Текст книги "Я лечил Сталина: из секретных архивов СССР"
Автор книги: Александр Мясников
Соавторы: Евгений Чазов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
...
Весною 1941 года в Ленинграде, несмотря на войну в Европе, царило оживление
Во всяком случае, едва ли было бы преувеличением сказать, что накануне Великой Отечественной войны в нашей стране не осталось групп населения, которые хотели бы реставрации, рассчитывали бы на восстановление капитализма. Казалась дикой сама мысль о водворении царя, буржуазии и т. п. И вместе с тем «морально-политическое единство партии и беспартийных», «блок коммунистов с беспартийными» существовали только, конечно, на бумаге (как не было единства и в самой партии, несмотря на ее кровавое очищение после ежовщины и т. п., а были только страх и подчинение). Это были своеобразные противоречия: с одной стороны – принятие «нового мира», с другой стороны – отчужденность, скрытое недовольство Сталиным, маскируемое его превознесением как родного отца, гениального ученого и т. п. («бурные, долго несмолкающие аплодисменты, переходящие в овации, все встают»).
...
Нападение на Сербию у многих из нас создало ощущение неминуемого включения в войну
Первую половину 1941 года немцы, в сущности, воевали только с Англией, которая сопротивлялась, несмотря на разрушительные налеты «Мессершмиттов» и блокаду. Весною Гитлер навалился на Югославию, оказавшую сопротивление, которое продолжалось в дальнейшем на протяжении всей войны в горных районах страны под руководством Тито. Советский Союз ограничился протестом, но более резким, чем прежние реакции на гитлеровские экспансии.
Нападение на Сербию у многих из нас создало ощущение неминуемого включения в войну и СССР, но другие признаки, казалось, этому противоречили. Так, незадолго до объявления войны ленинградский хлеб был отправлен в Финляндию (позже стали объяснять эту роковую для Ленинграда ошибку не ложной оценкой ситуации, а попыткой «задобрить» недавних врагов – «купить» их нейтралитет, что оказалось трагической глупостью). Партийные работники и газеты настраивали население, что «войны не будет».
В июне у нас дома были как-то наши друзья – К. Ф. Огородников и его жена Кира (бывшая Кира Кульнева, моя милая студентка 20-х годов). Инна собиралась с ребятами и моей матерью на юг, на Черное море, в Геленджик. Я все не мог решить, стоит ли семью отпускать в такое время. Кирилл Федорович, профессор университета, член партии, сын видного военного деятеля, сказал нам: «Пустяки, войны не будет, ручаюсь, поезжайте!» И они, действительно, уехали, а вскоре, в первые же дни войны, с большим трудом, благодаря энергии, проявленной Инной, выбрались оттуда обратно домой. Обычно в доказательство, что войны не будет, ссылались на отпуска, которые широко предоставляли в начале лета 1941 года военнослужащим; курорты были полны военными, в том числе и из западных районов, а также из военно-воздушного и военно-морского состава.
И вдруг 20 июня германская армия перешла границы. Ее танки устремились по нашей территории, а авиация бомбардировала ряд городов. Началась Великая Отечественная война.
Объявление войны застало меня на даче Г. Ф. Ланга в Карголово. Был солнечный воскресный день. Ленинградцы отправились за город в поездах и в машинах. Много цветов, было весело и жизнерадостно. И вдруг – грозные звуки громкоговорителя. Речь В. М. Молотова [114] . Должен сказать, что (такова сила инерции и людской беспечности) наше настроение изменилось не сразу. Война так война, даже интересно. Чувство приподнятости. Может быть, мысли об изменении сложившихся условий жизни, что-то новое. Только потом подступили отрицательные эмоции – тревога, неуверенность, да и то, главным образом, в семьях, члены которых должны были немедленно отправляться на фронт или, по крайней мере, подлежали мобилизации. Надо полагать, что в районах страны, подвергнувшихся вторжению врага, было нечто совершенно иное.
Сразу же стали объявлять воздушные тревоги. Вначале завывание сирен казалось зловещим, но так как явного вреда появление немецких «Мессершмиттов» первое время не причиняло, все стали относиться к этим сигналам равнодушно: впрочем, веселый отбой был всегда приятным. Вечером город погружался в темноту, окна задраивали, на улицах и в трамваях зажигали мертвенные синие лампочки. Работа, занятия продолжались. Из продовольственных магазинов, переполненных до войны, быстро выкачивались товары. Воздушные нападения встречали беспорядочную и, нам казалось, напрасную стрельбу наших зениток; отдельные смельчаки «миги» нападали на строй черных воронов, стычки над городом (точнее, в его окрестностях) кончались взрывами в воздухе; машины падали, оставляя после себя широкий шлейф темного дыма.
...
Из продовольственных магазинов, переполненных до войны, быстро выкачивались товары
Публика отправлялась в подвалы, в наспех возведенные бомбоубежища; шутили, что это делается для удобства захоронения, так как казалось нереальным спастись в подвалах под падающей лавиной здания. Но здания падали еще редко, и только осенью налеты стали причинять городу более заметные разрушения.
Г. Ф. Ланг регулярно отправлялся со всей своей семьей в подвал, где читал первые главы своей монографии «Гипертоническая болезнь». Я не спускался в бомбоубежище и оставался спать дома. Позже мы стали переселять в бомбоубежище под клиникой наших тяжелых больных; там было довольно уютно, но вся эта возня казалась бессмысленной: двухэтажное здание клиники было только что построено, притом небрежно, и при попадании в него бомбы или снаряда шансы на гибель людей в подвале, казалось, увеличивались (но приказ есть приказ).
Постепенно воздушные налеты стали более регулярными; немцы посылали самолеты к 7 часам вечера, в сумерках, трамваи останавливались, и толпы населения, возвращавшегося домой с заводов и из учреждений, бежали в укрытия. Я обычно шел пешком по пустынным улицам. Великолепный город был особенно красив в свете то и дело вспыхивавших зажигательных бомб. Проносились со змеиным шипением и фугаски. Переходя Неву по Литейному или Троицкому мосту, останавливался, любуясь на мрачную симфонию взрывов и пожарищ. Было ли страшно? Почему-то не было. Только однажды я почувствовал, что поступаю неправильно. Переходя с Петроградской стороны (где жили моя мать с братом и его семья) на Выборгскую сторону к себе домой, по Гренадерскому мосту, во время падения бомбы где-то поблизости меня подхватила взрывная волна, и я с одного тротуара моста был брошен на перила другого и уцепился за них, избежав купели в Невке. Кстати, особенно красив был город с потухшими огнями в лунную ночь; совершенно тихий, мертвый, безлюдный город, с темными глазницами окон, залитый серебристым светом с неба, по которому иногда сновали точки самолетов, после чего там и сям на горизонте вспыхивал красный огонь; горела часто Новая деревня, близкая к нам.
А на Петропавловской в крепком старом многоэтажном доме в первом этаже, в котором жили наши, казалось уютно и спокойно. Моя семья – Инна с обоими мальчишками – в августе эвакуировалась из Ленинграда на Волгу, в Тутаев Ярославской области. Вообще с этой эвакуацией детей из города творилось много нелепостей. Многие школы и детсады были отправлены в район Луги – то есть как раз в пасть наступавшему на Ленинград врагу. Одним удалось вовремя бежать обратно в Ленинград, но другие попали под удар войны.
Инна сделалась врачом детского лагеря нашей академии. Проводы ребят на Октябрьском вокзале были веселыми и грустными одновременно. Я, впрочем, не верил, что будет что-то нехорошее, но стало как-то тоскливо. Инна с детьми благополучно прожили в Тутаеве два-три месяца – а потом погрузились на волжский пароход и отплыли в Казань, где в то время жила сестра моей жены Валя; через некоторое время они двинулись дальше, в Новосибирск. Письма не доходили, но отдельные телеграммы просачивались с опозданием в несколько суток.
...
Вообще с этой эвакуацией детей из города творилось много нелепостей
Мать моя первое время также уехала из Ленинграда в Красный Холм, но в силу своей привязанности к детям не могла оставаться там. Обеспокоенная движением событий, она погрузилась в поезд и проникла в Ленинград – это был один из последних железнодорожных составов, дошедших до города. По дороге поезд несколько раз останавливали, пассажиры убегали в леса из-за бомбежки, потом возвращались в вагоны и следовали дальше. Я был очень рад матери, но мне казалось уже тогда, что в Красном Холме она бы уцелела, а здесь – неизвестно. Мама пила свой неизменный кофе и угощала им всех нас, отдавала свой хлеб и т. п.
Продовольственное положение города ухудшалось с каждым днем. Лавки закрылись, стали выдавать по карточкам хлеб, по 200 граммов. В столовых гражданские могли получать жидкий суп. Военные жили лучше, они получали паек. Я относил часть пайка домой, на Петропавловскую, но большая часть его шла в нашу столовую («кают-компанию»), где мы ели по утрам и после работы (между 6 и 7 часами вечера).
Еще до установления блокады были сожжены так называемые Бадаевские склады, в которых было нелепым образом сосредоточено продовольствие города. Пожар Бадаевских складов я наблюдал с крыши нашего дома на Лесном, потом маслянистый удушливый дым покрыл весь город. С этого момента с едой стало еще хуже. Из пригородов двигалась толпа жителей; беженцы хлынули из районов приближавшегося фронта, население города возросло. В окраинных дачных огородах откапывали картошку, тащили кочаны капусты; резали скот.
Всем стало жутко от возросшего, властного желания есть.
Немцы (или, как тогда чаще говорили, «немец» или «он») быстро наступали. Их танки молниеносно опрокидывали оборону, вклинивались в расположение наших частей, окружали их. В августе фронт под Ленинградом откатился от Луги до Пулковских высот и вскоре придвинулся к заставам города. Попытки остановить лавину не удавались. Высылались отряды горожан рыть противотанковые рвы, вооружались добровольцы. Наш приятель профессор Огородников пошел простым красноармейцем и пролежал в окопах поблизости от «Красного путиловца» всю блокаду. Убитые и раненые пропадали под пятой врага. Постепенно его движение стало замедляться, а наше сопротивление под стенами города возросло. Играли роль и отряды морской пехоты, а также залпы кораблей, скопившихся в устье Невы. Корабли прибыли из Таллина, впрочем, с большими потерями. Трагический поход Балтийского флота из Таллина в Кронштадт под началом бывшего фельдшера, а ныне адмирала Трибуца, возможно, и был вынужденным; но если бы начальство имело больше способности предвидения и меньше тупого послушания (и партийного «ура-ура»), оно бы могло совершить его раньше и тем спасти тысячи жизней славных моряков для той же самой обороны Ленинграда. Флот шел под обстрелом с обоих берегов Финского залива, под градом бомб немецких самолетов. Суда тонули одно за другим. Соленая купель поглотила и наших военно-морских врачей, в том числе и наших милых воспитанников и воспитанниц. Впрочем, некоторые из них спаслись и, лежа у нас в клинике, рассказывали о пережитых ужасах.
Погиб и начальник санслужбы флота бригврач Кривошей. Незадолго до войны мы с К. М. Быковым были у него в Таллине, жена Кривошея сопровождала меня в покупках по магазинам (тогда Эстония казалась нам цветущей страной, «как у нас до революции», кусочком западноевропейской жизни; фасоны одежд и коричневые – цвет загара – женские чулки пошли в ход у нас оттуда – после того, как Эстония «добровольно присоединилась» к Советскому Союзу и он быстро выкачал все ее богатства). А до катастрофы со флотом мы с Р. Я. вдвоем ходили в филармонию, и звуки Пятой симфонии Чайковского под управлением Мравинского прерывались воем сирен.
Следом за одной катастрофой разразилась вторая. Окончившие в 1941 году академию наши молодые врачи получили приказ отправляться на Большую землю. К этому времени немец дошел до Ладожского озера; кольцо блокады замкнулось (у Мги). Город превратился в осажденную крепость – переполненную женщинами, детьми и стариками. Эвакуацию города проводили до того крайне неохотно, вопрос о ней упирался на «ура-патриотизм» со стороны партийных и советских работников. Мы вот-вот отбросим врага от Ленинграда, утверждали они, и вообще никакого окружения не может быть, только антисоветские элементы говорят о таких вещах, распуская панику; все должны оставаться на местах, работать и защищать грудью город Ленина – колыбель революции. Как должны были защищать город дети и старики – это уже другой вопрос. Всякие разговоры об эвакуации учебных заведений, учреждений и заводов пресекались до тех пор, пока она еще могла быть осуществима сравнительно успешно – эвакуация позже пошла по ледовой дороге над Ладожским озером, под обстрелом орудий с южного берега и бомбардировок вражеской авиации, то есть когда она стала опасной и нечеловечески трудной для голодных людей, проваливавшихся под лед, замерзавших в сугробах или умиравших от поноса или истощения. «Героизм» переходов через Ладогу – не более как расплата послушного народа за тупую бюрократическую самоуверенность так называемых ленинградских руководителей и, скорее всего, прямую недооценку военной ситуации со стороны верховного командования.
...
Город превратился в осажденную крепость – переполненную женщинами, детьми и стариками
Но еще до эпопеи с ледовой дорогой, когда лед на Ладоге не стал, делали попытки эвакуации на маленьких озерных пароходиках или на баржах. Осенью Ладога сердита, бушуют волны. Морское командование решило переправить из Ленинграда через Ладогу молодежь, окончившую только что военно-морские учебные заведения. Слушатели Военно-морской медицинской академии были в том числе. Это были славные молодые врачи, наши ученики, среди них – десятка три женщин. В академии на Фонтанке мы их проводили. Они добрались до какого-то поселка на Ладожском озере, вечером погрузились на баржи. Бушевал шторм, темень, баржи были старые, их раскидало, налетели немецкие самолеты, почти все суденышки разбились и потонули, а с ними – и несколько тысяч специалистов.
Когда ужасная весть дошла до нас, мы про себя возмущались преступным легкомыслием командования, но едва кто-либо робко заикался об этом, политкомиссары свирепо одергивали нас, напоминая, что виноват во всем начавший войну Гитлер. Или мы не понимаем, что такое военная дисциплина? А было очень-очень жаль утонувших, и образы их долго еще представлялись нам.
Вскоре состоялось решение сделать попытку эвакуировать из Ленинграда нашу академию. Быстро погрузили в ящики оборудование кафедр, конечно, самое необходимое в будущем или наиболее ценное, распрощались о близкими (отправлялись только преподаватели и слушатели, семьи – никому не нужные в осажденном городе дети, женщины, старики, уже изнуренные голодом, – должны были, видите ли, оставаться) и сели в пригородный состав. В сумерках поезд прошел мимо моего дома на Лесном. Потом на какой-то еще сохранившейся станции была объявлена воздушная тревога; мы вышли из вагонов и разбежались в соседние кусты и огороды и (помню, было даже смешно и стыдно) ждали бомб. Бомбы не упали, и мы снова влезли в состав, который пошел дальше.
К ночи мы где-то остановились. Велено было выходить из вагонов и рассредоточиться в примыкавшем к железнодорожному полотну лесу. Лес оказался низкорослый и болотистый. Моросил дождь. В мертвой и мокрой траве под чахлой елочкой мы расстилали плащи и укладывались друг около друга; капли октябрьского дождя мочили наши лица. Костер, конечно, развести не разрешили. К утру стало ужасно холодно, и вообще никто не спал; в тумане рассвета промокшие фигуры в военно-морской форме стали натыкаться друг на друга. Вскоре орда эвакуированных «по плану» добралась до Ладоги; тут оказались сухие пустые бараки, в которых, конечно, можно было бы всем удобно переночевать, если бы… если бы начальство удосужилось хотя бы накануне съездить сюда. У берега мы оглядели темно-синие разъяренные волны озера и подскакивавшие на них старенькие баржи, ожидавшие очереди не сегодня, так завтра потонуть с очередной порцией эвакуируемых ленинградцев.
Дисциплина есть дисциплина. А признаться, лично я готов был сесть в эти утлые ладьи. Там, в России, семья, страна с ее непобедимым пространством, а Ленинград казался обреченным на голодную смерть. Никто уже не верил в какого-то Кулина (оказавшегося изменником и перешедшего к немцам), армия которого-де победоносно движется к Ленинграду и вот-вот снимет его блокаду [115] (по слухам, он уже у Мги; вообще, слово «Мга» – название станции Северной железной дороги – было тогда на устах ленинградцев, с ним связывали как ужас окружения, так и надежды на освобождение).
...
Там, в России, семья, страна с ее непобедимым пространством, а Ленинград казался обреченным на голодную смерть
На пристани, однако, сообщили, что вчера вечером было получено распоряжение приостановить переправу людей через Ладогу. Наше перебазирование не состоялось. Мы отправились обратно в Ленинград. Я доехал до Лесного и тут сошел с поезда прямо домой.
Стоял ясный день, в воздухе реяли черные «мессершмитты», город был пуст (воздушная тревога); к вечеру я уже – на Петропавловской у матери, радостный, что с нею не расстался. Ящики инвентаря, кажется, остались на складе нераспакованными; для преподавания клинические кафедры перевели в военно-морской госпиталь на Васильевском (будто бы там было более спокойно по части обстрела, ведь фронт приблизился вплотную к южным районам города).
Появились первые дистрофики. «Алиментарная дистрофия» (так академически и камуфляжно стали обозначать голодную болезнь) давала в своем развитии два варианта – отечную и сухую формы. На улицах то и дело подбирали истощенных и отправляли в больницы, которые быстро заполнялись подобными больными, вытеснившими обычных (даже стало казаться, что обыкновенные заболевания мирного времени исчезли, в их числе даже инфекционные заболевания; как выразился М. Д. Тушинский, «стрептококк эвакуировался из Ленинграда»). Пока еще смерть лишь притаилась, голодных кормили в госпиталях и на время помогали им.
Кое у кого были небольшие запасы сахара, варенья, шоколада. Их быстро съели, как и овощи, выкопанные в опустевших пригородах. Становилось холоднее. Стали разбирать на дрова деревянные строения. Пайки еще выдавались, хотя и ничтожные.
...
Кем бы ни оказался Сталин в последующие годы своей жизни (а в особенности после смерти), в ту пору он, его имя, его слова внушали необходимую уверенность в борьбе
Но вот отзвучали пламенные речи в Москве в Октябрьскую годовщину на Красной площади. Речь Сталина была полна спокойного эпоса. Люди слушали ее и заражались патриотизмом и надеждами. Кем бы ни оказался Сталин в последующие годы своей жизни (а в особенности после смерти), в ту пору он, его имя, его слова внушали необходимую уверенность в борьбе, в сопротивлении трагическому ходу событий. Для многих он был знаменем спасения, победы. При всем моем критическом отношении к нему с самого начала его сурового, жестокого и демагогического правления я не мог не почувствовать положительного влияния его личности (может быть, авторитета его личности) на морально-политическое состояние как армии, так и населения.
После Октябрьского праздника продовольственное положение осажденного города стало катастрофическим. Еда исчезла. Стали питаться более или менее сносно только военнослужащие, персонал госпиталей, а также служащие продовольственных учреждений (некоторые из них меняли хлеб на ценные картины и другие предметы искусства, книги, одежду, мебель; спекулянты сильно подработали на несчастье города – хотя сами они, конечно, могли стать жертвами бомб или пожаров). Алиментарная дистрофия охватила почти все население города. На улицах можно было видеть истощенных людей, еле передвигающих ноги и вдруг падающих мертвыми на тротуар. А отечные люди постоянно останавливались по углам, чтобы помочиться (сильные позывы на мочеиспускание стали в этот период общим нашим недугом).
Война шла плохо. Красная Армия отступала, немцы гнали нас на Украине, приближались к Москве. Двигался на восток нескончаемый поток эвакуируемых учреждений и беженцев.
Из Ленинграда можно было эвакуироваться только воздушным путем над Ладожским озером. В ноябре группе профессоров нашей академии предложено было отправиться в Киров (Вятку), где к тому времени открылся крупный военно-морской госпиталь (обеспечивавший лечение больных и раненых, поступавших с Северного флота и отчасти с Ладоги). В эту группу включили и меня. Мы должны были выяснить, можно ли туда перебазировать академию.
Однажды вечером я пришел на Петропавловскую попрощаться с мамой, а также Левиком и его семьей. Они все уже плохо питались, имели неважный вид, и я сговорился о А. Ф. Тур и другими моими бывшими товарищами по клинике Ланга, что в случае нужды как мама, так и Левик поступят в больницу Эрисмана. Пока что мать, конечно, старалась все, что можно, отдавать семье сына, а сама пила свой кофе. Мужчины вообще гораздо хуже переносили голодание и гораздо скорее погибали, нежели женщины, и Левик едва держался. Очень, очень горестно было расставаться, но мама утверждала, что ее радует, что один из сыновей, наконец, будет спасен, – ну, а она уже старая, что ж делать. До сих пор меня гложет мысль, что следовало ее взять с собой, хотя технически это и было почти неосуществимо – я ведь отправлялся как военный.
Туманным осенним утром мы выбрались из Ленинграда на какой-то аэродром, потом летели над озером, прижимались к воде, далее – на юг и приземлились на станции Хвойная. В Хвойной нас замечательно накормили: такой вкусный черный хлеб прямо из пекарни, масло, мясо, горячий крепкий чай с сахаром! Далее мы двинулись на Череповец, притом на санях (тут уже была зима, мягкая и пушистая). Это была поистине замечательная поездка! Мы ехали на лошадях по исконным русским северным лесам, лежа в розвальнях, одетые в чужие тулупы. Мне понравилась Устюжна с ее милыми старинными церквями.




























