Текст книги "Голоса над рекой"
Автор книги: Александр Яковлев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
Бывало, он брал по 12, по 14 ночных дежурств в месяц, а хирургия у них экстренная круглосуточно и круглогодично и – вместе с травмой. А об отгулах тогда и речи не было.
И выходило, что когда он дежурил в ночь, днем у него была обычная, своя, работа:
плановые операции, перевязки, обходы... А потом сразу – эта ночь... С утра же и весь день после – снова своя работа... 36 часов подряд...
И так – почти через день.
Он еще старался и все суточные праздники брать, так как праздники оплачивались вдвойне. Да и любил он свою работу, всю ее любил, и дежурства тоже, да и здоровый был, молодой.
Когда он приходил домой, он, бывало, не шел есть, пока не расскажет теще, какие операций сегодня сделал и как сделал – каким методом-способом, как резал, как шил – каждый шаг. И даже рисовал все на листке – весь ход операции. Теща надевала очки, садилась, если до того, скажем, лежала, и молча, внимательно слушала, смотрела рисунок.
Она знала всех его больных по фамилиям и судьбам.
...Ах, сон!.. Он часто говорил жене: "А ты полюби свой сон! Ты же свой собственный сон не любишь! Снотворные!.." Она сердилась, но понимала, что муж был прав. А он...
Когда, бывало, на самом сне тихонько скажет ему няня: "Вставай давай, вострый (острый) привезли", – он вскакивал, словно не спал, и бежал в приемный покой, а после операции, если она была, снова засыпал в дежурке мгновенно и мертво, хоть и на полчаса, пока снова не приходила няня... Так и осталось на всю оставшуюся жизнь: мгновенное засыпание-просыпание, "мертвый" сон...
Когда он прочел это стихотворение про Шарл, он так изумился, так разволновался вдруг, как будто другие стихи Дриза – седые матери, баюкающие Бабий Яр, желто-красно-зеленая процессия шутов, идущая фиолетовой улицей с прахом Короля Лира на плечах – не изумляли, не рвали душу! Но ЭТО так лично коснулось его, так точно другой человек сказал о НЕМ, и, главное, сказал такими простыми, обычными словами, так сумел отразить тот их момент, что он, когда переводил, до того волновался, что вначале вообще ничего не мог перевести, а потом, когда все же перевел беспомощно так развел руками: ну да, мол, конечно, как же можно уснуть, когда "у кого-то что-то заболит"!.. У КОГО-ТО...
А у нее – какие же боли тогда были! А лабиринтопатия! Ни одного движения головой она не могла сделать, чтобы не возникла черная чернота такое быстрое было вращательное головокружение, что она вообще переставала что-либо видеть. Вот он и привез ее, безнадежную, в Новокузнецк. Но здесь никто не обнадежил его, здесь ему просто сказали о крайне серьезном положении жены и в связи с этим о необходимости второй операции на позвоночнике – по жизненным показаниям, – рискованного, но единственного сейчас шага, и разъяснили суть операции.
...Вместо "Шарл" он порой переводил "Шура", хотя точно не знал, не был уверен, что Шарл действительно в переводе Шура.
Стихи он читал жене не в промежутках между болями – промежутков не было, – он читал их ВМЕСТЕ, – ведь она жила ДВУМЯ ЖИЗНЯМИ, поэтому такое было возможно...
А как легко он не спал тогда!..
Когда он вернулся из кардиосанатория и считался уже как бы здоровым долго еще была слабость, потливость противная, серость лица и голубизна губ, усталость быстрая... Ведь вот же – и не работал столько, и отоспался, как никогда за свою жизнь, да и инфаркт был не трансмуральный – не обширный, не сквозной, а все равно – вяло шло выздоровление...
Правда, за последние две недели он все же стал крепнуть, он и внучку в первый раз сам выкупал, – когда она из роддома прибыла, и уже довольно много ходил, хотя и медленно или даже с остановками, но ходил, причем с шагомером, купленным по совету санаторных врачей, – вначале по 700 шагов в день, а потом и по 5 и по 7 тысяч.
Шагомер он прикрепил тоненькой цепочкой к брюкам спереди у левой цапки подтяжек, и если кругом было тихо, можно было услышать, как шагомер тихонько постукивает в такт его шагам...
И вот старшая дочь сидит перед разложенным диваном и выкладывает на него подарки и покупки.
У ног ее раскрытый чемодан; другой, закрытый, и две большие мягкие сумки – чуть подальше. Все тут, вокруг нее: мать и сестра по краям дивана, отец в кресле, 9-летний сын рядом со своим отцом, племянница в новой красивой колясочке – спит...
– Папочка, тебе! Твое любимое! – передаю отцу вино – яркую желто-красную бутылку.
Отец надевает очки, которые всегда висят у него на груди на веревочке и внимательно разглядывает этикетку.
Я смущена, даже озадачена: отец сидит такой нарядный – в новой пижаме, вернее, в новом домашнем костюме.
Костюм этот был куплен сестрой лет 7 назад в Ленинграде, но он так и оставался новым, так как все 7 лет провисел в отцовском шкафу. Я понимала, что костюм был надет не ради меня, так как был уже ношен – ношен сейчас, в мое отсутствие, и был даже ушит с боков.
ГДЕ ЖЕ КОРИЧНЕВЫЙ ЛЫЖНЫЙ КОСТЮМ?
Это был байковый костюм времен 50-х годов, теперь поблекший, с белесыми разводами, с резиночками у кистей и щиколоток. В нем, тогда новом, отец ходил с матерью на лыжах. (У матери были нормальные ноги! Мать бегала на лыжах!!)
После того, как родители бросили лыжи, костюм этот был убран и забыт, но, наверное, лет 5 или 6 назад отец извлек его откуда-то, втянул в пояс и к щиколоткам новые резинки, – в рукавах были хорошие, кое-где подштопал, поставил заплаты, постирал, погладил и стал носить. Почти всегда. Вначале мы все ругали его за этот костюм, смеялись даже, но он продолжал носить.
А потом все привыкли.
И вот – отец НЕ В НЕМ!
Костюмов у него было полно, и всего полно, всякой современной одежды: свитеров разных, рубашек с погончиками, с молниями, бобочек... Даже джинсы были. И ни одного пятнышка нигде, ни одной пуговки болтающейся, измятости малой... Все висело в шкафу отца в полном порядке, но... не носимое... Вернее, носимое, но уж очень редко.
Что-нибудь из этого надевалось, если он шел, например, на партсобрание или на какое-нибудь проводимое им занятие, и шел из дома – с работы он был, конечно, в своем врачебном, или когда они с матерью шли на какой-нибудь вечер, концерт, на какую-нибудь интересную встречу, или, скажем, в гости, – если гости приходили к ним и были людьми близкими, что чаще всего и бывало – отец был все в том же лыжном костюме.
На работу он ходил в синих брюках с красной искрой, хотя и старых, но прекрасно держащих стрелку, и в синей шерстяной кофточке-рубашке с пуговицами на груди, тоже старенькой, зато очень мягкой; в больнице переодевался в хирургическое, одинаковое для всех хирургов: в светло-голубые брюки х/б и белую короткую рубашку с короткими же рукавами, тоже х/б. Ну а сверху, естественно, белый халат и колпачок. (В белом этом колпачке, конечно, уже стареньком, "домашнем", отец любил загорать, если летом бывал "на природе". Три раза он был на море, два из них – то со мной, то с сестрой, – и на море тоже был в этом колпачке – не только загорал в нем – был везде: на экскурсиях, на рынке, в столовых...)
Все, что обычно носил отец, он любил, и оно было или на нем или на полке в прихожей – не в шкафу: этот вот лыжный костюм, эта кофточка-рубашка и брюки с красной искрой.
Да, еще был СЕРЫЙ СВИТЕР (Вместо синей кофточки мог быть только он) ОЧЕНЬ любимый. С широким воротом, не раздражающим шею и с большими ромбовидными, красиво вшитыми заплатами на локтях. Заплаты ставила одна приемщица из химчистки, которая немного шила и латала, причем латала хорошо и латать любила.
Любимой еще была (из верхней одежды) летная куртка с цигейкой внутри, обтянутая сверху из-за сильной потертости темно-коричневой плащевой тканью.
Носовые платки отец не любил, но они, конечно, были – лежали аккуратными отутюженными стопочками – один к одному – на верхней полке шкафа или свернутые трубочками в красивых картонных коробках. И лежали, как и все – годами...
Вместо носовых платков он пользовался хирургическими салфетками, особенно ценившимися после стирок, когда становились совсем мягкими.
Два раза в год отец проводил генеральную уборку шкафа. Из него все вынималось, просматривалось, проветривалось, а сам шкаф изнутри пылесосился и протирался, и все затем возвращалось на свои места.
Как относился ко всему этому Шкаф? Положительно. Он гордо осознавал себя единственным Хранителем Ценностей своего Хозяина, поэтому считал, что весь уход за ним и его содержимым правильный.
Однако, скорее всего, Шкаф не отдавал себе отчета в том, что любимые вещи его Хозяина хранятся как раз не в нем. Вот, например... "Вот, например, – думал Шкаф, – понадобился Хозяину новый домашний костюм пожалуйста! Аккуратно поверните ключик в моей дверце, не дергая резко, откройте ее и снимите костюм!
Он – ваш!
Я хранил его многие годы именно ради этой минуты – для того, чтобы МОЯ ВЕЩЬ стала теперь тоже ЛЮБИМОЙ и покинула меня. Я готов к этому, более того – рад, и после расставания буду снова терпеливо ждать новой такой минуты.
Так что Шкаф все понимал.
Старшая дочь, конечно, виду не подала, что изумлена тем, что отец снял вдруг лыжный костюм, – узнает потом у матери или сестры, впрочем... Она вообще ничего узнавать не станет. Да-да, не станет. Носит отец новый домашний костюм и носит.
И пусть носит. И узнавать нечего.
Отец поставил бутылку на пол возле кресла, в котором сидел.
На ногах его были носки из собачьей шерсти и коричневые тапочки в клетку с высоким задником, то есть не стоптанные. У него всегда были такие тапочки.
Старшая дочь достала из чемодана материн заказ: два отреза для штор на окна и плед на диван.
Еще он не спал, когда оперировали тещу. И на самой операции простоял от начала до конца, конечно, не оперируя, – все метастазы видел... Что-то потом "смягчал"
жене...
А потом все, что было с тещей потом...
Все перевязки страшной раны, возникшей на месте удаленной груди – с разрастающимися вокруг метастазами, переливания крови на дому, наркотики внутривенно – под кожу и внутримышечно уже ничего не действовало, и он вводил внутривенно, а вен не было...
И самое немыслимое – последние две ночи...
Жена от матери не отходила – ведь трепетала, если та заболевала даже пустяком, а тут... Они всегда были дружны, близки, как подруги, очень любили друг друга, жена просто сходила с ума: не представляла, как переживет...
Дочери, тогда 14-ти и 7 лет, тоже помогали ухаживать за бабушкой. И все же – самое страшное было его. А чье же? Ведь он мужчина, он хирург, муж.
...всегда все самое страшное...
Сколько ездили они в Москву, шторы и плед подобрать не могли – все не то было, да и здесь, у себя, можно было купить не хуже, чем в Москве, а вот – не подходило. А тут – чудо! И сами по себе красивые ткани, и, главное, в тон обоям.
Для кабинета – коричневая с розовым, для родительской спальни салатная с белой полосочкой.
И еще тут важно было: старший зять похвалил, а у него был отличный вкус, так что было, конечно, приятно.
Мать аккуратно сложила шторный материал и повесила на спинку стула.
Хорош был и плед: по красному полю красные же цветы, но иного тона и выделки, отчего казались выпуклыми.
Плед постелили, все отошли, полюбовались – да, красиво.
Его так и оставили на диване – пусть лежит, обнашивается, нечего прятать.
И не стали отрывать узенькую, встроченную в одном месте в шов бумажку с какими-то цифрами – пусть... От пледа шел особый, как бы "резиновый" запах.
Еще из крупных вещей был славный, коричневых тонов, венгерский халат для матери, точнее, платье-халат и два отреза из модной сейчас вельветовой ткани – серой и зеленой – на юбки и жилеты дочерям.
Было хорошо, празднично, всем нравилось привезенное, но все же не терпелось, особенно матери и младшей дочери, увидеть и другое, то есть не только крупные эти вещи – покупки, заказы – а так, мелочь всякую, чуть ли не ерунду:
безделушки, игрушки, канцтовары, подарки разные, а среди них – и Главный! (О, он уж, конечно, не мог быть ерундой, хотя и мог быть мелочью, но... мелочью лишь в буквальном смысле – в смысле размера, по сути же он был значительным.)
И вот из одной сумки на диван посыпалась действительно мелочь: да, она не была Главным Подарком, ничего из нее, и всем это было ясно: тюбики, тубы, баночки – белые, желтые, синие, – стеклянные, пластмассовые и такие же, но в картонных упаковках...
Была, например, одна коробочка – квадратная, бело-розовая, как бы муаровая, на которой сверху стояли две красиво переплетенные буквы: f и К – словно вензель какой-то.
В ней была баночка с золотой крышкой. В баночке был коллаге – новый крем, "пригодный за уходом всех типов кожи лица".
Что означали f и К – было не ясно: "К", может, от слова "коллагеновый" , а "f"?.. – не ясно, потому, наверное, коробочка была так привлекательна.
Бусы из миндальных косточек, подарок сестры матери, Янки, и еще интересные – из различных резиновых трубочек – лабораторные какие-то бусы!
Брелочки разные – керамические, костяные, черти на витых коричневых и черных шнурках...
– Вот, Малыш, – сказала старшая сестра, передавая младшей небольшой целлофановый пакетик, – теперь – самый крик!
Сквозь целлофан глядело очень милое и очень, кстати, простенькое женское лицо, то есть вовсе не рекламное, – в больших очках на цепочке. Да, это была цепочка для очков. Производство опытного завода металлической галантереи и сувениров Ленинграда.
... Шампуни разные, SHAMPOO!
Например, Lakmе' caress в бесподобной упаковке или вот наш – Ромашка, без упаковки, но тоже чудесный шампунь.
РОМАШКА была, во-первых, универсальной, во-вторых, содержала именно натуральный экстракт, в-третьих, очень обильно пенилась и, в-четвертых, придавала блеск волосам, свежий вид и приятный аромат коже.
Пять посудин ГЖЕЛИ: медовница и набор "Петушок": чайник в виде петушка и три кружечки.
Совсем недорогие, но очень красивые очки от солнца.
Вьетнамские деревянные вроде бы листочки – с ладошку размером, изящные, прекрасной выделки, – ну, для колечка с руки или для часов, чтобы оставить, например, на ночь, а можно и так – просто положить "листочек" на стол – очень красиво, а потом, если надо, бросить в него маленький карандашик, ластик, бритвочку, – мелочь всякую с письменного стола...
Вьетнамские же плетеные КОРЗИНОЧКИ с крышечками – невысокие, одна в другой. Для чего? Да хоть для чего! Можно тоже для красоты поставить, а можно конфеты положить, в бумажках, конечно,– и удобно, и мило, и необычно.
– Мамочка, подумай: перед самым отъездом нашла! – старшая дочь передала матери полиэтиленовый пакет в форме плоского термоса с просвечивающим черным картоном, на котором в центре было написано: WARITEX, а чуть ниже: waritex international.
Это был сложенный в 4 раза плотно-эластичный американский лечебный пояс.
Наверху картона, справа и слева, указывалось, какие, в процентах, ткани содержит пояс.
Внизу стояли номера в соответствии с окружностью талии. У матери был 6-й, то есть талия у нее была... Но ничего! За 6-м были еще 7-й и 8-й!
На самом верху черного картона перечислялись болезни, при которых "очень поможет пояс варитекс".
Ну, а потом – самое-самое! Канцтовары и игрушки, но не для маленьких, нет!
Какая великолепная светло-салатная и голубая бумага для писем, тисненая, с просвечивающими веточками ландыша!
Какие рижские блокнотики в кожаных переплетах!
Какие карандаши изумительные!
А фломастеры венгерские!
Ножи для разрезания бумаги!
А польские бумажные закладочки! Какие они хорошенькие, какие цветные ниточные кисточки по краям!
А игрушки!..
После кинофильма "Монолог" мать просто измечталась о солдатиках, в какие играл там герой.
И это неважно, что она женщина, она тоже в минуты раздумий переставляла бы на своем письменном столе этих солдатиков, да где же их взять? Ведь даже там, в фильме, герою его высылали солдатиков друзья-ученые из разных стран. Но старшая дочь все же искала их в Москве и в Орехово-Зуеве, где училась, в Ленинграде, куда ездила. Нет, не было их. Она привезла другие игрушки, тоже замечательные – маленькие и изящные, как солдатики.
Аккуратнейший черный трубочист в черном цилиндре и с черной щеточкой! Прозрачная красавица-черепашка, Карлсон с крохотным пропеллером на спине и страшно лохматый! Танцующий ежик! Лопоухий Чебурашка и глиняная птичка-свистулька...
Да что перечислять!..
– А этот мужичок – ну просто нэцкэ! Необыкновенный, правда? Лицо какое! А руки!
В Орехово купила на рынке – за рубль, представляете? Самоделка.
"Мужичка" стали передавать друг другу. Правда, нэцкэ!
Но ничего из этого не было Главным Подарком!
Сейчас никто не стал рассматривать подарки детально ("Да! Вот еще очень модно:
дамские гольфы!") – это будет приятно сделать позднее, в полном покое, и рассмотреть уже все не спеша, лучше даже в одиночку, так что подарки пока не разбирались, а оставались лежать на диване, и пока было именно хорошо смотреть на все вместе, в целом. А в целом все это сверкало, благоухало, переливалось в веселой праздничной горке, растущей на новом красном пледе.
Отец всего этого не любил, называл "мусором", но непременно рассматривал каждую вещицу, поворачивая ее во все стороны, и, рассмотрев, возвращал на место, махнув рукой: "Ерунда..."
И тут – прямо прелесть такая! – бутылочки для детского питания! Но не наши, не обычные, с которыми он 25 и 33 года назад ходил на детские молочные кухни в Москве и здесь, когда появлялись дочери, потому что у жены оба раза не было молока. Нет, это были совсем другие бутылочки...
В Москве, еще в студенчестве, когда у них родилась старшая дочь, он бегал с этими (да не с этими!) бутылочками за 2-й Зачатьевский, где они жили, за монастырь – направо и вниз, чуть ли не к Москва-реке – на детскую молочную кухню. К 6-и утра. Чтобы еще с пятью СПЕШАЩИМИ ОТЦАМИ разгрузить два ЗИСа со всем детским питанием для их куста, за что получить питание вне очереди и бежать с ним домой, отдать жене и бежать в институт – он учился тогда на V-м курсе, а потом, если дежурил, что было часто – в неврологическую клинику, в ночь, а утром снова бежать на молочную кухню...
– Всю Москву оббегала! – смеялась старшая дочь, передавая сестре чудесные бутылочки. Крупные, необычной формы, с желтой навинчивающейся крышкой с отверстием, от краев которого спускалась внутрь соска, выворачивающаяся при кормлении.
А сверху надевался колпачок.
По поверхности бутылочек шел красный бумажный пояс, на котором изображались две бойкие какие-то птички – носик к носику. И было крупно написано: BABY KAVALIER.
...Да, это были совсем другие бутылочки...
Все знали: ГЛАВНЫЙ ПОДАРОК – впереди.
Он был всегда, кто бы откуда ни возвращался, и всегда выдавался неожиданно, даже внезапно, но обычно ближе к концу.
То есть до поры он был секретом, никто никогда ни спрашивал о нем, не выпытывал вернувшегося, – все делали вид, что ничего не знают, ничего особого не ждут. Да и само обозначение, слово это – ГЛАВНЫЙ – никогда не употреблялось у них применительно к подарку, но все знали: ГЛАВНЫЙ ПОДАРОК ЕСТЬ!
Всякий раз он кому-нибудь предназначался, но никогда не покупался специально, то есть никогда не был преднамеренностью, – он был всегда как бы СЧАСТЛИВОЙ НАХОДКОЙ, но находкой, удивительно соответствовавшей какому-то важному, конкретному факту жизни кого-то из них.
Главный Подарок не был ВЕЩЬЮ, ПОКУПКОЙ: платьем, например, туфлями, теми же пледом или шторами, теми же отрезами на юбки и жилеты, или даже французскими духами. Но нет, нет, не так! Французскими духами он, конечно, мог быть, еще как!
И вообще ОН МОГ БЫТЬ ВСЕМ: любой вещью! Да, ЛЮБОЙ ВЕЩЬЮ! Так что зря я так вот запросто все их отбросила!
ВСЕ МОГЛО БЫТЬ ГЛАВНЫМ ПОДАРКОМ, ЛИШЬ БЫ ПОДХОДИЛО, ОТКЛИКАЛОСЬ СУТЬЮ!
Из духов, например, сейчас (СЕЙЧАС, – вот что важно!) таким подарком могла быть ТОЛЬКО скромнейшая "Уральская рябинушка" – маленький совсем флакончик, совсем дешевый...
Он всегда мог теперь (ТЕПЕРЬ!) быть Главным Подарком – с лета 1971 года, потому что...
...Июнь 1971 года. Последние дни перед выпиской... жаркое, безумно жаркое начало лета, а в клинике все сестры душатся "Уральской рябинушкой"...
Этот запах ворвался тогда в духоту палат и коридоров, он уничтожил все больничные запахи, он перечеркнул саму больницу, он сводил меня с ума, опьянял, звал отсюда... Он сыграл особую роль в моем выздоровлении, так как КРИЧАЛ о жизни, о любви, о счастье, – я должна была, обязана была выздоравливать! И мне стало легче, – появилась НАДЕЖДА, – маленькая, совсем маленькая, но – надежда!
Муж попросил одну сестру купить мне флакончик "Уральской рябинушки". Но – "рябинушка" вдруг исчезла. Муж сам пошел по магазинам, обошел все парфюмерные – "Рябинушки" не было. Но я не очень страдала: мне хватало этого запаха.
Потом, уже дома, младшая дочь купила мне один раз "Рябинушку", и все больше ее опять-таки нигде не было.
Но я легко воспроизводила запах этих духов, а вместе – мгновенно и остро – долго такое не удержать! – воспроизводилось, вспыхивало ТО ВРЕМЯ.
Я всегда видела одно и то же: нашу палату с кислородным баллоном в углу, спину выходящей из нее медсестры с отведенной рукой, в которой был лоток со шприцами, и – окно.
За ним на большом пустыре перед больницей царствовал удивительной формы и красоты, сплошь расцветший куст черемухи, какого я в жизни своей не видала – внезапный ожог счастья!
ГЛАВНЫМ он был еще потому и скорее всего потому, что был НАГРАДОЙ, то есть не просто подарком – бескорыстным даром, а действительно наградой, правда, нередко отдаленной от побудившего к ней поступка, это уж как получалось, часто наградой-шуткой, но, конечно, не без умысла, и никогда наградой грубой: вот, мол, за ЭТО – получай! Хотя он был именно ЗА ЧТО-ТО.
Младшая дочь, например, еще маленькой, однажды получила огромную лохматую собаку, игрушку, за победу, хотя и неполную, в чем, собственно, и была вся суть, – ПОДАРОК НАДЕЯЛСЯ! – над визгом, киданием и лаем настоящей собаки, которую она поначалу ужасно боялась.
В прошлом году Главный Подарок получила мать (кстати, это вовсе не означало, что в этом году она не смогла бы его получить снова. Ничего подобного, смогла бы!
Если именно ей этот подарок подошел бы и сейчас больше, чем остальным) – великолепный тяжелый том Анри Перрюшо "Жизнь Ван Гога", на белоснежном супере которого горело окровавленное ухо, – и не только потому, что Винсент Ван Гог был любимым ее художником, а потому еще, что года три назад она просидела все лето над этой книгой, взятой у кого-то для чтения, выписывая и выписывая из нее...
Сколько? Да разве сосчитать! – все лето сидела и выписывала, оторваться не могла. Отец ругался: "Писец!! Подумать: такие книги переписывать!" Из себя выходил.
2. "AX, ВАШЕ СОБАЧЕСТВО"
А потом сколько стихов о Ван Гоге она написала!..
Даже цикл был – "Ван Гог и я"...
И я!..
... Он рыжим недаром родился, нет! ...
Рыжее пламя костра!..
В котором сгорал желудок пустой,
Плоть, мешавшая жить порой,
Отвергнутая доброта...
Но я не знаю совсем никакой
Разницы между Ван Гогом и мной!
И я горю, пожирая себя (О желтый
и красный цвет!..),
но нет ни единого
полотна,
нет ничего, – лишь его душа
Бесплодно дымится на углях костра...
Но я ведь зачем-то была?..
Однажды она показала своему 5-летнему внуку портрет Ван Гога "Плачущий старик" и спросила, как он думает: почему этот дедушка в голубом костюме?
Внук сказал:
– Потому что его обидели.
– Ну и что? Почему же костюм голубой?
Он посмотрел на неё и ничего больше не сказал.
Бабушка улыбнулась.
В это время на веранду, где они сидели за ее раскладным столиком отдыхали тогда всей семьей в доме отдыха, потому и веранда была и раскладной столик – вышел дедушка в лыжном костюме с большим синим кувшином воды. Он медленно стал лить воду у их ног, и вода вместе с притащенной грязью стекала в щели между досками. Закончив, дедушка ушел в комнату и вновь вернулся с кувшином воды. Он снова лил ее на пол, теперь подальше от них, шире радиусом. Сейчас, вечером, мыть полы на веранде было ни к чему, ну а грязь тоже была ни к чему...
А сколько раз он плохо спал из-за бессонницы жены – она невольно будила его: то щелкнет выключатель ее ночника, то зашелестит переворачиваемый лист...
А что же ей оставалось делать, коли не было сна? Она читала до одурения, делала в уме какой-нибудь доклад, выключала свет и подолгу лежала в темноте не шевелясь, пытаясь полностью расслабиться, убирала в дальней от спальни части квартиры, даже стирала, но ведь не будешь убирать и стирать каждую ночь...
Много раз они собирались "разъехаться" по разным комнатам, но – не разъезжались:
как-то дико было. Вот и лежали рядом...
Правда, она часто прямо с вечера оставалась в кабинете, в средней комнате – писала что-нибудь свое или писала письма и в спальню приходила только под утро, а иногда выходила в кабинет среди ночи, прокрадывалась, чтобы не лежать просто так в спальне, но опять-таки – всю ночь и каждую в кабинете не просидишь, к тому же, если появлялись стихи, а это было всегда внезапно и всегда ночью, то вставать было уже нельзя: если стихи не записать тут же, сию секунду, они тут же и улетучатся, так что порой она просто никуда уйти не могла – лежала возле мужа и писала...
В последнее время он сообразил загораживаться от нее, от света ее ночника, подушками-думочками, положенными одна на другую – "баррикадой". Сам он зарывался под нее так, что из-за "баррикады" видна была лишь правая рука, потому что засыпал он только, держась ею за спинку кровати, – иначе уснуть не мог; потом, когда уже спал, рука падала – он не замечал этого...
Один раз, когда она пролежала без сна всю ночь, она написала стихотворение "Любовь".
Начиналось оно с ее любимых гамсуновских слов: "Так что же такое любовь?"
Дальше она писала, что на этот вопрос до сих пор нет ответа. Собственно, ответить хотела она. Вначале она делала как бы ретроспекцию. Тут и выходило: ни Пушкин, ни Блок, ни Маяковский... (Господи, она!..)
"Возьму сейчас и брошусь навзничь" – ответ? Впрочем, может быть...
Она писала:
Ищите у Пушкина,
где Керн, где Грузия,
где скамейка у Лариных
там, там!
"Любовь это адская музыка,
заставляющая плясать даже сердце старика",
А, может, она – Мандельштам?
Со склоненною шеей безбожницы
"С золотыми глазами козы?"
Глинка?
Ахматова?
Тютчев?
Чайковский?
Алишер Навои?
Пастернак, у которого "чайный и шалый, зачаженный бутон, заколов за кушак"?.. – так?
...Джульетта?
Раскаты Бетховена?
Травиата?..
..."Словно анемон"... Хватит! НЕ ТАК!
Может быть, боль,
Когда я гляжу как во сне ты
Мальчишкой свернулся,
Майка скатилась с плеча,
И рот стал красивым,
И мне ничего не нужно,
Может быть, это
ОНА?
Он это стихотворение никогда не читал, да еще хорошо, что она его в тот раз не разбудила.
Вообще-то он стихи не любил, и не то, чтобы вот так – НЕ любил! – он просто не интересовался поэзией и никогда, кроме Новокузнецка, специально и подряд стихи не читал, а главное, никогда не читал их ДЛЯ СЕБЯ, как, например, жена или младшая дочь, хотя вообще читал много, правда, скоро забывал прочитанное, и если вдруг заходил о нем разговор, просил быстренько напомнить, О ЧЕМ ТАМ, и, услыхав, тут же вспоминал.
Читал он просто так, чтобы отдохнуть, отвлечься, и все. И уж, конечно, ничего себе не выписывал в тетради и блокноты.
Впрочем, многое он никогда и не забывал. Он знал, например, всего Фейхтвангера, любил и помнил Ольгу Форш и Тендрякова, а в последнее время по-настоящему полюбил Толстого, что для него самого, как и для всех в семье, было неожиданностью.
И такое было ему откровение!
Как-то он сказал жене: "Я заметил, что читаю сейчас иначе". Она, шутя, сказала, что зря ведь его жизнь рядом с ней пройти не могла, и добавила: "Да и редакторство твое тоже к тому побуждает." "Может быть", – сказал он.
Редакторство...
Она давно писала стихи, но они были не в счет, никакого редакторства не требовали – были плохие, она знала это, знала и то, что многие считали, что все же зря она не берется за них всерьез, что если бы их чуть-чуть подправить, довести... Она не обманывалась здесь, зная, что как раз и не может этого "ЧУТЬ-ЧУТЬ", но что в нем-то и дело. Но она продолжала писать их – для себя, ей это было НУЖНО, а когда неожиданно, поначалу – даже как бы и случайно, пошла проза и три ее рассказа были уже опубликованы в союзных журналах, стихи потихоньку ушли... И вот тогда оказалось, что никто из ее друзей-интеллектуалов, эрудитов, умников, даже профессиональных писателей не мог быть для нее редактором, кроме мужа таким настоящим, таким нужным ей. Вот уж чего она не ожидала! Многие считали, что, утверждая это, она шутит, а это была правда.
Возможно, это было потому, что он все же действительно много читал, но ее друзья читали не меньше. Нет, тут было другое.
Во-первых, он знал ее с весны 45-го года, когда она пришла к ним в батальон, – ей было тогда 19 лет, – то есть знал давно, с юности, что, очевидно, имело для него какое-то значение, к тому же он сразу полюбил ее, – тем более имело значение, во-вторых, он был радистом 1 класса, иначе – у него был прекрасный слух. Она читала ему свои рассказы, а он, не глядя в текст, не читая – редактировал: говорил что гдe... Фальшивый звук он чувствовал сразу.
Вслед за бутылочками для детского питания – игрушки и одежки для новорожденной!
Это была прямо сказка!
Коза в кружевном платьице, с сумочкой в руке. С ридикюлем!
Танцующая обезьянка, подбрасывающая и ловящая ярко-желтые бананы.
Белая резная колясочка со шторкой на окошке с красавицей-принцессой за ним, тоже в белом.
Дивный Виннй Пух.
Шагающий домик на курьих ножках с вращающимся петушком на крыше.
Печальный красный крокодил с матерчатым носовым платком у глаз клетчатым.
Часы с боем, с выскакивающей кукушкой и качающейся, вместо гири, белочкой на качелях.
А потом – пинеточки, колготочки, ползуночки, распашонки, шапочки!
Младшему зятю были вручены крошечные двигатели для крошечных машинок, которые он конструировал с детьми на своей СЮТ – станции юных техников. Он расцеловал свояченицу.
Мы с сестрой росли на стихах – на Поэзии вообще и стихах мамы. Мы их очень любили, для нас они всегда были прекрасны, а главное, всегда нужны. Они были нашей жизнью, большой частью ее.
Одно из стихотворений, посвященное мне, называлось "Ах, Ваше Собачество!"
Это было особое стихотворение.
Один раз мы с мамой вышли во двор. Была первая осень, когда ей после двух операций вздохнулось полегче, и мы гуляли.
Был листопад, лавочки были все в листьях, воздух синий и слегка морозный.
Было так замечательно, что я воскликнула, обращаясь к маме: "Ах, Ваше Собачество, как хорошо!" Откуда взялось это "Собачество", да еще "Ваше", да еще и обращенное к маме, – понятия не имею, но так это получилось здорово, так к месту(!), что мы обе были в восторге. Мы сидели на лавочке, на листьях, и хохотали. А потом мама написала это стихотворение.