355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Лаврин » Тарковские. Отец и сын в зеркале судьбы » Текст книги (страница 4)
Тарковские. Отец и сын в зеркале судьбы
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 14:47

Текст книги "Тарковские. Отец и сын в зеркале судьбы"


Автор книги: Александр Лаврин


Соавторы: Паола Педиконе
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

«Разделим землю на две части»
Москва. 1931

В конце 1920-х годов Тарковский был «болен» Осипом Мандельштамом, во многих своих стихах невольно подражая кумиру. Мандельштаму посвящено стихотворение «Поэт», где упоминается второе издание «Камня».

 
Эту книгу мне когда-то
В коридорах Госиздата
Подарил один поэт.
Книга порвана, помята,
И в живых поэта нет…
 

По поводу этого стихотворения Семен Липкин заметил:

Истинный лирик, он [Тарковский] умел писать не только о себе. Он и портретистом был. Но никогда фотографом: ведь для земли взял он уже неба больше, чем у земли для неба. В стихотворении «Поэт» он рисует Мандельштама. Читателю не важно то, что он не видел Мандельштама в коридорах Госиздата, не дарил ему Мандельштам свою книгу, но как точно, как правдиво нарисован несчастный поэт хотя бы в этих двух строках:

 
Одиночества боялся
И стихи читал чужим.
 

Я общался с Мандельштамом довольно часто на протяжении нескольких лет и не замечал, что он читал стихи чужим. Когда прочел это стихотворение Тарковского, спросил у Надежды Яковлевны, так ли это. «Нет, не читал чужим», – подтвердила она. Но какое это имеет значение, если в одной строке выражен весь характер необыкновенного и гонимого поэта.

Арсений Тарковский рассказывал, как однажды Мандельштам читал ему только что написанное стихотворение, начинающееся так:

 
Довольно кукситься, бумаги в стол засунем,
Я нынче славным бесом обуян,
Как будто в корень голову шампунем
Мне вымыл парикмахер Франсуа…
 

– Вы, вероятно, ошиблись, – робко заметил Арсений. – Не Франсуа, а Антуан – так рифма точнее.

Мандельштам повернулся, презрительно покосился на Тарковского и патетически воздел руки к небу:

– Боже мой, у него совсем нет слуха![9]9
  Подобный эпизод описан и в воспоминаниях Семена Липкина; только он утверждает, что разговор Мандельштама о рифме в данном стихотворении произошел с ним, а не с Тарковским.


[Закрыть]

Надежда Яковлевна Мандельштам вспоминает о случае, когда к мужу пришли два молодых поэта и в разговоре пожаловались, что их не печатают. Мандельштам, рассердившись на эти жалобы, «спустил их с лестницы», бросив вслед сакраментальное: «А Христа печатали?» По одной из версий, этими молодыми поэтами были Арсений Тарковский и Аркадий Штейнберг.

Семен Липкин, впрочем, утверждает, что Тарковский встречался с Мандельштамом только один раз в жизни, в 1928 году.

Стоит привести и фрагмент из воспоминаний Инны Лиснянской, которой, по ее словам, Тарковский признался, что Мандельштама «видел всего однажды, в полуподвальной квартире у Рюрика Ивнева. Мы пришли вместе с Кадиком Штейнбергом. Помню, там был и Мариенгоф. Я боготворил Осипа Эмильевича, но и, стыдясь, все-таки отважился прочесть свои стихи. Как же он меня раздраконил, вообразил, что я ему подражаю». Липкин добавляет к этому, что, выслушав стихи Тарковского, Мандельштам ему сказал: «Давайте разделим землю на две части: в одной будете вы, в другой останусь я».

И еще у Липкина – о Мандельштаме и Тарковском:

Правы ли были Мандельштам и Ахматова, утверждавшая, что Тарковский в молодости был «до ужаса задавлен Осипом»? Честно говоря, сомневаюсь. Да, несколько юношеских стихотворений отмечены «мандельштампом» (насмешливый термин тех лет), например:

 
Что, скажет, бродишь, колобродишь,
Зачем еще приходишь к нам,
Откуда, скажет, к нам приходишь
Стучаться по ночам?
 

Да, влияние Мандельштама слышно отчетливо, но это не рабское эпигонство. Штейнберг объяснял резкость отзыва великого поэта тем, что в многогрешной квартире имажиниста Ивнева собралось тогда много красивых юношей, а Тарковский был сказочно красив, и Мандельштам рассердился, заподозрив дурное. Возможная вещь. Но надо сказать, что Тарковский, в зрелые годы во многом разочаровавшийся в своих богах XX века – в Сологубе (которому прочел свои стихи), в Блоке, в Пастернаке, навсегда остался верен Мандельштаму.

Отблеск серебряного века
Ленинград. 1926

Арсения Тарковского в некрологах и надгробных речах не раз назвали последним поэтом Серебряного века. Это и верно, и неверно. Верно – потому что в Тарковском светилось зарево Андрея Белого и Сологуба, Гумилева и Ахматовой, Ходасевича и Мандельштама, и блоковская фраза «слово поэта – его дело» была его каждодневной молитвой. Неверно – потому что зеркало Серебряного века разбилось давным-давно, от знаменитого выстрела «Авроры». Треснула резная рама орехового дерева с перламутровыми интарсиями, хрустнуло стекло, осыпалась старинная амальгама, и стеклянные осколки разлетелись по всей России… Вероятно, один из них попал в сердце юного Арсения Тарковского.

Вот почему, оказавшись в декабре 1926-го в Ленинграде, он осмелился позвонить Федору Сологубу и поблагодарить за чудесные стихи. Некогда имя Сологуба гремело на всю Россию; его слава была не меньшей, чем слава Блока и Северянина. Публика млела от его завораживающе-музыкальных строк.

 
Лила, лила, лила, качала
Два темно-алые стекла.
Белей лилей, алее лала
Бела была ты и ала.
 

Или:

 
В тени косматой ели,
Над шумною рекой
Качает черт качели
Мохнатою рукой.
 
 
Качает и смеется,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Доска скрипит и гнется,
О сук тяжелый трется
Натянутый канат.
 
 
Держусь, томлюсь, качаюсь,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Хватаюсь и мотаюсь,
И отвести стараюсь
От черта томный взгляд.
 
 
Над верхом темной ели
Хохочет голубой: —
Попался на качели,
Качайся, черт с тобой!
 

Но настали новые времена (Первая мировая, революция, Гражданская война, разруха, нэп), когда в моду вошла иная «громковещательная» поэзия, на фоне которой творения Сологуба казались замшело-старомодными. К поэту, так сказать, заросла народная тропа. Страдая от одиночества, он очень обрадовался звонку Тарковского с просьбой принять его.

В назначенный день Арсений пришел к старому поэту и от робости долго-долго молчал в темной прихожей, пока хозяин не спросил:

– Ну-с, молодой человек, с кем имею честь молчать?

Их разговор продлился до позднего вечера. Сначала Сологуб читал свои стихи, затем Тарковский рискнул показать мэтру свои поэтические опыты. Юношеские вирши Тарковского маститому поэту не понравились, и он прямо сказал гостю, что это очень плохие стихи. Впрочем, отметил несколько удачных строк и наказал не отчаиваться. Традиционный ответ, не сулящий сочинителю ни плохого, ни хорошего.

Смущенный Арсений каждые 15 минут порывался уйти, но Федор Кузьмич продержал его у себя с 12 часов дня почти до развода мостов и на прощание подарил свою книгу «Небо голубое».

Провожая юношу, Сологуб подал ему пальто; Тарковский застеснялся, на что мэтр остроумно заметил:

– Ничего-ничего, не стесняйтесь, я ведь делаю это не из подхалимства.[10]10
  Позднее, читая воспоминания поэта и переводчика Семена Липкина «Вторая дорога», я столкнулся с описанием ряда историй, о которых мне рассказывал Тарковский. Только по Липкину выходило так, что истории эти происходили с ним, а не с Тарковским. Это, в частности, относится к истории с Сологубом (про пальто), с Мандельштамом (история с рифмой «обуян – Франсуа»). И Тарковский, и Липкин – бесконечно уважаемые мною люди. За кем из них право первородства в данном случае, а кого, возможно, подвела память, не знаю, не могу судить. (Примечание А. Лаврина.)


[Закрыть]

Вопреки общему мнению, Сологуб показался Арсению добрым и сердечным человеком. Впрочем, еще Блок дал замечательное определение русского поэта:

 
Простим угрюмство! Разве это —
Сокрытый двигатель его?
Он весь – дитя добра и света,
Он весь – свободы торжество.
 

Прощание с Прекрасной Дамой
Ленинград. 1939

В другой раз Тарковский попал в город на Неве в августе 1939 года, чтобы получить гонорар за переводы в ленинградском отделении Детгиза. Прямо с вокзала он явился в издательство и услышал, что деньги в кассе будут только на следующий день. Арсений поехал в гостиницу «Европейская», снял номер, принял горячую ванну и «провалился».

Очнулся он в Боткинской больнице, в холерных бараках. Страшная дифтерия. Запомнилось, что на соседней койке лежал композитор Дмитрий Шостакович.

Болезнь бы ла тяжелой и затяжной. Когда Тарковского в конце сентября наконец выписали – бледного и качающегося от слабости, – он вновь направился за гонораром. В издательстве любезно сообщили, что денег по-прежнему нет, и неизвестно, когда будут. Объяснили это тем, что немцы вступили в Польшу, Англия и Франция объявили войну Германии. Началась Вторая мировая. Правда, сердобольный бухгалтер издательства пообещал Тарковскому ежедневно выдавать на еду 25 рублей и платить за гостиницу все то время, пока он ждет гонорара.

Обессиленный, Тарковский вернулся в номер, лег на кровать, не раздеваясь. Арсений прожил в Ленинграде еще несколько недель. Однажды к нему пришел поэт Владимир Пяст, некогда близкий друг Александра Блока.

– Арсений Александрович, – сказал он прямо с порога, чуть растягивая гласные, – умерла Любовь Дмитриевна.[11]11
  Жена А. А. Блока.


[Закрыть]
Пойдемте простимся.

В Ленинграде уже наступили ранние холода. Одет Тарковский был не по сезону – костюм и легкий плащ. Чувствовал себя плохо, но, конечно, пошел с Пястом.

Поцеловал мертвый лоб с бумажным венчиком, перекрестился. Выразил соболезнование родным. Когда стал откланиваться, мать Любови Дмитриевны сказала плачущим голосом:

– Вот когда Любочка была жива, все к ней ходили, а теперь всего пять человек пойдет за гробом.

Тарковский остался и пошел за гробом Прекрасной Дамы через весь город на кладбище, измученный, худой, замерзший, еле передвигая ноги.

Было холодно и ясно, с Невы короткими порывами налетал ветер. Небеса горели невероятно красным, кровавым, «блоковским» закатом. Путь на кладбище казался дорогой в преисподнюю.

Над могилой Любови Дмитриевны от Союза писателей краткую сухую речь сказал Всеволод Рождественский. По давней российской традиции не обошлось без скандала. Когда оратор произнес: «Сегодня мы хороним Любовь Дмитриевну Менделееву-Блок», вперед выбежал ее брат математик Иван Менделеев и закричал:

– Только Менделееву! Только Менделееву! Мы ее Блокам не отдадим!

Набежали тучи, посыпал мокрый снег. Гроб опустили в раскисшую могилу…

По возвращении с кладбища Пяст сказал Тарковскому:

– Арсений Александрович, посоветуйте, как мне быть?

– А что такое?

– Ко мне ходит женщина, и я никак не могу от нее избавиться.

– А что ей нужно?

– Ну, что-что! Что может быть нужно женщине от мужчины…

– Ну, так объяснитесь с ней, напишите письмо, наконец…

– Ха! Куда я ей напишу – на Ваганьково,[12]12
  То есть на Ваганьковское кладбище.


[Закрыть]
что ли?

Нарбут и Олеша
Москва. 1920-1960

Те, кто читал роман Валентина Катаева «Алмазный мой венец», конечно, помнят впечатляющую трагическую фигуру Колченогого и его соперника – Ключика, влюбленных в одну женщину – Ольгу Суок. Под именем Колченогого выведен Владимир Нарбут, под именем Ключика – Юрий Олеша. Арсений Тарковский хорошо знал обоих.

Нарбут, гетманский потомок, «ослабевший отросток могучих и жестоких людей» (определение Надежды Мандельштам) и в то же время блистательный поэт, акмеист, близкий друг Осипа Мандельштама и Анны Ахматовой, волей судеб в середине 1920-х годов возглавил издательство «ЗиФ» («Земля и фабрика»). Как и Тарковский, он был родом с Украины. В то время Арсений с незрелыми юношескими стихами, конечно, еще не мог претендовать на издание собственной поэтической книги. Нарбут «подкармливал» молодого стихотворца рецензиями «самотека» – рукописей, поступавших в издательство «с улицы», главным образом, от малообразованных графоманов. Некоторые пассажи из романов и поэм, которые Тарковский рецензировал, он запомнил на всю жизнь: «Поручик вскочил с дивана, полуобнаженный до самых икр». Или: «Когда наступают ненастные дни, на икрометанье выходят они». Или: «Пасылание фахтеру штоба дело была скора. Лямпочка перегорила – нову ставь завхоз Гаврила!»

В 1928 году Нарбута с должности директора сняли – отыскался документ, подписанный им в годы Гражданской войны, когда его арестовали деникинцы и грозил расстрел. В той злополучной бумаге Нарбут отрекался от большевизма и напоминал о своем дворянском происхождении.[13]13
  В 1937 году Нарбута арестовали и осудили; спустя три года он погиб в лагерях.


[Закрыть]

Тарковского к Нарбуту привел Георгий Шенгели, а с Юрием Олешей Арсений познакомился в редакции газеты «Гудок». Дружба с «Ключиком», автором культового романа 1930-х годов «Зависть», продолжалась долго – до смерти Олеши в 1960 году.

В библиотеке Тарковского сохранилась книга с дарственной надписью, датированной 14 января 1957 года: «Прекрасному Арсению Тарковскому в знак признания его таланта, ума и всего богатства его личности – Ю. Олеша». Тарковский внимательнейшим образом прочитал книгу, о чем свидетельствуют карандашные пометки на полях. Особенно впечатлил его эпизод, когда в больничную палату пришли две медсестры – брать кровь на анализ: «Вы острите. Обе девушки молчат. Вы хорошо острите. «Служба крови», например, – это хорошо. Нет, они молчат. Они видят ужасное существо с гноящимися глазами, с руками в шелушащейся коже; вы были смертник – они это знают. Упруго встав, они идут к другой кровати, а вы вздыхаете и вот-вот заплачете».

«Как он был жив, когда писал это, до какой степени жив!» – записал на полях книги Тарковский. На последнем форзаце – еще одна карандашная запись Арсения: «После похорон Юры. Самое удивительное в смерти кого-нибудь то, что природа, город, деревья – ничего не изменяется. Так было и 12.?.1960».

«Писателям мира»
Париж – Москва. 1920-1930-е

10 июля 1927 года в русской эмигрантской газете «Последние новости», издававшейся в Париже, появилось письмо, озаглавленное «ПИСАТЕЛЯМ МИРА»:

К вам, писатели мира, обращены наши слова. Чем объяснить, что вы, прозорливцы, проникающие в глубины души человеческой, в душу эпох и народов, проходите мимо нас, русских, обреченных грызть цепи страшной тюрьмы, воздвигнутой слову? Почему вы, воспитанные на творениях также и наших гениев слова, молчите, когда в великой стране идет удушение великой литературы в ее зрелых плодах и ее зародышах?

Или вы не знаете о нашей тюрьме для слова – о коммунистической цензуре во вторую четверть XX века, о цензуре «социалистического» государства? Боимся, что это так. Но почему же писатели, посетившие Россию – господа Дюгамель, Дюртен и другие, – почему они, вернувшись домой, ничего не сообщили о ней? Или их не интересовало положение печати в России? Или они смотрели и не видели, видели и не поняли? Нам больно от мысли, что звон казенных бокалов с казенным шампанским, которым угощали в России иностранных писателей, заглушил лязг цепей, надетых на нашу литературу и весь русский народ!

Послушайте, узнайте!

Идеализм, огромное течение русской художественной литературы, считается государственным преступлением. Наши классики этого направления изъемлются из всех общедоступных библиотек. Их участь разделяют работы историков и философов, отвергавших материалистические взгляды. Набегами особых инструкторов из общих библиотек и книжных магазинов конфискуется вся дореволюционная детская литература и все произведения народного эпоса. Современные писатели, заподозренные в идеализме, лишены не только возможности, но и всякой надежды на возможность издать свои произведения. Сами они, как враги и разрушители современного общественного строя, изгоняются изо всех служб и лишаются всякого заработка.

Это первая стена тюрьмы, за которую засажено свободное слово. За ней идет вторая.

Всякая рукопись, идущая в типографию, должна быть предварительно представлена в двух экземплярах в цензуру. Окончательно отпечатанная, она идет туда снова – для второго чтения и проверки. Бывали случаи, когда отдельные фразы, одно слово и даже одна буква в слове (заглавная буква в слове «Бог»), пропущенные цензором, автором, издателем и корректором, вели при второй цензуре к безжалостной конфискации всего издания.

Апробации цензора подлежат все произведения – даже работы по химии, астрономии, математике. Последующая авторская корректура в них может производиться лишь по особому, каждый раз, согласию цензора. Без него типография не смеет внести в набор ни одной поправки.

Без предварительного разрешения цензора, без специального прошения с гербовыми марками, без долгого ожидания, пока заваленный работой цензор дойдет до клочка бумаги с вашим именем и фамилией, при коммунистической власти нельзя отпечатать даже визитной карточки. Господа Дюгамель, Дюртен могли легко заметить, что даже театральные плакаты с надписью «не курить», «запасный выход» помечены внизу все той же сакраментальной визой цензуры, разрешающей плакаты к печати.

Есть еще и третья тюремная стена, третья линия проволочных заграждений и волчьих ям. Для появления частного или общественного издательства требуется специальное разрешение власти. Никому, даже научным издательствам, оно не дастся на срок, больший 2-х лет. Разрешения даются с трудом, и неказенные издательства редки. Деятельность каждого их них может протекать только в рамках программы, одобренной цензурой. На полгода вперед издательства обязаны представлять в цензуру полный список всех произведений, подготовляемых к печати, с подробными биографиями авторов. Вне этого списка, поскольку он утвержден цензурой, издательство не смеет ничего выпускать.

При таких условиях принимается к печати лишь то, что наверняка придется по душе коммунистической цензуре. Печатается лишь то, что не расходится с обязательным для всех коммунистическим мировоззрением. Все остальное, даже крупное и талантливое, не только не может быть издано, но должно прятаться в тайниках; найденное при обыске, оно грозит арестом, ссылкой и даже расстрелом. Один из лучших государствоведов России – проф. Лазаревский – был расстрелян единственно за свой проект Российской конституции, найденный у него при обыске.

Знаете ли вы все это? Чувствуете ли весь ужас положения, на которое осужден наш язык, наше слово, наша литература?

Если знаете, если чувствуете, почему молчите вы? Ваш громкий протест против казни Сакко, Ванцетти и других деятелей слова мы слышали, а преследования вплоть до казни лучших русских людей, даже не пропагандирующих своих идей, за полной невозможностью пропаганды, проходят, по-видимому, мимо вас. В нашем застенке мы, во всяком случае, не слышали ваших голосов возмущения и вашего обращения к нравственному чувству народов. Почему?

Писатели! Ухо, глаз и совесть мира – откликнитесь! Не вам утверждать: «несть власти аще не от Бога». Вы не скажете нам жестких слов: всякий народ управляется достойной его властью. Вы знаете: свойства народа и свойства власти в деспотиях приходят в соответствие лишь на протяжении эпох; в короткие периоды народной жизни они могут находиться в трагическом несходстве. Вспомните годы перед нашей революцией, когда наши общественные организации, органы местного самоуправления, Государственная дума и даже отдельные министры звали, просили, умоляли власть свернуть с дороги, ведшей в пропасть. Власть осталась глуха и слепа. Вспомните: кому вы сочувствовали тогда – кучке вокруг Распутина или народу? Кого вы тогда осуждали и кого нравственно поддерживали? Где же вы теперь?

Мы знаем – кроме сочувствия, кроме моральной поддержки принципам и деятелям свободы, кроме морального осуждения жесточайшей из деспотий вы ничем не можете помочь ни нам, ни нашему народу. Большего, однако, мы и не ждем. С тем большим напряжением мы хотим от вас возможного: с энергией, всюду, всегда срывайте перед общественным сознанием мира искусную лицемерную маску с того страшного лика, который являет коммунистическая власть в России. Мы сами бессильны сделать это: единственное наше оружие – перо – выбито из наших рук, воздух, которым мы дышим, – литература, – отнят от нас, мы сами – в тюрьме.

Ваш голос нужен не только нам и России. Подумайте и о самих себе: с дьявольской энергией, во всей своей величине, видимой только нами, ваши народы толкаются на тот же путь ужасов и крови, на который в роковую минуту своей истории, десять лет назад, был столкнут наш народ, надорванный войной и политикой дореволюционной власти. Мы познали этот путь на Голгофу народов и предупреждаем вас о нем.

Мы лично гибнем. Близкий свет освобождения еще не брезжит перед нами. Многие из нас уже не в состоянии передать пережитый страшный опыт потомкам. Познайте его, изучите, опишите вы, свободные, чтобы глаза поколений живущих и грядущих были открыты перед ним. Сделайте это – нам легче будет умирать.

Как из тюремного подполья, отправляем мы это письмо. С великим риском мы пишем его, с риском для жизни его переправят за границу. Не знаем, достигнет ли оно страниц свободной печати. Но если достигнет, если наш замогильный голос зазвучит среди вас, заклинаем вас: вслушайтесь, вчитайтесь, вдумайтесь. Норма поведения нашего великого покойника – Л. Н. Толстого, – крикнувшего в свое время на весь мир – «не могу молчать», станет тогда и вашей нормой.

Группа русских писателей.

Россия. Май 1927 года.

Таков был крик, раздавшийся из России, адресованный всему миру и услышанный только эмиграцией. В «Правде» от 23 августа (того же 1927 года) появилось опровержение этого письма: газета называла его фальшивкой, сфабрикованной эмигрантами, в доказательство чего газета говорила, что в Советской России писатели – самые счастливые в мире, самые свободные, и не найдется среди них ни одного, кто бы посмел пожаловаться на свое положение и тем сыграть на руку «врагам советского народа».

Комментируя это письмо, Нина Берберова в книге «Курсив мой» пишет:

И вот теперь, глядя назад, я скажу, что, несмотря на то, что хорошо было бы узнать всю правду о происхождении (и авторстве) этого документа, мне сейчас все равно, писал ли его кто-нибудь из окружения Иванова-Разумника, Чулкова или Волошина в России, или кто-нибудь в окружении Мережковского, Мельгунова или Петра Струве в Париже. В письме звучат ноты отчаяния, связанные с самоубийством Есенина и Соболя, с гонениями против А. Воронского, с расцветом журнала «На посту», с железным занавесом, спускающимся над Россией после отмены нэпа. <… > Какая «бутылка в море», если вспомнить, что началось через год-два и продолжалось четверть века.

Бессильный призыв! В те годы западные писатели, «прогрессивные деятели культуры» видели в Советском Союзе антагониста «загнивающего» буржуазного общества и готовы были мириться с «издержками производства» ради социального эксперимента, производимого в интересах светлого будущего. Даже приезжая по официальным приглашениям в СССР (Андре Жид, Антуан де Сент-Экзюпери и многие другие), они выступали в роли любопытствующих наблюдателей, вроде биологов, наблюдающих за поведением лабораторных мышей, и посему были индифферентны к эмоциям подопытных: получится – хорошо, здорово, замечательно, а не получится – что ж, прогресс требует жертв.

В середине 1930-х начались и прямые репрессии против писателей – аресты и ссылки. В числе других были арестованы друзья и однокурсники Арсения Тарковского – Роберт Штильмарк и Аркадий Штейнберг.

«Нельзя дышать, и твердь кишит червями…» – эти слова Осипа Мандельштама можно поставить эпиграфом к эпохе, начавшейся в середине 1920-х и продолжавшейся вплоть до XX съезда КПСС, начала так называемой «оттепели». Именно в эти десятилетия произошло становление Арсения Тарковского как поэта. Он испытал все превратности, которые выпадают на долю художника, не вписавшегося в «идейный стиль эпохи». Иначе говоря, его стихи не печатали.

Тарковскому пришлось зарабатывать на жизнь стихотворными переводами, зачастую в ущерб собственной музе, отчего он страдал всю жизнь. Приходилось переводить и зарифмованные «кирпичи» типа поэмы «Ленин» азербайджанца Расула Рзы, и фольклор (каракалпакский эпос «Сорок девушек»), и бесчисленную лирику бесчисленного количества авторов из союзных республик. Единственное полное душевное совпадение переводчика и автора случилось в 1970-е годы, когда Тарковский перелагал на русский язык гениального туркменского поэта Абу-ль-Аля аль-Маарри. Еще Арсению нравились грузинские поэты – Важа Пшавела, Симон Чиковани…

Но даже отдельные переводческие удачи не могли заслонить перед Тарковским ощущения губительной воронки, куда утекает творческая энергия – увы, невосполнимая! Горьким упреком времени и самому себе звучит его стихотворение «Переводчик».

 
Шах с бараньей мордой – на троне.
Самарканд – на шахской ладони.
У подножья – лиса в чалме
С тысячью двустиший в уме.
Розы сахаринной породы,
Соловьиная пахлава.
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.
 
 
Полуголый палач в застенке
Воду пьет и таращит зенки.
Все равно. Мертвеца в рядно
Зашивают, пока темно.
Спи без просыпу, царь природы,
Где твой меч и твои права?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.
 
 
Да пребудет роза редифом,[14]14
  Редиф (буквально с арабского – «сидящий позади всадника») – особый прием в восточной поэзии, когда на конце строк вслед за рифмой повторяется одно и то же слово (или группа слов). Стихотворение может быть сколь угодно раздробленным, мозаичным, но редиф прошивает его единой нитью, сообщая логику и гармонию.


[Закрыть]

Да царит над голодным тифом
И соленой паршой степей
Лунный выкормыш – соловей.
Для чего я лучшие годы
Продал за чужие слова?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю