355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Шеллер-Михайлов » Дворец и монастырь » Текст книги (страница 9)
Дворец и монастырь
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:18

Текст книги "Дворец и монастырь"


Автор книги: Александр Шеллер-Михайлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)

ГЛАВА IX

В воскресенье, 3 июня 1537 года, погода стояла теплая и ясная. Только что поднявшееся над Москвой солнце заливало ярким светом ее бесчисленные сады, стоявшие теперь в полном цвету. Среди их зелени то тут, то там, как звездочки, блистали золоченые кресты и купола церквей. Неправильно проложенные улицы, неприглядные в дождливую пору, теперь казались живописными и веселыми. Везде на них пробивалась яркая молодая зелень: около бесчисленных высоких заборов и низеньких изгородей заросла густая трава, а через заборы и изгороди свешивались кудрявые ветви берез, лип, кленов, дубов.

Пустынные в будничные дни, эти улицы теперь пестрели народом, направлявшимся в праздничных одеждах в храмы. У домов и изб сидели на завалинках старики и старухи, и тут же в песке и в траве копошились полунагие ребятишки. На площадях уже собирались кучки гуляк, потешавшиеся, несмотря на то, что в храмах начиналась служба, выходками бродячих скоморохов, и кое-где слышались возгласы, говорившие ясно, что и тут были люди, придерживавшиеся поговорки: кто празднику рад, тот до свету пьян. Этого зла, веселья во время богослужения не могли истребить никакие проповеди духовных лиц. Казалось, все простые люди повысыпали на свежий воздух, тяготясь оставаться в тесных и душных клетушках своих невзрачных, нередко курных избенок.

Из господских хором, огороженных, точно крепостными стенами, высокими заборами с затейливыми тяжелыми воротами, то и дело выезжали сановитые и нарядные, иногда непомерно толстые, с выхоленными огромными бородами всадники, отправлявшиеся в сопровождении своих слуг в церкви. Чем важнее и сановитее были господа, тем многочисленнее была их свита. Иного боярина сопровождало двадцать, тридцать и более слуг. Каждый из этих людей старался вырядиться в лучшее платье, отправляясь в храм Божий, и перещеголять других бояр. За эту страсть бахвалиться в церквах нарядными одеждами немало нападали на богачей проповедники, но проповеди приносили мало пользы. Еще большею пышностью отличались поезда важных боярынь, сидевших в своих колымагах и сопровождаемых пешими скоморохами. Роскошное убранство выложенных и бархатом, и соболями, и позолотою колымаг, нарядность лошадиной сбруи говорили о значении и богатстве боярынь. Медленно двигались, качаясь и прыгая по ухабам на высоких осях, эти неуклюжие и громоздкие экипажи, запряженные иногда в одну лошадь, иногда в несколько шедших гуськом колымажных лошадей. Возницы или сидели верхом на лошадях, или шли рядом с ними.

Зелень, пестрая раскраска домов, яркие наряды мужчин и женщин, блестящие уборы коней, богатство колымаг, все это, озаренное лучами солнца, делало очень оживленным вид московских улиц в эту Нору, а надо всем этим стоял немолчный гомон бесчисленных птиц и переливался благовест тысячи церковных колоколов, то гудевших густыми медлительными звуками, то заливавшихся мелким и серебристым трезвоном.

Среди этого всеобщего оживления как-то странно было видеть человека, не принимавшего, по-видимому, никакого участия в этой сутолке и погрузившегося, как в глубокий сон, в свои думы. Именно так смотрел молодой Федор Степанович Колычев, выехавший в сопровождении одного слуги из ворот своего дома к обедне. Он направлялся не к кремлевским Храмам, а куда-то в глушь Москвы, бессознательно или сознательно стараясь избежать встречи с близкими и знакомыми людьми. Его конь шел неторопливым шагом, и молодой наездник не шпорил его, не торопил, почти не управляя им и точно отдавшись вполне на его произвол, – куда и когда он привезет – все равно.

Он не видел окружающего: в его глазах, сосредоточенно устремленных в пространство, рисовалась иная картина, не имевшая ничего общего с веселящейся Москвой.

Вот тянется от Москвы длинною-длинною белою лентою среди зеленых дремучих лесов широкая и пыльная мягкая дорога – Новгородская дорога. Нет на ней путников, пустынна она вполне, но местами слышатся над ней в воздухе странные зловещие звуки; то каркают вороньи стаи, тучами проносящиеся над дорогой в небесной лазури и точно скликающие на пир своих собратий. Но около чего они вьются? Вон чернеет что-то в воздухе, длинное, неподвижное, страшное. Это труп повешенного человека, с повиснувшими бессильно вдоль тела, как плети, руками, с упавшей на грудь головой, с посиневшим лицом. А вон на далеком расстоянии и еще такой же труп, а там дальше еще и еще…

– Тридцать человек! Тридцать человек цветущей молодежи! Путь весь виселицами уставили, как столбами верстовыми, – как бы сквозь сон шепчет Федор Степанович и содрогается, точно его охватывает холодом могильным.

Горько и тяжело у него на душе. Смотрит он в пространство, видит он мысленными очами, как рвет воронье эти трупы, как выклевывает оно у мертвецов очи молодецкие, и с леденящим сердце ужасом узнает все эти лица, все эти очи молодецкие…

– Вот Андрей Иванович и Василий Иванович Пупковы-Колычевы висят… братья мои троюродные… братья!.. – мысленно говорит он. – А вон и Гаврюша бедный… давно ли тут был, руки мне жал, в уста по-братски целовались, надеялся на счастье, на радости…

И в его памяти встает, как живой, образ этого любимого родственника, этого смельчака, полного молодых надежд, широкой и непочатой натуры. Кажется ему, что Гавриил Владимирович стоит вот тут рядом с ним и говорит горячо о том, что Новгород еще вздохнет свободно, что власть Москвы ослабеет, что надо ковать только железо, пока оно горячо. Правда, отец Федора Степановича всегда косо смотрел на стремление младших братьев великого князя и стоял за самодержавие московских повелителей.

– Не за изменников, не за литвянку, не за князя Овчину стоял он, – проговорил Федор Степанович Колычев, вполне понимая и оправдывая верноподданические чувства отца. – Бог весть еще, не погубят ли эти люди и совсем великого князя… Младенец несчастный… брошен, забыт, а мать государыня творит Бог весть что… И из-за этих-то людей столько жертв… Одни постыдной смертью кончили дни живота своего, другие томятся в душных и мрачных темницах…

Перед ним разостлался какой-то мрак, точно кругом не ясный летний день стоял, а сгустилась черная ночь. Что это? Кто-то стонет в этом мраке? Кто-то тщетно взывает о помощи, свете, свободе, куска хлеба, глотка воды просит… Федору Степановичу вспомнился младший брат его отца, Иван Иванович Умной-Колычев. Посадили его в тюрьму, и что его ждет – никто не знает.

– Что ждет? – прошептал он с горечью. – Князь Юрий Иванович в тюрьме голодной смертью умер. Тоже Дядей родным великому князю доводился. Князь Михайл Львович Глинский и того ближе был государыне великой княгине, а тоже в тюрьме голодом заморили. Так уж Колычева-то и подавно не помилуют…

Он мысленно начал пересчитывать жертвы, павшие в последнее время. Много их, не припомнишь всех сразу. А ради чего пали? Ради неприкосновенности самодержавной власти великого князя? Нет, ради того, что правят всем эти ничтожные, развратные, безбожные люди. Не спасут они самодержавия великого князя, а погубить его могут. Стоять с этими людьми рядом, стоять за них значит купаться в той же грязи, в которой купаются они, пятнать себя той же кровью, которою пятнают себя они, погрязать в разгуле и разврате, губить свое тело, и душу, и разум. Оставаться чистым и незапятнанным в этом омуте нельзя. Бельмом у них на глазу будешь, изведут они того, кто будет служить для них молчаливым укором. Да, чтобы уцелеть, нужно подчиняться их воле, их нравам, их обычаям, стоять с ними и за них, кривя душой и опасаясь каждую минуту, что и их самих, и вместе с ними их сторонников столкнут с дороги, сметут, как негодный сор, другие люди, – не лучшие, а только другие. Он не умел никогда кривить душой ни ради чего бы то ни было, правдивый и искренний до суровости. И что за жизнь окружала его теперь? Разгул, разнузданность, разврат. Нарумяненные и завитые, изнеженные, доброзрачные юноши-щеголи; думавшие только о роскоши нарядов женщины, и явно, и тайно имевшие возлюбленных; коварные старики, добивавшиеся всеми средствами власти, и игрушка в руках этих людей юный государь…

Он доехал до небольшой деревянной церкви, слез с коня, отдав поводья слуге, и, широко крестясь, вошел в храм.

Служба только что начиналась, но народу в храме набралось уже порядочно много. Большинство громко говорило и спорило между собою, как на базаре; сильно накрашенные женщины, видимо, старались обратить на себя внимание своей красотой и нарядами; некоторые из сановитых мужчин стояли с покрытыми головами, гордо облокотившись на толстые высокие палки.

Старичок священник, готовясь к совершению проскомидии, прочитал перед царскими вратами входные молитвы и, войдя в алтарь, стал облачаться в бедные ризы, омыл руки и возгласил:

– Благословен Бог наш!

Вот он взял просфору и копией до молящихся доносятся слова:

– В воспоминание Господа, Бога и Спаса нашего Иисуса Христа…

Отстраняя все посторонние помыслы, молодой боярин склонил колени и горячо молился, а пророчество Исайи о страданиях Спасителя напомнило ему снова о других страдальцах, о близких и родных, об этих тридцати молодых несчастливцах, которые так недавно позорно были биты кнутом перед народом на площади в Москве, и потом их всех перевешали на Новгородской дороге на далеком расстоянии друг от друга. Никогда еще за богослужением его не развлекали житейские помыслы, а теперь они унесли его мысль далеко-далеко от храма Божьего. Точно где-то не здесь глухо отдаются в его ушах отрывочные фразы:

– Слава в вышних Богу… Господи устне моя отверзеши… Благословенно царство…

Вот и великая ектения. Поют:

– Хвали душе моя Господа…

Как тяжко на душе, не привыкшей к рассеянности во время богослужения, считающей великим грехом каждую постороннюю мысль во время молитвы, а не только тот немолчный говор, который стоит теперь в церкви, как на торговой площади. Но отделаться от этого состояния нет сил: вопрос о том, что делать, как быть, бороздит мозг, не выходит из головы. Тщетно молится Колычев, тщетно просит Бога отогнать от него посторонние мысли. Они неотступно овладевают им.

– Премудрость прости! – раздается возглас священника.

– Евангелие сейчас будут читать, – проносится в голове молодого богомольца.

Он торопливо крестится, стараясь сосредоточить все свое внимание на слушании божественной книги.

Вот окончилось пение на клиросе, вот зазвучал голос старика-священника:

– От Матфея святаго евангелия чтение…

Склонив колени, опустив голову на грудь, молодой богомолец вслушивался в каждое слово.

– Светильник телу есть око, – отчетливо начинает священник, – аще оубо око твое просто, все тело твое светло будет: аще ли око твое лукаво будет, все тело твое темно будет, аще оубо свет, ниже в тебе, тьма есть, то тьма кольми…

Тяжелый вздох вырывается из груди молящегося. Священник же продолжает читать:

– Никто же может двема господинама работати, – говорит он с расстановкой и внятно, – либо единаго возлюбить, а другого возненавидеть: или единаго держится, о друзем же нерадити начнет: не может Богу работати и мамоне…

Священник еще продолжал читать, но Колычев уже ничего не слышал. Его душу охватила внезапная радость, выражение лица просветлело, сомнения разлетелись разом, точно он услышал голос самого Бога, указывавшего ему путь. Да, двум господам не служить. Это говорит сам Бог. Надо бросить двор, оставить блестящую службу, отказаться от видного положения в обществе и уйти на подвиг – работать в тишине, в глуши, в поту лица, добывая каждый кусок хлеба трудами рук своих.

Радостный и сияющий, он поднялся с коленей и, дослушав литургию, вышел из храма. Кругом все было по-прежнему светло и зелено, слышался говор народа и колокольный звон, везде пестрели группы людей. Праздничное уличное веселье принимало уже более шумный характер. Когда он ехал в храм, он не замечал ничего, никого. Теперь он видел это все и понимал, что видит все это в последний раз. Терема, дворцы, барские палаты, бедные обывательские избы, храмы московские, напыщенных бояр и жалких бедняков, все это не суждено ему более видеть, может быть, никогда.

Он сел на коня и, грустно улыбаясь, медленно поехал к кремлевским соборам. Ему хотелось в последний раз поклониться мощам великих чудотворцев, заступников за землю русскую. С благоговейным чувством он приближается к ним, объемлет их, целует их, обливаясь жалостными слезами. Глубоко жаль ему покинуть их, всегда вдохновлявших его на добро, возвышавших его дух, говоривших ему, что еще не все дурно на земле, если на ней могли являться такие подвижники, что не оскудел еще тот край, где могли родиться, возрасти и действовать такие могучие силы. Он обошел все кремлевские соборы, спокойный, затихший, умиленный, сильный своею решимостью.

Его глаза упали на великокняжеский дворец. Вот Красное крыльцо и Передние переходы, вон окна Большой и Золотой палат, вон знакомый проезд под Красным крыльцом и Золотою палатою, ведущий во внутренний двор дворца, к Постельным палатам великого князя… Глубокою грустью сжалось его сердце при мысли о несчастном, полузаброшенном ребенке – великом князе. Сколько раз ластилось к нему это странное, несчастное дитя, взбираясь к нему на колени и слушая его спокойные и серьезные рассказы о великих людях, о защитниках и слугах отечества.

– Я тебя люблю, Федя, – лепетал ребенок, всегда горячий и впадающий в крайности. – Ты у меня первым будешь…

Нет, не суждено ему, Федору Колычеву, быть первым у престола этого малютки. И что ждет этого малютку? Не погубят ли его прежде недобрые люди? А сколько дорогого, горячего, страстного соединяет в себе это странное, причудливое дитя, подмечающее каждую мелочь, запоминающее каждое слово…

Колычев вздохнул тяжелым вздохом, как бы прощаясь мысленно в последний раз с великим князем, и направился к своим палатам.

Отец и мать были удивлены его видом. Они были грустны и еще не могли забыть тяжелых обид, нанесенных их роду. Шутка ли, трое Колычевых позорно биты кнутом и повешены, а четвертый Колычев, родной брат боярина Степана Ивановича, подвергнут страшной пытке, скован цепями и брошен в тюрьму, быть может, погибает в ней от голода. Но Федор Колычев, казалось, забыл об этом. Он смотрел светло и ясно, и какой-то особенной нежностью было проникнуто каждое его слово, обращенное к отцу, к матери, к братьям.

– Прости, матушка, если в чем согрешил, – проговорил он, до земли кланяясь матери в вечеру.

– Что с тобой, Федюша? – встревоженно спросила она. – Нездоровится тебе али что случилось? Ох, времена-то какие нынче. За день не поручишься.

Сын успокоил ее и нежно обнял старуху-боярыню. Потом он простился с отцом, проговорив ему:

– Не гневайся, батюшка, если что-нибудь супротив тебя без умысла согрубил.

– Ну, вот, ты-то! – ответил с чувством старик-отец. – Дай Бог, чтоб и остальные детки такими были, как ты. Я тобой, Федор, всегда был доволен, сам знаешь.

Сын низко склонил голову и горячо поцеловал руку отца.

Оставшись с братьями, Федор Степанович советовал им беречь отца и мать, жить честно, не притеснять никого.

– Батюшка с матушкой немолоды, – говорил он, – и печалей у них немало. Ваше дело покоить их и лелеять.

– Да ты едешь куда в дорогу? – спросил один из братьев.

– Все мы странники на земле: сегодня здесь, завтра – где Бог велит, – ответил уклончиво Федор Степанович.

Над Москвой сгущался вечерний мрак, улицы стали пустеть, затихали голоса гулящего народа, только изредка раздавались пронзительные крики пьяных да песни скоморохов. Федор Степанович Колычев остался один в своей комнате. Сколько тут воспоминаний, сколько перечитано, передумано, пережито. Он оглядел комнату, толстые книги в кожаных переплетах, образа с отдернутыми перед ними занавесками и с теплящимися лампадами и свечами, перекрестился и стал неторопливо раздеваться.

Пышная саженая жемчугом ферезь [16]16
  ферезь (или ферязь) – мужское долгое платье с длинными рукавами, без воротника и перехвата.


[Закрыть]
, расшитые золотом и жемчужным бисером цветные сапоги, шелковые штаны, пошевная [17]17
  пошевный – вышитый.


[Закрыть]
нарядная рубаха с дорогим шитым жемчугами ожерельем, все это снималось одно за другим, точно тяжелые обременительные цепи, и сменялось холщевой рубахой, такими же портами, лаптями и мужицким кафтаном.

Переодевшись в это платье, опоясавшись кушаком и взяв в руки крестьянский колпак, молодой Колычев остановился посреди комнаты и обратился лицом к иконам.

– Господи Боже, Просветителю и Спасителю мой, – начал он спокойным голосом, творя крестное знамение и земной поклон. – Ты защититель живота моего! Настави на путь Твой и пойду во истине твоей святей…

Ночь уже вполне вступила в свои права, все давно спали в Москве, когда по ее пустынным улицам неспешно пробирался какой-то молодой, красивый простолюдин, направляясь к ярославской дороге. Перед ним лежал путь и трудный, и далекий, по плохим дорогам, среди мертвенно пустынных лесов, где водились только хищные звери да находили пристанище разбойничьи шайки. Шел этот путь через Троицкую лавру на Ярославль сухопутьем, потом водою до Кириллова монастыря, а оттуда волоком до Каргополя и дальше Онегою можно было добраться до самого Студеного моря.

Выбравшись из Москвы, путник, по-видимому, не особенно боялся диких лесов и безлюдных пустынь, так как он чаще всего сворачивал именно в такие места, стараясь обходить людные селения и города, и если что его беспокоило в этом путешествии проселками да обходами, так это только опасение сбиться с пути.

ГЛАВА X

В доме боярина Степана Ивановича Колычева, по обыкновению, все поднялись на заре. Боярыня Варвара разбудила девушек, старая мамка затеплила лампады и свечи у образов в крестовой палате и мало-помалу сюда собралась вся челядь. Пришел наконец и Степан Иванович, грустный и мрачный. Он уже хотел начать читать обычные утренние молитвы, как услышал шепот жены, обратившейся к старой мамушке:

– А что ж, Федюши нет? Поди, мамушка, побуди его. Притомился, верно, и заспался голубчик.

Степан Иванович подождал, не начиная молитв.

Прошло несколько минут в ожидании. Наконец, старуха мамка вернулась и дрожащим старческим шепотом сообщила боярыне Колычевой:

– Федора-то Степановича нет в его горенке, матушка-боярыня.

– Что за притча, – проговорил боярин Колычев, расслышав слова старухи. – Куда же он мог спозаранку отлучиться. Никогда этого не бывало.

Он нахмурился и, подумав, решил:

– Ну, семеро одного не ждут.

Затем он начал читать молитвы. Старуха-мамка стояла, как на горячих угольях, переминаясь на месте с ноги на ногу и шевеля беззвучно сморщенными губами.

Едва кончилось утреннее моление, как она приблизилась к боярыне и шепнула ей с тревогой:

– И постелька его не смята, матушка-боярыня. Видно, и не ночевал дома!

– Господи, да что же это такое? – воскликнула всполошившаяся боярыня. – Степан Иванович, – позвала она мужа. – Подь сюда!

– Что тебе? – откликнулся он, вернувшись в опустевшую крестовую палату.

– Матушка говорит, что Федюша и не ночевал дома, постель, видишь, не смята.

Колычев в недоумении взглянул на жену и мамку, ничего не понимая.

– Так где же он? – тревожно спросил он. – Во дворец с вечера поехал, что ли? Или у родных у кого-нибудь опозднился и заночевал? Никогда ничего такого не бывало. Не такой он человек, чтобы загуляться где-нибудь. Справиться надо, послать да разузнать.

В доме начался страшный переполох. Ни сам Колычев, ни его жена в первые минуты тревоги ума не могли приложить, куда исчез их старший сын, и всюду разослала за ним гонцов. Но поиски были тщетны: ни один ночной сторож на улицах, ни один сторож у городских застав не видал, чтобы в ночь проехал где-нибудь молодой боярский сын.

Старик Колычев стал делать разные предложения: утонул сын, убили его злые люди, за городом где-нибудь дикие звери растерзали. Боярыня Варвара со вздохом качала головой. Она уже успела побывать в комнате сына и увидала его одежды. Тут было все, что было вчера надето на нем, до последней сорочки. Припав в слезах лицом к этим вещам, она сразу поняла, что сын бежал из дому. Теперь, выслушивая предположения мужа, она не решилась сказать ему истину. Старики крепко любили друг друга, но это не мешало жене сильно побаиваться мужа просто по обычаю, по привычке считать его владыкой и главой в доме. Наконец, она собралась с силами и опасливо проговорила:

– Степан Иванович, ты не сердись, а вот что я тебе скажу: не в реке он утонул, купаючись, не злые люди, не звери лютые извели его… Ушел он, родной наш… ушел сам…

Степан Иванович посмотрел на нее такими глазами, как будто подумал, что она сошла с ума от горя, и только махнул рукой, промолвив:

– Эх, старуха!

– Да уж верно это, как Бог свят, – со вздохом сказала она.

Он опять взглянул на нее, видя, что она, должно быть, имеет основания стоять на своем.

– Ты с чего это придумала? – спросил он хмуро.

– Одежда его… все, в чем вчера по вечеру был… в покое его оставлена, – пояснила она, отирая слезы. – И ферязь, и рубаха, и сапожки…

Колычев сдвинул брови, нахмурил лоб и тихо проговорил:

– Так вот оно что!

Он засунул руку за пояс, другою стал разглаживать седую бороду и мерно зашагал по комнате, не говоря ни слова. Тысячи дум вертелись в его голове. Думал он и о том, что не легко было сыну пребывать во дворце среди не подходящих ему людей. Приходило в голову и то, что теперь во дворце еще было бы тяжелее быть Колычеву. Одних Колычевых чуть не вчера казнили смертью, а этот Колычев будет во дворце вертеться, гнуться перед князьями Оболенскими да Глинскими, обагрившими руки в его родной крови. Да, тяжело ему было! А ему, Степану Ивановичу, разве легко? Федор-то еще молод, ему легче горе да обиды сносить, а он, Степан Иванович, уже старик и послужить государству успел на своем веку, так ему бесчестье вдвое горше, вдвое больнее. Однако он не бежал же.

– Эх, сынок, сынок! – заговорил старик, не находя больше сил молчать. – Не пожалел ты моей седой головы. Вот нахвалиться люди не могли, какой сын у боярина Степана Колычева, в пример другим ставили, а теперь что я людям-то скажу, как родным покажусь, как во дворце явлюсь? Пропал сын, а я, отец, и сказать не могу, куда пропал, зачем ушел, с чего бежал…

Боярыня Варвара тихо плакала и, видя, что муж больше опечален, чем сердит, осторожно заметила:

– Больше некуда было уйти ему, Степан Иванович, как в монастырь. Тяжко тоже ему было при дворе государевом… теперь-то Колычеву-то…

– А кому теперь сладко-то да легко, старуха? – проговорил Степан Иванович с горечью. – А все же не бегут добрые люди, а коли и бегут, так такие, как князь Семен Вельский, изменники да предатели своего государя, а не слуги его верные.

– Грех тебе это и думать, Степан Иванович! – с обидой в голосе попрекнула мужа Колычева. – Разве наш Федюша-то изменник, нешто мог он в Литву уйти? Она заплакала и повторила еще раз:

– Грех тебе! А еще отец! Он нахмурился.

– Чего попрекаешь? – сказал он более мягко. – Нешто я зову его изменником да предателем? Я-то не думаю этого и в помышлении не держу того, да другие подумают, другим не запретишь. Разве не перемешаны, не засажены в тюрьму Колычевы-то? Иль те-то, что князя Андрея стояли, не из нашего рода, не новгородские Колычевы, а так ветром пригнало их, с неба упали? Кого уверишь, что и наш сын не на Литву сбежал? Чего проще! Испугался, что дознаются, как и он умышлял против государя, и бежал.

Боярыня упала духом. Злых людей много, всего от них ждать можно. Она молчала, боярин опять шагал из угла в угол, передумывая тяжелые думы.

– Повременить бы, пообождать бы немного, пока Господь даст на след попадем, и не рассказывать, что пропал Федюша, – наконец нерешительно посоветовала Колычева. – Мало ли что придумать можно: занедужилось ему либо по делам послал ты…

– Не врал я никогда, мать, да и не умею врать, – сурово сказал боярин, махнув рукой. – Да не тебе и учить меня этому… И тоже, скрывать станем – не скроем: уши да языки у всех есть. Вон гонцов разослали, по всему городу разнесется весть. Станем теперь врать, хуже еще будет: чего теперь не думают, то тогда придет в голову…

И опять он повторил с горечью:

– Эх, сынок, сынок, не пожалел ты седой головы отца!

Но он не горячился, не кричал, не бранился, был только угнетен и подавлен. Слишком тяжело отозвались на нем самом последние события, чтобы сурово обвинять бежавшего сына. Боярыня Колычева ясно понимала, что происходит в душе ее мужа, и тихо заметила:

– Да и сама бы я не глядела на свет, с радостью пошла бы в монастырь, в тишине грехи замаливать…

– Полно, жена! – остановил ее муж. – И ты, и я пошли бы. Радости-то здесь нечего ждать. А дети? Кто их поднимет! Чай, не один сын у нас был?

– Ради них и живу в миру, – ответила она с покорным вздохом, – а то – ах, моченьки моей нет на мир-то этот смотреть да, только горя одного да обид ожидаючи, жить в нем…

В душе она вполне оправдывала бегство сына, так как и ее глаза не смотрели бы теперь на все, что делается вокруг, если бы была ее воля. Но, оправдывая сына, жалела она в то же время и мужа, которому было нелегко теперь рассказывать о том, что его сын пропал без вести. Не порешив ни на чем, муж и жена отдали себя в этом деле на волю Божию. Оба они не считали нужным высказывать свои предположения и просто заявляли всем, что их старший сын пропал. Куда и как пропал – этого они не знали. Догадок о том, что Федор Степанович ушел в монастырь, ни муж ни жена не высказывали громко никому, даже близким людям. К счастью Колычевых, Федор Степанович был настолько чистой и уважаемой личностью, что даже в это время, когда были уже беглецы в Литву и когда были уже изменники в семье Колычевых, никто ни на минуту не заподозрил в чем-нибудь дурном пропавшего без вести Колычева.

– Разбойники убили да ограбили, видно, – толковали люди, печалясь вместе с несчастными отцом и матерью Федора.

– А неровен час, в реке утонул, – соображали другие. – Долго ли до греха. Поехал искупаться, да и пошел ко дну. Тоже если после еды, так оно как раз можно. А дело летнее – знойное.

– Да больше ничего и не придумаешь, – согласились третьи: – либо утонул, либо лихие люди погубили, либо звери лютые съели.

Родные и посторонние дальше этих догадок не шли, и никому даже и в голову не приходила мысль о том, что молодой Колычев мог «бежать». Его так глубоко уважали, что заподозрить его в бегстве куда-нибудь на Литву не было никакой возможности. Об уходе же в монастырь никто из посторонних тоже не думал, так как в эту пору не очень-то часто молодые люди меняли веселый мир на скучную монастырскую келию, да и из обсуждавших вопрос о Колычеве никто бы не сделал этого. Притом если бы он ушел в монастырь, то его отыскали бы наверное. Его же нигде не находили, значит, он либо утонул, либо был убит и ограблен, либо съеден лютыми зверями. Все жалели о нем, все сочувствовали его родителям, все поминали его, как покойника. Знали истину только отец, мать да мамушка беглеца, и боярыня Варвара иногда вынимала тайком из окованного железом сундука пошевную рубаху, украшенную жемчугом ферязь, дорогой пояс и, обливаясь слезами, целовала их – это единственное наследие ее погибшего любимца сына. Она-то знала, что не было бы этих вещей в доме, если бы сын погиб, а не бежал.

Но общественные дела слагались в это время в Москве так, что только мать да отец Федора Степановича долго горевали о нем, а посторонним людям было не до него.

Везде в Москве только и говорили, что о князе Иване Федоровиче Овчине-Телепневе-Оболенском. Ни для кого не было уже давно тайной, что он состоит в любовной связи с правительницей. Тайно многие женщины того времени вступали в незаконные связи с мужчинами, пользуясь услугами потворенных [18]18
  потворенный – зд. дурного поведения.


[Закрыть]
баб. Жизнь терема, несмотря на замкнутость, была жизнью далеко не скромною. Окруженные более свободными в сношениях с мужчинами служанками, боярыни от безделья слушали всякие пустяшные речи этих женщин. Всякие пересмешные скоромские и безлепичные разговоры возбуждали их воображение, и нецеломудрие было явлением очень обыкновенным в тереме. Но если потворенные бабы и сваживали молодых жен с чужими мужами, то это делалось всегда тайно. Явная же связь посторонних мужчины и женщины среди высшего круга была примером редким, а тем более на престоле. Одно это уже заставляло всех осуждать правительницу Елену и князя Ивана Овчину. Но этими, так сказать, бескорыстными порицаниями дело не ограничивалось. Всех возмущало тоже вовсе небывалое доселе явление – возвышение мужчины за то, что он был любовником женщины, угодником ее греховных страстей. Этим путем еще никто не вылезал в люди, и мужчина, даже из наиболее безнравственных, всегда настолько дорожил своим мужским достоинством, чтобы не идти в гору, услуживая бабе, существу, стоявшему по его понятиям очень низко. Мужчину, пошедшего на такое дело, нельзя было не презирать. Тем не менее десятки людей завидовали положению презрительного любимца, который ворочал всеми делами, был резок и строптив с князьями и боярами. Особенно косо смотрел на него князь Василий Васильевич Шуйский, нелегко подчинявшийся и законному самодержавцу, и уже вовсе не умевший подлаживаться к какому-нибудь князю Овчине. Надменный, суровый и жестокий, он не стеснялся никакими крайними мерами, и когда нужно было удержать за Москвою Смоленск, он принял энергичные меры: перевешал в виду литовских войск всех знатных жителей Смоленска, державших сторону короля. Злоба на правительницу и ее возлюбленного росла в нем с каждым днем, и в среде князей Шуйских уже громко начинали роптать и порицать правительство. Как-то незаметно и исподволь вооружилась вся Москва против великой княгини и князя Овчины. Люди князей Шуйских сеяли всюду вражду против правительницы и ее друга.

– Какая она государыня великая княгиня! – говорили пьяные гуляки. – Разве настоящая-то государыня связалась бы с князем Овчиной?

– Тоже перевела весь государев род, – рассуждали другие. – И князя Юрия, и князя Андрея через нее не стало. А тоже дядья государю великому князю были.

– Догуляется, что шею самой свернут!

Любви, уважения, жалости к ней не было уже ни в ком. Казалось, кто-то незримый и неведомый сеял ежедневно вражду к правительнице и ее другу.

Но счастливая любовью и легкомысленная пара влюбленных не замечала ничего и ликовала, устранив со своего пути и старика князя Глинского, и князя Юрия Дмитровского, и князя Андрея Старицкого. Окруженные молодежью, среди пышных приемов и торжественных поездов на богомолья, великая княгиня Елена и князь Овчина были совершенно покойны и самоуверенны. Они не считали даже нужным присматриваться поближе к таким людям, как князья Шуйские.

В феврале 1538 года пышный поезд великой княгини возвратился из Можайска, где находился чудотворный образ св. Николая и куда ежегодно ездил и покойный великий князь на богомолье. Великую княгиню сопровождал Весь ее нынешний двор, всегда готовый веселиться и бражничать. Поразительна была роскошь нарядов того времени, когда все блестело золотом, серебром, жемчугом и самоцветными каменьями, начиная с обуви и кончая головными уборами. Женские одежды походили тогда на мужские, но были кокетливее и грациознее. Особенно хороши были женщины в своих меховых шапках, надевавшихся поверх расшитых узорами, ловко повязанных убрусов [19]19
  убрус – женский головной платок.


[Закрыть]
зимою и в щегольских белых поярковых [20]20
  поярковый – шерстяной (поярок – шерсть, руно с молодой овцы, ярки, по первой осени, первой стрижки).


[Закрыть]
шляпах летом. Летние шляпы женщины, походившие на шляпы католических кардиналов, отделывались тоже золотыми шнурами и кистями и были едва ли не самым лучшим украшением женщин. Все заботились тогда очень сильно о своей внешности и делали все, чтобы смотреться красивее. Окруженная сотнями этих щегольски одетых женщин и мужчин, великая княгиня Елена Васильевна смотрелась настоящей царицей, превосходя всех и красотою, и уменьем одеться к лицу, и женственною ловкостью. Надо всем этим молодым и беспечным людом, состоявшим из таких личностей, как князья Горбатые, Глинские, Оболенские, казалось, не было ни тучки, впереди готовились только новые пиры и развлечения…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю