Текст книги "Звезды и немного нервно"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Акмеизм в туфлях и халате
В доме № 41 по Метростроевской улице (ныне опять Остоженке), где я прожил всю свою советскую жизнь, бывал Мандельштам. Он бывал там у своего собрата-акмеиста Михаила Зенкевича. Сын Зенкевича Женя был другом моего послевоенного детства, и я много времени проводил у них в квартире. Сначала они, как и до войны, занимали полуподвальную квартиру № 1, а потом переехали в лучшую, бельэтажную, № 26, где Женя с семьей живет и сейчас.
У Зенкевичей я чувствовал себя как дома. Меня родители держали строго, а Женьку баловали. Он мог без ограничений собирать марки и покупать рыбок. У него, а не у меня, проходили наши детские игры, в частности в пуговичный футбол; я располагал всего одной командой, а Женька – целой лигой «А», так что мы по всем правилам разыгрывали собственный чемпионат. У Зенкевичей же я впервые смотрел телевизор и слушал магнитофон. Меня совершенно не стеснялись, и поэта-акмеиста я привык видеть в сиреневых кальсонах, а его жену Александру Николаевну, располневшую актрису былых времен («красавицу пленную турчанку», согласно прочитанным в дальнейшем мемуарам Надежды Яковлевны), – в халате. К ней в возрасте лет шести-семи я питал эдиповские чувства, которыми как-то раз поделился с поднявшим меня на смех Женькой.
В квартире было много книг, Михаил Александрович занимался переводами из американской поэзии, но о литературе речи практически не было. Сам М. А. вообще разговаривал мало. Александра Николаевна нигде не служила, проводила много времени на лавочке во дворе и готова была говорить о чем угодно, только не на рискованные литературные темы. Старший сын Зенкевичей, красавец-спортсмен Сергей, выбрал профессию физика-ядерщика и молодым умер от лейкемии. Женька был большим выдумщиком (сказывались писательские гены), окончил в дальнейшем Иняз, но словесностью не интересовался. «Канальскими стишками» (как окрестили Мандельштамы верноподданические стихи Зенкевича, напечатанные после поездки писателей на Беломорканал) было оплачено не только благополучие семьи, но и его литературно-самоубийственная изнанка. В результате о Мандельштаме я узнал не от них, а как все, – прочитав где-то в конце пятидесятых годов машинописное самиздатовское собрание. Но узнав, стал спрашивать.
В ответ на мое проснувшееся любопытство Михаил Александрович однажды изобразил, как Мандельштам с завыванием и озорным выделением похабной клаузулы скандировал строчки из «Зверинца»: Я палочку возьму суХУЮ,/ Огонь добуду из нее,/ Пускай уходит в ночь глуХУЮ/ Мной всполошенное зверье! В другой раз Александра Николаевна рассказала, как Мандельштам приходил занимать деньги.
– Бывало, истратится, придет перехватить десятку. Ну, Михаил Александрович ему дает. Он уходит, смотрим, – тут я ясно представил, как, поднявшись по лестнице из подвала, она смотрит вслед Мандельштаму, удаляющемуся вдоль дома и через скверик выходящему на улицу, – смотрим: он уже извозчика берет!
Неожиданная посмертная слава безалаберного Мандельштама задевала Александру Николаевну. В ревнивых тонах говорила она и о Пастернаке. В дни осенней травли 1958 года она возмущалась тем, что его письмо Хрущеву с отказом от Нобелевской премии, опубликованное в «Правде», начиналось словами «Уважаемый Никита Сергеевич!»:
– «Уважаемый»! Попробовал бы он Сталину так написать!
В счет Пастернаку Александра Николаевна ставила также то, как хорошо он устроился в эвакуации в Чистополе, где его можно было видеть разъезжающим в санях с «хозяйкой города» (женой предгорисполкома?).
Сурово обращалась она и с собственным мужем-поэтом. Как-то много позже, наверно, в начале 70-х, я встретил ее в скверике перед домом. Речь зашла о М. А. и выходе его книжки стихов.
– Он хотел мне подарить, но я не взяла. Он включил в нее те стихи, неприличные. Я говорила, чтобы он их не печатал. Он бегал их читать к Маруське Петровых. Вот пусть ей и дарит.
Я не помню, да, кажется, не понял и тогда, в чем состояла суть обвинения: в том ли, что Зенкевич «бегал» к Марии Петровых в эротическом смысле слова; в том ли, что он посвящал ей и читал у нее стихи, будь то любовные или нет; в том ли, наконец, что, ослушиваясь жены, позволял себе сочинять нечто рискованно амурное, неважно кому адресованное. В расспросы я не пустился и даже стихотворение идентифицировать не попытался (в специально просмотренном сейчас сборнике 1973 года ничего даже отдаленно эротического нет). Запомнилось другое.
Меня поразила несвобода литературы от житейских обстоятельств. Ладно там Беломорканал, Воронеж, Гулаг, Жданов, нобелевская травля – на то и диктатура. Понятно и про «страх влияния» – бумаги нехватает, пишешь на чьем-то черновике, какая уж тут свобода?! Но чтобы восьмидесятилетний поэт, так ли, эдак ли проживший сквозь весь подобный опыт, должен был при составлении первой за многие годы самостоятельной книжки оглядываться на жену, – это было настоящим откровением. Слава богу, Зенкевич хоть тут не сплоховал и сориентировался на Маруську.
Несвобода эта очень знакомая. В мемуарных заметках, да и в критических эссе, все время опасаешься, как бы не сказать что-нибудь не то и кого-нибудь не того не так назвать. Особенно много приходится слышать, как нехорошо снижать образы наших кумиров неприглядными деталями. Для острастки обычно призывается Пушкин, сказавший, что великие люди, даже если и мерзки, то, врете, и мерзки-то они не так, как вы, – иначе!
Пожалуй. Но именно поэтому кумирам никакое снижение не страшно. Ну тратил Мандельштам чужие деньги на извозчика, напевая про палочку суХУЮ, ну любезничал Пастернак с хозяйкой Чистополя ради поддержания сестры своей жизни, – все это теперь лишь ценные штрихи к портретам великих. Хуже Зенкевичу, о кальсонах которого я упоминаю уже с некоторой морально-этической дрожью (другое дело, если бы я мог пролить новый свет на исподнее Мандельштама или Пастернака), и тем более Александре Николаевне. Какой неблагодарностью отвечаю я на ее квази-материнство и даже некоторое квазииокастовство, а заслониться ей нечем, разве что знакомством с тем же Мандельштамом. И совсем плохо мне, настолько рядовому, что я не решаюсь выписать здесь тот по-детски нескладный глагол, которым я объяснял Женьке, что бы я мечтал делать с его матерью (ничего, кстати, такого палочного). Не решаюсь, ибо понимаю, что мои скромные персона и стилистика не выдержат его нелепости. То есть робею еще больше своего канальского соперника.
Папа[3]3
3
Лев (Лео) Абрамович Мазель (1907–2000), доктор искусствоведения, профессор Московской Консерватории.
[Закрыть]
Из воспоминаний
Не будучи моим родным отцом, а формально и отчимом, он был единственным папой, которого я знал (а я – единственным объектом его отцовства).
Мама училась у него в Консерватории, он дружил с ней и моим отцом[4]4
4
Константином Платоновичем Жолковским (1904–1938).
[Закрыть], а когда в 1938-м тот утонул (мне не было года), он очень поддерживал маму. Они постепенно сблизились, но поженились только с началом войны, чтобы не потеряться в надвинувшемся хаосе. Не усыновлял он меня сознательно, чтобы не осквернить своим пятым пунктом моего, идеально чистого[5]5
5
По советской системе родства я считался и был потом записан в паспорте русским, хотя по иудейской я круглый еврей, благодаря обеим бабушкам, не говоря о деде по материнской линии.
[Закрыть].
Это продуманное сочетание близости с отстраненностью характерно. Гармонию он постоянно поверял алгеброй – в конце концов, это была его профессия. Тем более что вдобавок к Консерватории он параллельно окончил мехмат МГУ.
Он был воплощенная корректность и пунктуальность, и на эти темы мог быть неприятно зануден, но чаще изобретателен, – как когда ставил мне в пример Прокофьева, который, идя в гости с женой, настаивал на том, чтобы приехать заранее, и в любую погоду заставлял ее гулять с ним вокруг дома до назначенного времени, чтобы позвонить у дверей минута в минуту.
Сухарем он никак не был. Помню отголоски (в разговорах за чайным столом в годы моего детства) периодически возобновлявшихся дебатов о предполагаемой виновности Сальери в отравлении Моцарта. В качестве наиболее ярких участников дискуссии упоминались Б. С. Штейнпресс (1908–1986, отец моего сверстника и приятеля еще по эвакуации Толи, известного собирателя бардовской песни, недавно умершего в Лос-Анджелесе) и И. Ф. Бэлза (1904–1994, отец ныне знаменитого Святослава Игоревича). Не уверен, брал ли папа чью-то сторону, но хорошо помню, что он лукаво драматизировал конфликт между «представителем мирового сальеризма» Штейнпрессом, редактором энциклопедических словарей, человеком солидным, основательным, тяжелым («Подумай, – говорил папа, – штейн, “камень”, да еще и пресс!» – и руками показывал, как этот каменный пресс давит), и моцартианцем Бэлзой, который уже тогда (а в 1960-е годы и на моей памяти) одевался с европейским шиком (помню его щегольскую белую бабочку) и, будучи выездным, мог быть лучше осведомлен о состоянии мировой науки, но держался обвинительной пушкинской версии.
В связи с этим вспоминается встреча в Лос-Анджелесе с Николасом (Николаем Леонидовичем) Слонимским (1894–1995), дирижером, композитором и музыкальным лексикографом, прожившим почти всю свою взрослую жизнь в эмиграции. Ему было слегка за 90, но он был бодр, встретил меня в шортах, мы быстро покончили с приведшим меня делом и разговорились на разные темы.
Началось с Пушкина – Слонимский вспомнил, что брат когда-то говорил ему, будто найдена какая-то совершенно непечатная поэма Пушкина, так вот, нет ли у меня сведений о ее судьбе. Под братом, по-видимому, подразумевался пушкинист Александр Леонидович Слонимский (1881–1964), а под непристойной поэмой – «Тень Баркова», в конце концов опубликованная лишь в 2002 году.
Дальше разговор естественно перешел на «Моцарта и Сальери» и недавнего «Амадеуса» (1984), и Слонимский похвастался своим вкладом в моцартоведение.
– Считалось, что на похоронах Моцарта было особенно мало народа потому, что хоронили его в дождь[6]6
Он, кстати, идет и в финале «Амадеуса».
[Закрыть]. Но я установил, что дождя не было.
– Как?
– А я просмотрел все газеты за декабрь 1791 года, и оказалось, что не только в Вене, но и вообще нигде в Европе дождя в это время не было.
Как раз незадолго перед тем, летом 1984-го, отчасти похожий опыт был у нас с папой. Я уже пять лет как жил в эмиграции, и мы общались только по телефону, а тут папа решился поехать на встречу со мной во Францию, но не по моему приглашению, – столь непосредственную связь со мной он при этом всячески старался скрыть от властей предержащих, – а по приглашению знакомых его знакомых, дочерей знаменитого издателя Зиновия Гржебина. Во Франции мы провели вместе месяц, в снятой мной в Париже квартире и в поездке на прокатной машине по всей стране, причем одной из целей автопробега было отыскание могилы его двоюродного дяди – великого математика Павла Урысона (1898–1924), молодым утонувшего в Бискайском заливе. Когда мы не без плутаний, наконец, прибыли в небольшой городок Batz-sur-mer и заговорили о наших поисках с посетителями кафе на главной площади, нас спросили, похоронен ли он на старом или новом кладбище, а узнав, что он еврей, встревожились о судьбе могилы, так как во время войны город был оккупирован немцами. Нас направили в мэрию, рабочий день кончался, но она была еще открыта. Архив представлял собой светлую комнату с книжными полками вдоль задней стены. Молодая дама-архивариус спросила о дате смерти, каковую папа точно помнил и тут же назвал (17 августа 1924 г.), она сняла с полки большой фолиант, нашла запись о смерти и похоронах, сообщила адрес кладбища, дала его план, указала номер могилы. Мы поехали, успели до закрытия и сфотографировали надгробную плиту с надписью на древнееврейском языке. На состоянии могилы и архивов оккупация (в ее мягком, вишистском варианте) не сказалась. Я сразу вспомнил, как в день Победы – 9 мая 1945 года – я смотрел с родителями документальный фильм Сергея Юткевича «Освобожденная Франция» (1944) и меня поразила незначительность разрушений – на фоне жутких картин нашей фронтовой кинохроники.
В семье и среди знакомых считалось, что мама строгая, а папа добрый. Тогда все зачитывались «Сагой о Форсайтах» Голсуорси, и папа охотно принимал сравнение с отличавшимся терпимостью Джолионом-старшим. Мама была строга не только со мной, но вообще со всеми. Она не терпела фальши и с некоторыми давними подругами навсегда раззнакомилась после того, как они плохо повели себя во время антиформалистской и антикосмополитической (антисемитской) кампаний 1948–1949 годов. Папа был мягче (и в результате прожил почти вдвое дольше). Хотя один из немногих он в своих «ошибках» не покаялся, демонстративные резкости не входили в его репертуар. Он был воспитан и подчеркнуто корректен, может быть, даже чересчур, – в порядке глубоко эшелонированной обороны беспартийного еврея-интеллигента от окружающего хамства. Он аккуратно и подробно отвечал на письма, принимал и поддерживал искавших его просвещенного внимания коллег с периферии, поздравлял знакомых и родственников с днями рождения и годовщинами свадеб, выражал соболезнование в связи с кончинами, помнил все соответствующие даты и имена-отчества и был внимателен как к коллегам, так и ко всевозможному обслуживающему персоналу.
Однажды в электричке по дороге из Рузы в Москву с ним разговорилась врачиха композиторского Дома творчества. Она призналась ему, что иногда думает о его сходстве с Лениным.
– Почему с Лениным? – спросил он.
– Потому что у вас этикет сохранился!..
Рассказал он об этом, конечно, со смехом – чувство юмора у него было редкостное, в том числе по отношению к самому себе, так что и мне позволялось его «этикет» вышучивать. Помню, что когда я в 1973 году женился, я услышал, как он по телефону объясняет кому-то, что чего-то там не сможет для него сделать, поскольку переутомлен – Аля женится, много хлопот, переезд, надо двигать мебель, к тому же болят уши, разыгрался «Меньер»[7]7
Синдром Меньера (расстройство вестибулярного аппарата) обострился у него в старости – вдобавок к отосклерозу, ослабившему его слух в 14-летнем возрасте и постепенно усиливавшемуся.
[Закрыть], в общем, извините, не могу никак. Хватило бы уже и простой ссылки на усталость, идея же, будто он принимает физическое участие в перетаскивании мебели, не лезла ни в какие ворота, – я тут же сказал, что знаю-знаю, как он под мою женитьбу ушами двигает мебель, и в дальнейшем он охотно применял эту формулу.
Уши были одним из мотивов клубившегося вокруг него консерваторского фольклора – не столько как больные, сколько как бросавшиеся в глаза своими размерами. В музыкальных кругах ходило выражение «мазелевские ушки». А в числе его устных новелл была одна о том, как он в молодости (кажется, в конце 20-х) путешествует с приятелем по Кавказу, как в горном ауле они знакомятся и проводят целый день с симпатичным местным учителем, и тот в конце концов добродушно задает папе все это время занимавший его – в сущности, геббельсовский – вопрос:
– Скажите, а у какого народа уши так поставлены?
Переезд на дачу был одним из ежегодных тяжелых испытаний – фургон заказывался с трудом, приезжал с опозданием, долго грузился, для чего вызывались какие-то особые помощники (в первые послевоенные годы – некий Василий Васильевич, известный в разветвленной семье папиных стареющих родственников как «человек-который»). В первой половине 50-х годов дача снималась в Челюскинской (у дочери видного революционера Юлиана Мархлевского), и при очередном переезде ко всем трудностям добавилось перекрытие по каким-то государственным соображениям соответствующего шоссе. Шофер начал прикидывать возможные планы объезда, а папа вступил в переговоры с милицией, объясняя, что едет, как всегда на дачу, к тому же, в поселок старых большевиков, но все это не помогало, милиционер потребовал предъявить паспорт, и вдруг просиял: «А-а, вы наш, калининградской!» – и разрешил ехать. Калининградом Московской области с 1938 года назывались бывшие Подлипки (с 1996 года – г. Королев), папа же родился в Кёнигсберге, победно переименованном в 1946 году в Калининград, каковой и значился в папином паспорте в графе «место рождения». Наверно, впервые оргия советских переименований принесла пользу людям.
О сталинских временах папа вспоминал постоянно, причем трагические истории чередовались с комедийными.
Когда в 1937 году в квартире, где он жил вместе с дядей по матери[8]8
Исаак Савельевич Урысон (1877–1938), известный московский юрист, редактор дореволюционного журнала «Вестник права», неоднократно арестовывался до революции, а затем и при советской власти. Расстрелян в 1938 году, посмертно реабилитирован.
[Закрыть], раздался ночной стук в дверь, дядя мгновенно сообразил, что пришли за ним, разбудил папу и велел ему перенести к себе в комнату дядину пишущую машинку. Дядю забрали (и он погиб), его вещи опечатали, а машинка осталась папе.
В 1946 году в Верховный Совет избирался Председатель Комитета по делам Искусств М. Б. Храпченко (1894–1984), которому парой лет позже предстояло быть снятым со своего поста в ходе борьбы партии против формализма Шостаковича и Прокофьева. Выдвинут он был от Ивановского избирательного округа, потому что под Ивановом располагался один из Домов творчества композиторов (где мы с папой и мамой, а потом и без мамы, неоднократно бывали). Папе пришлось поехать на собрание избирателей и произнести предвыборную речь о Храпченко. Оттуда Храпченко прибыл в Дом творчества, где был торжественно встречен директором то ли Дома творчества, то ли всего Музфонда, великим хозяйственником (почему-то мне помнится фамилия Лемперт, но я могу ошибаться), и проведен в столовую вдоль великолепной хвойной аллеи. Аллея эта была в ударном порядке лишь накануне создана на глазах у изумленной публики путем втыкания срубленных в соседнем лесу могучих елей в не менее мощные февральские сугробы. Дав Храпченко полюбоваться на эффектный вид в кремлевском стиле, Лемперт (если это был он) демонстративно пнул одну из елей ногой, она повалилась, а он, повернувшись к Храпченко, объявил:
– Это потемкинские елки! Ха-ха-ха!! Здорово я к вам подлизываюсь?!
Храпченко, будущий академик (1979) и даже семиотик (!), с одобрительным хохотом проследовал на банкет в свою честь.
У папы я прошел неоценимую школу интеллектуального воспитания всех ступеней. Да и для многих моих коллег он был образцом ученого. Нас со Щегловым он, например, учил не только строгости искусствоведческой мысли, но и здравым принципам научной прагматики, например тому, что новые методы предпочтительно опробовать на классическом материале, а новый материал вводить традиционными методами, остерегаясь шокировать неизбежно консервативную аудиторию. Он говорил об этом, основываясь на собственном опыте музыковеда, битого за формализм и любовь к новой тогда музыке Шостаковича, но мы, конечно, не слушали. Он, как всегда, оказывался прав.
Познакомившись лично с одним из вождей структурной лингвистики, он удивил меня и мою тогдашнюю жену Иру, тоже филолога, сдержанностью своего отзыва. Наперебой повторяя, какой тот замечательный ученый, мы стали допытываться, что же в нем могло не понравиться.
– Мне показалось, что у него негибкий ум.
Последовала буря протестов, но своего мнения папа не изменил. Его формулировка запомнилась и чем дальше, тем больше поражала меня своей проницательностью. Как известно, в глазах детей родители с годами умнеют.
Во второй половине 60-х годов, в эпоху «пражской весны», когда мне и моим друзьям казалось, что наш подписантский порыв не напрасен и вот-вот, как поется у Окуджавы, «что-нибудь произойдет», он, предоставляя мне свободу гражданского выбора и потому не отговаривая, держался сугубо скептического взгляда на перспективы этой кампании и оказался прав. Интересно, что когда десятком лет позже встал вопрос о моем отъезде за границу, он не только не противился, но полностью поддержал меня – с той оговоркой, что для него самого этот путь неприемлем, потому что привел бы к изъятию из оборота всего им написанного. К правильности сделанного обоими выбора он неоднократно возвращался и потом – как из-за «железного занавеса», так и после перестройки, когда я стал регулярно наезжать в Россию:
– Как хорошо, – говорил он. – Теперь, когда я постарел и обнищал[9]9
Постперестроечная разруха если и не ввергла его в полную нищету, то лишила честно накопленных вкладов и обесценила персональную пенсию.
[Закрыть], ты можешь меня поддерживать.
Папа давно задумал выйти на пенсию в 60 лет, с тем чтобы посвятить последующие годы написанию намеченных книг, и успешно этот план осуществил. Выбрав в молодости музыковедение, а не математику, он уже целиком отдался избранной науке, которую обогатил своим математически точным подходом, но на собственно математику уже никогда не отвлекался. Женился он один раз (и воспринимал мои матримониальные эксперименты с недоумением: «Не понимаю тебя, Аля. Мы, евреи, не разводимся») – на моей маме. Но она рано умерла, и он пережил ее на 46 лет – всю вторую половину своей жизни. Желающих занять ее место было немало, но он умело обезвреживал эти поползновения, переводя их в товарищеский регистр. Претендентки на руку, сердце и квартиру становились телефонными собеседницами, советчицами, конфидентками, помощницами, вливаясь в широкий круг подательниц профессиональных услуг – врачей различного профиля, инструкторш по гимнастике, домработниц, машинисток, парикмахерш, педикюрш… Еще одна стратегия страховки и еще одно проявление постоянства.
На той же диалектике безопасности и страха строились его отношения с домработницами. С одной стороны, они обеспечивали уют и защиту, с другой – превращались во властных мучительниц, от которых он чем дальше, тем больше в своей практической беспомощности зависел. Примешивалось и общесоветское ощущение зависимости от любого мелкого начальства, начиная с консьержек, слесарей и почтальонов. (Один из бывших учеников, М. А. Якубов, занял непропорционально важное место в его жизни, взяв на себя подписку на газеты!) Помню зато наслаждение, с которым папа в конце концов уволил чванливую домработницу, появлявшуюся все реже и требовавшую все больших денег. Он настоял на том, чтобы лично объявить ей об этом.
– Ну а если я соглашусь на ваши условия? – спросила она, потрясенная провалом своего шантажа.
– А я вам не предлагаю никаких условий, – сказал он.
…Постепенно он дряхлел, страдая от депрессии и других болезней, и все больше терял интерес к окружающему, хотя и сохранял поражавшую знакомых ясность ума и памяти. Перестройка вернула ему интерес к жизни, но опять-таки в четко очерченных масштабах.
– Теперь мне надо дожить до приватизации квартиры и передать ее тебе, а там и помереть можно.
Выполнив где-то к восьмидесяти годам свои жизненные планы и долг передо мной и историей, он стал заговаривать о смерти регулярно и без страха – в сократовском ключе.
– Смерти я не боюсь. Я боюсь боли, больницы, беспомощности. Моя мечта – умереть при тебе. Приедешь и заодно похоронишь. Не придется срочно хлопотать о визе.
Он удивлялся своему долгожительству и даже начинал им тяготиться. Со свойственным ему юмором смаковал сигналы приближающегося конца.
Когда, чтобы сменить домработницу, мы устроили смотр нескольким кандидаткам, папа, объясняя условия, каждый раз, как бы между прочим, добавлял:
– Ну, работа, как вы видите, временная…
Году в 90-м в квартире сломался унитаз, слесарь явился навеселе, что-то починил, но с бачком велел обращаться осторожно – спиной не опираться. Папа встревожился и спросил, не заменить ли бачок.
– Да не, ничего, – сказал слесарь, покачиваясь на пути к выходу, – он еще п-по-постоит.
– Сколько постоит? – забеспокоился любящий точность папа. – Год? Месяц? Неделю?
Слесарь качнулся в обратную сторону, мутно поглядел на папу и махнул рукой:
– В-вам х-хватит…
Когда у папы очередной раз разболелись зубы, он отказался их лечить. Вырвать и все. Мне хватит.
Даже если жизнь ему улыбалась, он не забывал оговорить пределы своего оптимизма. В 1984-м, приехав в Париж, он, несмотря на изрядную дозу подсоветской паранойи, был бодр, и мы целый месяц весело катались по Франции. Но на вопрос, куда в следующий раз – может, в Германию (страну, где он бывал в детстве и на языке которой говорил свободно), он сказал, спасибо, хватит. Увидеть Париж и умереть.
Разговоры о смерти учащались. Во время его последней болезни я стал из Лос-Анджелеса тревожно расспрашивать его, организовывать анализы, врачей, больницу. Он сказал:
– Аля, чего ты так волнуешься? В шестьдесят три года ты вполне можешь остаться сиротой.
В какой-то момент я попытался заинтересовать его написанием мемуаров – он столько видел, стольких знал, так хорошо все помнил и так блестяще рассказывал! Но он наотрез отказался:
– Мемуаристы врут. Не хочу врать!
Мемуаристы, действительно, врут (знаю по себе), но думаю, что в его случае речь шла не только о неизбежной забывчивости, а главное, пристрастности пишущего, но и о невозможности примирить ту печальную правду о пережитом, которую пришлось бы поведать, с его врожденной и воспитанной деликатностью по отношению к людям. Сказалась, наверно, и его установка на профессиональную цельность. «Не хочу быть шутом!» – говорил он в ответ на слова о том, что в основу мемуаров могли бы лечь его рассказы и показы из жизни музыкантов, имевшие неизменный успех у слушателей. Так или иначе, писать воспоминаний он не стал, лишив нас, я уверен, прекрасной книги, а себя – продуктивного занятия на склоне лет.
По-видимому, к концу он утратил то желание жить, которое Гёте считал залогом долголетия. Ну, Гёте-то он пережил на целых 11 лет, а умер как бы вовремя – в самом конце ХХ века, в сравнительно мирную эпоху, не дожив до ужасов нового столетия, которые, впрочем, вряд ли бы его удивили.
Своей любовью к виньеткам я обязан папе – мастеру устных новелл. Лучше всего они воспринимаются в записи на звуковую и видеопленку, но во многом сохраняются и в письменной передаче. По памяти приведу некоторые из них, а также другие связанные с ним истории.