний, и пил запоями музыку имен ничуть не менее сладостных: Кара-Богаз-Гол, Копетдаг,

Усть-Кут, Тянь-Шань, Ямал, Таймыр, горы Бырранга, плато Путорана, море Лаптевых, хребет Черского, мыс Дежнева…

В тот раз я прилетел по радиограмме на двух вертолетах и одном “яке” из Нового Уренгоя, где кормил мошку и отсасывал черную кровь земли в качестве помбура: жена просигналила, что в Ленинграде проездом из

Киева задержался мой отец, что Чудновский очень плох, а отец совершенно убит и страшно хочет меня видеть. Высказать свое желание вслух – это было настолько непохоже на отца, что я переполошился и за него тоже. Но оказалось, что страстное желание жена прочла у него в глазах; на мой же взгляд он был, как всегда, подтянут и даже по леспромхозовским меркам элегантен, седеющие прямоугольнички усиков были безупречны, а в глазах можно было прочесть лишь одно, неизменное: не дождетесь. Он настолько неукоснительно придерживался пункта первого своего кодекса – “джентльмен никогда не вмешивается в чужие дела”, – что мне ни разу в жизни не пришло в голову задуматься, а так ли он доволен мною, своим сыном, подававшим столь блестящие надежды и теперь ведущим такой странный образ жизни.

Чисто информативно отец изложил: у Сюни рак прямой кишки (Маркман, почему-то больно ударило у меня в висках), он исхудал, как колымский доходяга, повидать почти никого больше не удалось, Сюня каждый раз спрашивает, когда вернешься, а возвращаясь, всегда видишь его в окне…

А когда начали прощаться, дядя Сюня вдруг сказал: я помогал у нас в местечке закрывать синагогу – это мне кара, вся моя жизнь была карой.

Я с грустным пониманием улыбнулся: больной, мол, замученный человек, что с него возьмешь, – но отец почему-то не ответил на мою улыбку, и я с удивлением разглядел, что лицо у него небывало торжественное. Он что, тоже считает, что закрытие синагоги может вызвать какие-то реальные последствия? Но отец был так печально торжественен, что спросить я не решился.

Наконец, словно бы очнувшись, он со вздохом посетовал, что Женя постоянно ссорится с тетей Клавой (Клава же такая властная!..), а дядя Сюня их бессильно укоряет: у нас такое несчастье, а вы…

Но обсуждать Женины поступки было для меня святотатством.

Когда почтовый голубь с дымчатых морозных небес обронил мне весточку о смерти дяди Сюни, я зачем-то рванулся, скатился на заднице с

Верхоянского хребта, поскользнулся на Подкаменной Тунгуске и, споткнувшись об Урал, расквасил нос в Казани. Где понял, что спешить уже некуда.

Дома я снова застал отца, после похорон заехавшего повидаться с внуками. Он одетый спал на диване, совершенно по-детски свернувшись калачиком. И я долго стоял над ним, изнемогая от жалости и страшась его пробуждения: что я скажу о том, о чем сказать нечего? Но он, проснувшись, просиял такой детской радостью… Сынок, сынок, не веря своим – уж до того беззащитным без привычных очков – глазам, повторял он.

Обветренный, бородатый – и все-таки сынок… Невероятно стойкая греза!

А на киевском кладбище уже вовсю кипела весенняя страда, и женщина в соседней оградке, захлебываясь слезами, повторяла: ну где же лопата, я же ее вот сюда спрятала!.. Господи, из-за лопаты, минут через десять наконец не выдержал я, и Женя грустно улыбнулась мне как маленькому: не из-за лопаты, из-за мужа… И я готов был провалиться к дяде Сюне от стыда за свою тупость.

Амбулэ, показала Женя на отдаленное сгущение народа, к папе мы тоже его звали. Я понял так, что амулэ – это человек, а оказалось, обряд.

Или все-таки человек? Давно дело было. Но изумление свое отлично помню: какие там еще амулэ? Что за пережитки среди умных людей, полжизни посвятивших осмеянию чужих выдумок?

Неожиданно острой для такого интеллигентного семейства лопатой я резал дерн из неведомо среди чего расположившейся окружающей среды и обкладывал им, словно панцирем, могильную грядку. Дядя Сюня под стеклом был седой как лунь, страдальчески изможденный – какой уж там божок довольства, это был падший ангел мудрости и скорби. Я бы, пожалуй, даже позавидовал такому концу, если бы не ощущал твердой уверенности в своем бессмертии. Женя и бессмертие были слишком нераздельны, а Женя была вот она. Хоть и ненамного ближе, чем всегда, но тем не менее. Мы обращались друг к другу с подчеркнутой нежностью и простотой, нам были не нужны лишние слова.

Нестеровская, грустно улыбнулся я ей, закрепив дышащей сыростью землей тоненькую березку в изголовье дяди Сюниной могилы, и Женя ответила мне понимающей улыбкой. Что мы оба понимали? Что еврей, а вот же и его могилу готова осенять березка, да не какая-нибудь, а нестеровская? Или что ни думали ни гадали, трепетно погружаясь в видение отроку Варфоломею, что снова увидимся с этой березкой при таких вот обстоятельствах? Не знаю, но иллюзия понимания была полная, а только такую иллюзию мы и зовем пониманием.

Зато с тетей Клавой никаких иллюзий не возникло – мое почтительное недоумение лишь нарастало по мере того, как она выкладывала на стол телеграмму за телеграммой и со скорбным торжеством зачитывала пустые слова соболезнования. Пустыми они мне казались не потому, что были неискренними, а потому, что – какие тут вообще могут быть слова?.. Я еще не понимал, насколько в сегодняшнем мире людям, словно неощутимых витаминов, не хватает высоких слов, не хватает возможности ощущать себя героями высокой бессмертной трагедии.

– А Гриша Бердичевский, – просветленно повествовала тетя Клава, не поседевшая, но, наоборот, порыжевшая подпалинами, – прислал из

Москвы специальной машиной венок. С надписью: погубленному гению.

Гриша в конце войны приезжал к Сюне в лагерь – полковник инженерных войск, в форме… Ты не представляешь, что это тогда значило!

Я лишь проникновенно кивал, опасаясь оказаться не на высоте минуты.

Зато тетя Клава внезапно съехала с высоты:

– Я, когда одна остаюсь, сижу и вою. С утра до вечера себе твержу: ну за что с ним так, он же в жизни на копейку зла никому не сделал!..

А я почему-то вдруг вспомнил закрытую им синагогу – не в качестве причиненного дядей Сюней зла, а снова в качестве удивительной чепухи, которая может, оказывается, приходить в голову людям, если их достаточно долго пытать.

Мы бродили по булгаковскому Киеву – по Малой Подвальной, по

Андреевскому спуску мимо дома Турбиных, – словно в былые времена.

Хотя в наш кубок было влито много, очень много горечи, дурман его почему-то становился едва ли не еще более сладостным. Внезапно мы оказались перед белокаменной резьбой брамы Заборовского. Мы понимающе переглянулись и с улыбкой покивали друг другу. “А как

Ванька?” – по архитектурной ассоциации спросил я, и она проводила меня к его последнему дизайнерскому достижению – кафе “Пид лыпою”.

Плетни, рушники, глечики – оказалось, и наше поколение способно создавать пошлость.

Женя тоже закончила свой институт народного хозяйства и теперь работала на пывзаводе, с умилительным знанием дела высказываясь о всевозможных пивных достоинствах и недостатках. Джон Ячменное Зерно, попытался я впрыснуть капельку поэзии – капельку выдумки в прозаическое жигулевское, но Женя, похоже, даже не поняла, что здесь забавного: пиво – это была ферментация, сбраживание, стойкость пены, плотность сусла, план, начальство… Нет, пиву было не просочиться в мир ее фантазий, где термоядерная звезда Цветаевой превращала в пар и гораздо более жароустойчивые предметы – лишь Солженицыну удалось перевести Марину Ивановну в звезды второй величины. Теперь Женино сердце пылало страстью развенчать ту ложь, в которой нас держала власть, теперь уже она, сдержанно сияя, раскладывала передо мной затрепанные папки с самиздатом, выпущенным из подполья смертью дяди

Сюни.

Уж с какой жадностью и торжеством я проглатывал “Раковый корпус”: чем ужаснее изображать мир, в котором мы живем, тем неотразимее будет удар по тем, кто ответствен за него, удар по той грезе, в которой они нас пытаются удержать. Чтобы сокрушить врага, нужно прежде всего разрушить его грезу. Коммунисты били по богу, царю и отечеству, мы – по коммунизму, наши противники – по бескорыстию, – чья же греза в конце концов воцарится на этих многослойных руинах?..

Какие тараканы наследуют землю?..

Я думал тогда, что Солженицын жаждет исключительно правды, но он был не так глуп, как я, он садил правдой исключительно по чужим сказкам.

Это только я желал все испытывать правдой – как будто хоть одна сказка способна выдержать такое испытание! И как будто хоть один человек на земле способен выжить без сказки! Но я в ту пору жил наибезумнейшей из утопий – верой, что можно построить мир исключительно на правде. И – уж вовсе безумство из безумств – не сомневался, что в таком мире можно будет жить. Да и до будущей ли жизни мне было – главное, ни в чем не походить на своих врагов:

/они/ пускай лгут, а вот /мы/ – не будем. Думал ли я тогда, что главная борьба в мире ведется не за комфорт и материальные ресурсы, а за грезы, высшая цель человека – внушить миру грезу, в которой он велик, прекрасен и бессмертен. Я же не только разоружился сам, но и требовал, чтобы и другие сложили оружие, отказались от того, что составляет высший смысл и высшую радость человеческого бытия. Из-за чего люди ссорятся, ненавидят, убивают? Из-за денег? Хрен вам, из-за сказок. Каждый хочет навязать свою.

Было это в романе или мне пригрезилось? В босяцкой шинели, прошедшей фронт и лагерь, сам только что, почти без шансов на жизнь, вышедший из онкологического ада, но все равно не сломленный, я подходил к домику, где жила девушка, которую я любил. И увидел постельное белье, которое она проветривала на солнце…

– Ему стало противно, и он ушел, – разъяснила мне Женя, когда я осторожно попытался обсудить с нею эту сцену.

– Как это может быть противно, это трогательно, – не соглашался я, пряча глаза, потому что имел в виду ее. – У птицы есть гнездо, у женщины есть дом – это же нежность, а не брезгливость.

Я почувствовал, что неудержимо наливаюсь жаром, и поспешил перевести разговор на виртуозно вычерченного тушью оскаленного пирата на норовившем свернуться обратно в трубку листе ватмана на обоях.

– Откуда, кстати, у тебя эта рожа? – с деланной небрежностью спросил я, и она ответила с небрежностью неподдельной:

– Знакомый художник подарил.

Господи, то у нее артист, теперь художник!.. Пекуровского дядя Сюня с непередаваемым сарказмом называл не иначе как “актер” – умный был человек! Жалко, не удастся услышать, как он произнес бы:

/живописец/. Пекуровский-то, правда, остепенился – бросил свои театральные замашки, женился, работает счетоводом… Даст бог, и художник последует его примеру.

В тот свой приезд я настолько густо сорил деньгами, что всю обратную дорогу в общем вагоне ел одни только тети Клавины яйца вкрутую, по два яйца в день: признаться, что я все растряс, было выше моих сил.

Тете Клаве я, может, еще и доверился бы, но Жене…

Когда она вышла замуж, мне пришлось-таки сделать усилие, чтобы взять себя в руки. Но это была не ревность, разве что в самой микроскопической дозе, – нет, ледяным холодом в груди я ощутил страх, что не смогу отнестись к ее браку с достаточным благоговением: ее избранник должен был оказаться заоблачно высок, чтобы не возникло обиды и разочарования – на что, мол, она променяла… наше Неведомо Что. На тот счет, что и я его на что-то променял и промениваю, у меня и проблеска мысли не было: странствующему рыцарю дозволено нечто иное, чем его Прекрасной Даме,

Уленшпигель и не должен уподобляться кроткой Неле.

Кинорежиссер, борода с проседью, отстраненно перечислял папа, более всего опасающийся, как бы нечаянно не выдать какой-нибудь домысел за факт. Клава от него в восторге, он так красиво ухаживал: “Я пришел просить руки вашей дочери”, с огромным букетом роз…

Мне представилась некая помесь Хемингуэя с Бондарчуком, утопающая в океане алых роз, – но я, старый окопный волк, только хмыкнул: посмотрим, мол, как эти паркетные шаркуны покажут себя в рукопашном.

И хотя каждая его снижающая черта роняла и Женю, мне было все же необыкновенно приятно узнать, что фильмы ее супруг ставит документальные, типа “Как правильно держать зубило” – для профессионально-технических училищ – и “Партийное руководство колхозным строительством на Полтавщине” – для того, чтобы мы слишком много о себе не воображали. Правда, за один фильм он получил какой-то приз в Будапеште. Да к тому же еще сочинял пьесы. Правда, их никто не ставил. Но зато он писал стихи, Женя показывала папе его машинописный сборник сонетов (папа не знал выражения “венок сонетов”). Правда, их никто не хотел печатать – но здесь злорадствовать у меня уже не хватало совести.

Наверняка он, этот Михаил Редько, чего-то стоил, полным фуфлом Женю было бы не обольстить. Тем более, что он был все-таки наполовину еврей по матери, Блюме Соломоновне, а совершенно бездарных евреев мне встречать не приходилось, поскольку я тогда умел различать лишь одну разновидность бездарности – казенную. Ограждавшую нас от потока имитаций, имитаций интеллектуальности и утонченности, нахлынувших на нас лишь вместе со свободой.

Во время следующих своих сибирско-украинских турне папа доносил до меня, что Клава Жениным супругом до крайности недовольна: он является к жене лишь по четным понедельникам, а в остальное время занимается творчеством на территории “Блюмы”, как именует ее Женя; тем не менее ему удалось произвести на свет погодков, мальчика и девочку, – равно как и мне, только в обратном порядке, – но я-то уж если был в Ленинграде, то и жил дома, такое поведение представлялось мне намного более добропорядочным. Этих, с цветами, нужно сразу гнать в шею, проницательно усмехался я, умом сочувствуя Жене, а сердцем торжествуя. Женины дети – сквозь папину неукоснительную корректность впервые проглянуло что-то вроде ужаса – сказать, что разбалованны, значит ничего не сказать, он, папа, бежал оттуда на второй же день, а чтобы заставить папу бежать, требовались средства поистине экстраординарные.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю