Текст книги "Начало времени"
Автор книги: Александр Ливанов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
То ли мать не предупредила меня, то ли зрелище было настолько значительней ожидаемого, но я замер от изумления. Я даже выкрикнул: «Что это!..» В лицо мне повеяло прохладой, понесло живым влажным дыханием реки. Впервые в жизни я видел реку.
Это был – Днестр. Ни разу я с матерью так далеко не уходил от дома. Мы, вероятно, пришли на другой край села. Мне открылось поистине фантастическое зрелище. Я смотрел, видел, но не мог поверить, что действительно есть такое чудо на свете: река! Она текла и текла, я смотрел, не жмурясь, пока в глазах не зарябило, не зажельтешили мои старые знакомые – разноцветные точечки.
Мне всегда представлялось, что река – большой, ну десятикратно увеличенный ручей. Тот самый ручей, в который мы после дождя бросали щепку и долго шествовали за ней, пока не спохватывались, что есть у нас дом, к которому можем потерять обратную дорогу, что есть над нами родительская власть, строго взыскивающая за самовольные отлучки! А тут такое… Я опасался, что видение исчезнет, и с разинутым ртом смотрел на огромную ширь воды и воды. Разве мог я вообразить, что может быть столько воды? Я впервые видел реку…
Мать, видимо решив доставить мне удовольствие, посмеивалась и, лукаво глядя на меня, предложила спуститься с высокого мелового берега. Не чуя боли острых кремней, впивавшихся в ступни, судорожно сжимая материнскую руку, спускался я к реке.
И вот мы уже у самой воды! То ли ветер поднял такие большие волны, то ли Днестр в этом месте одолевает перекат, но вся беспокойная ширь его, извиваясь, перекатываясь, скручиваясь, катилась вперед, стремительная и мощная. Огромный живой поток золота и воды, света и тьмы. Единственно, что было реальным, явным и неоспоримым – разводы пены на берегу, покачивающиеся в пене соломинки, камышинки, раковинки, еловые иглы, семена клена и сосны. Не без опаски я тут же поднял несколько раковин, пораженный, что такие красивые и несомненно ценные вещи просто так себе валяются и никто их не подбирает!
– А во–он, на той стороне румынский солдат! – показала рукой мать. Как я ни напрягал зрение, никакого солдата я не увидел. Мешало залившее все вокруг неестественным светом зарево. Волны, курчавые гребни их казались огромным стадом золотых библейских овечек.
Нет, я не видел румынского солдата! Чтоб не обижать мать, а главное, чтоб не отвлекаться от реки, я кивнул головой: «У–у».
И на кой он мне этот румынский солдат! Я смотрел на реку. Если б видение вдруг исчезло, я ничуть не нашел бы это странным. Все было похоже на чудо, на яркое сновидение, на все, чему дана короткая удивительная жизнь! Слезы растроганности застилали мне глаза, слезы изумления, волнения, признательности. Мне почему‑то не приходило в голову, что река – сама по себе, а не для меня. Она казалась нежданным, сказочным подарком судьбы, непомерной наградой за что‑то такое, о чем я и сам не мог догадаться. Может, за то, что так сильно люблю маму? Может, за мою бескорыстную, невымолвленную влюбленность в Лену? А может, просто за недавние горькие слезы мои против затворничества, которыми было оплачено это видение?
Я заморгал ресницами, чтоб незаметно стряхнуть наплывшую слезу. Матери я готов сказать, что пылинка попала в глаз. Но матери не до меня. Она тоже увлечена видом реки. Река, лес, закат – всякое яркое видение природы безотчетно подчиняют нас себе, настраивая на созерцание, слияние, отрешенность от будничного и насущного.
Деревня пятнисто и безголосо, как полуденное стадо, лежала на холмах. Недвижные млели в небе палевые облака. Приникая к земле, ветер полз из‑под яра, катился по холмам и спешил в поля. Глухо рокотала речная вода. Я посмотрел на мать – молодо и мечтательно блестели ее глаза, румянец играл на ее по–девичьи нежных и смуглых щеках, ветер озорно парусил кофту. Мать ничего этого не замечала. Тени от заходящего солнца, отраженные на беспокойных волнах, едва уловимо вспыхивали, гасли на кофте матери, на лице.
К нам подошел человек с книжкой в руке. На нем были белые парусиновые туфли, которые тоже впервые в жизни мне довелось видеть (обувь – и вдруг белая!), белые брюки и синяя рубашка навыпуск, перехваченная шелковым светлым шнуром с красивыми кистями. Рыжеватые, прямые и жидкие, волосы были зачесаны набок, губы рыхлого рта подрагивали, неуверенно изображая улыбку. То, что человек был простоволос, являлось, я знал это, несомненным доказательством, что он городской и – интеллигент, как сказал бы отец. Сельчане наши носили соломенные шляпы–брыли. Даже в городе в то время далеко не все решались ходить без кепки. В деревне же было прямым святотатством ходить без головного убора. Мальчишки в подобном случае обретали право бегать за таким человеком и донимать его странной дразнилкой: «Жена померла! Жена померла!» Только смерть родного человека давала привилегию ходить без соломенного брыля или шапки. И то лишь до похорон. По православному обычаю голова обнажалась еще перед едой, в церкви, перед образом святым, и едва ступив в дом, собственный или чужой – все одно.
– Какая красота, – с придыханьем сказал, подойдя к нам, человек. Мать учтиво согласилась, и тот мечтательно, негромко, но с чувством добавил: —Поэта бы сюда!..
Сунув бледную руку за шелковый шнур, он, загадочно прищурясь, смотрел на реку с таким видом, как будто только ему и реке известна была какая‑то важная и потаенная мысль. Что ж, поэзия меркнет от объяснений…
Молодой человек был средним сыном батюшки Герасима, то есть братом Лены, «ее братом». Знал я и то, что был он нелюбимым сыном.
Алеша учился очень далеко – в столичном городе Харькове. Он болел чахоткой, и все знали, что дни его сочтены. При этом, по иронии судьбы, Алеша был «вечным студентом», и с его учебой у него получалось, как говорил отец, «не в копя корм». Знал я и то, что батюшка посылал Алеше, нелюбимому сыну, меньше денег, чем Володе и Сергею. Говорили на селе, что Алеша – мот, тратит деньги не на сало и масло, а на барышень и на красивую одежду. Обо всем этом и отец не раз говорил матери; мать почему‑то отмалчивалась, и. отец заключал презрительными: «На брюхе шелк, а в брюхе‑то щелк» и «Спереди фрак, а сзади – так».
Алеша смотрел на реку, и с лица его, точно смытая хрустальной струей, стекала бледность и печальная усталость. На щеках его пробился смутный румянец, выдававший внутреннее волнение. А может, это был отсвет гибельного недуга?..
…Сперва я увидел только краски. Яркие, ослепительные, манящие: красную, зеленую, фиолетовую. Потом уже сам предмет.
Колесики! Где бы я ни встрепал их, они всегда волновали меня. Колеса я видел в самых мудрых вещах – на мельнице, на телеге, в прялке. Колесо – это движение, полет воображения и фантазии. Оно гордое подтверждение человеческой изобретательности.
Мне снилась маленькая чудесная телега на четырех колесиках; маленькая телега, а в ней маленькая лошадка – величиной с жеребенка. Не жеребенок, а лошадка! Я лечу, парю над землей!..
А здесь я видел четыре колесика – безукоризненно круглые, точеные, красочные. Они скатывались осторожно с трех ступенек крыльца. А вместе с ним скатывалось… Что?.. Это было нечто уютное, яркое и прекрасное. Деревянное, сказочное, удивительное. В нем, точно на троне, восседал бутуз Йоселя. Два передних колесика касаются каменной ступеньки крыльца, затем два задних – и вот уже колясочка–красавица стоит на дворе!
Над бутузом склонилась мать – томная, малоразговорчивая и застенчивая Лия. Там, где у большинства людей слова – у Лии улыбка. Застенчивая и виноватая, как у проснувшегося ребенка. Но и без слов все понимают Лию, и она всех понимает. Обычно Лия покачивается или дремлет в эдакой веревочной плетеной штуке, которая подобием веревочного веера привязывается к белым стволам двух берез. Отец сказал, что это «га–мак», что у штабс–капитана Шаповалова тоже была такая вещь. «Га–мак»… Странное, какое‑то неосновательное слово, даже запоминать его не хочется.
Лию на улице почти не видно. А куда ей ходить? По воду – домработница сходит. Лавка, опять же, своя. В ней только птичьего молока нет. Разве только иной раз Лия подменяет в школе Марчука, когда того срочно вызывают в волость или уезд. Андрейка говорил, что когда Лия в школе, все на голове ходят, уроки не учит…
Лия – белокурая, красиво, по–городскому одевается. По вечерам она завивает волосы щипцами, которые нагревает в ламповом стекле. Мама говорит ей «мадам». Носит она туфли, чулки, длинную черную юбку с таким же черноглянцевым широким клеенчатым поясом. У пояса огромная, больше чем на поясе Симона, медная пряжка. Блузка Лии белая, как первый снег. На просвечивающихся светлых локонах – репсовая панама, тоже белая, с красивой голубой лентой. Женщина эта, одежда ее – все это словно из другой, опередившей село на много веков, жизни.
Я готов часами стоять и смотреть на Лию. Как, например, на святых в церкви, на их пышные и яркие одеяния. Дух неведомых страстей витает на их застывших ликах. (Я, бывает, до того заглядываюсь на святых, что каждый раз забываю, когда надо становиться на колени. Мать давит мне ладонью на темя, трясет, тянет за рукав.) Бабы укоризненно смотрят на мать, на меня, неслуха или неуча…
Передо мной улыбчивая Лия и такая же улыбающаяся, сказочная коляска! Четыре колесика у колясочки. Сверх того точеные, крошечные балясинки, стоечки, перекладинки, подлокотнички. Коляска – городская! Ни один наш деревенский столяр такую не сработает. Слово «коляска» я еще не знаю. Да оно и не нужно мне. Это маленькая чудо–телега! Не ее ли я видел во сне?
Я подхожу к коляске. Мне притворяться не приходится, на лице моем все искреннее – умиление, восторг, влюбленность. Как зовут мальчика, восседающего в коляске? Он таращит глаза, засовывает кулачок в рот. Он – ребенок, и имя не обязательно. Чтобы не подумала Лия, что я могу бестактно коснуться своими загвазданными руками новой коляски и ее чистого ребенка, я их демонстративно отвожу назад, за спину. Мера не лишняя. Я и сам боюсь не устоять перед соблазном, впасть в забывчивость… Эхма! Какие чудеса бывают на свете!
– Лия, – почти шепотом говорю я, – можно мне… посмотреть?
То, что испрашиваю разрешения посмотреть, после десятиминутного потрясенного рассматривания коляски, Лии и бутуза; то, что и фигура моя с отведенными за спину руками, и голос мой – воплощенная искательная деликатность; наконец, то, что я знаю имя Лии, – окончательно подкупает женщину, и на рыхлом лице с бледными веснушками тут же появляется детски–застенчпвая и виноватая улыбка.
Спереди у колясочки – красивая витая шелковистая веревочка. Сперва Лия сама мелко семенит, пятится, спиной вперед – тащит колясочку, то и дело гугукая и радостно улыбаясь надутому, равнодушному ко всему бутузу. Потом она оборачивается и доверяет веревочку мне.
Я совершенно осчастливлен! Уже давно я помышлял завладеть красивой веревочкой, по отваги не хватило предложить себя вместо лошадки. Теперь уже не я, а Лия в стороне. Она лишь изредка поддерживает колясочку, чтобы не опрокинулась, охлаждает мой восторженный пыл и бескорыстное рвение. Какое счастье тащить такую красивую колясочку!.. Лишь две тревожные мысли омрачают ликующую душу мою – как бы дома меня не хватились; и не заявился бы некстати какой‑нибудь другой мальчишка. О, я хорошо знаю свою небойцовскую натуру… Я тут же окажусь оттертым от коляски, от улыбающейся Лии и ее круглоголового бутуза… Не зря я все стараюсь свернуть на околицу: обогнуть поповский сад – и к своему дому ближе, и мальчишек там нет. Андрейка и Анюта на крестинах у родственников в соседнем селе. И еще мне страшно хочется, чтобы мать или хотя бы отец увидели: какой чести удостоился я, какая удача мне досталась от судьбы – быть лошадкой для такой красивой колясочки!
Между тем бутуз проявляет ко мне явный интерес. Возможно, его воображению легче представить лошадкой меня, чем свою маму. Мне даже удалось рассмешить равнодушного бутуза тем, что взбрыкиваю ногами и ржу, как подобает настоящей лошадке.
За катанье, да и просто за то, что ко мне привязался мальчик, Лия все чаще награждала меня конфетами. Были здесь и мои любимые «палочки», и стеклянные, мутно-прозрачные и липкие «монпансье». Последние что‑то силились изобразить формой своей, но многократно слипавшиеся, оплывшие и обсыпанные сахарной пудрой они это второе назначение свое весьма слабо оправдывали.
Мать шеборша тряпкой и громыхая тазом, продолжала мыть прекрасные полы в доме лавочника. Она предупредительно осведомлялась, завидев меня в качестве лошадки перед красочной коляской с ребеночком Лии: не докучаю ли я? И я, и мать были польщены каждый раз, заслышав от Лии: «Что вы, что вы! Наоборот!»
Вот я в доме Лии. Тюлевые шторы на точеных, блестящих от темно–вишневой политуры карнизах, бамбуковые, в подпалпнках, затейливые этажерочки и столики, на них плюшевые альбомы с потемневшими золотыми обрезами, часы, вызванивающие и играющие, буфет, сверкающий посудой, многое–многое другое захватывающе–интересное. Мне и во сне такое не снилось. Меня пошатывало от легкого головокружения. Но все увиденное – только первая комната. А там, за высокими белыми дверьми с медными ручками, за закрытыми медными веками замочными глазками, таились и другие комнаты, тоже полные чудесных вещей и предметов, которым я не знал ни названия, ни назначения. Я не мог сдержать свое любопытство и каждый раз старался заглянуть в те комнаты, когда дверь открывалась хотя бы на минутку.
Нет, зависть была чужда моей детской душе. Начинается зависть от сознания– «и я достоин» либо– «я больше достоин». Я же брел, как в музее, полном неведомых ценностей. Ни в нашем, ни даже в доме Симона я не мог увидеть чучело павлина и кафельный камин, граммофон и папиросницу, которая сама, когда откроешь ее, подавала папиросы! Я то и дело показывал пальцами: «А это что?»; «А это для чего?» Лежа на мягкой кушетке, Лия, при всей своей неразговорчивости, вынуждена была давать объяснения. Как‑никак – я был гость! А вековечный закон гостеприимства – обязывает. И вот, возлеживая на кушетке, Лия говорит о названии и назначении каждого «а это что». Это был шквал информации – совершенно новой и трудной, точно предметная латынь на студента–медика: «альбом», «веер», «будильник», «штора». Я же привык к словесному ряду совсем иного порядка: «печь», «колода», «лавка», «кочерга».
За открытым окном голубым безоблачным небом сияет жаркий полдень. Наискось проплывавший тенетник бабьего лета сверкает весь ослепительной радужной пыльцой. В другое окно видна телега, лошадь, повернутая к облучку, лениво тянется к соломе, жует ее ровными тупыми зубами, хрипит нутром и дергает веком, отмахиваясь от мух. Лия внимательно разглядывает себя в круглое зеркальце в серебряной оправе, трогает удивленно морщинки у губ, коричневатые мешочки под глазами. Она говорит певуче, плавно и каждый раз как бы забывает обо мне. Не об Алеше ли думает она? Все на селе знают про роман учительницы и лавочницы с поповичем. Роман – давний, тянется еще из Харькова.
Только один раз лопнуло терпение у Лии. На стуле, сиденье которого представляло собой переплетение (точно как у редкой мешковины) желтых и плоских бамбуковых нитей, лежала очень забавная, на мой взгляд, вещица. Облачко из бледно–голубого шелка доброжелательно смотрело на меня, подмигивало блестящими глазками пистонов. Лия, механически проговорив «корсаж», почему‑то вдруг пришла в волнение от моего вопроса «а зачем это?». Она смущенно засмеялась, по–кошачьи, ловко соскользнула с софы, сунула куда‑то голубое облачко и выскочила из комнаты. Вернулась она вместе с Йоселем. Они теперь оба смеялись, а я, покрасневший, стоял, потупившись, посреди комнаты. Я никак не мог догадаться – в чем я оплошал.
Потом они, посмеиваясь, говорили обо мне на своем языке, который мне напоминал почерк отца, весь в круглых, быстрых завитушках и хвостиках. Заинтересовали меня и помочи лавочника, их сверкающие застежки, но спрашивать о чем‑либо теперь я бы ни за что не решился.
Притопавший между тем из кухни бутуз, пыхтя и отдуваясь, одолел порог и направился ко мне. «На, на», – протянул он мне большой кусок булки, в которую была вдавлена еще горячая золотисто–шоколадная котлета. Казалось, и на котлете этой оставил свой след, запечатлился ярко–радужный, невесомый тенетник, которым был пронизан прозрачный воздух за окном. Как и многое в этом доме, котлета была для меня первой, увиденной в жизни. Как она пахла! Какой вкусно–аппетитный вид был у этой толстой, почти шарообразной котлеты!..
Чтоб, не дай бог, не натворить беды и не взять котлету из руки несмышленыша, так нещадно искушавшего меня, я отвернулся.
Йосель и Лия, как‑то притихшие вдруг, наблюдали за этим нравственным поединком между их сыном и мной.
– Зачем же домой? – проговорил Йосель. – Ты наш гость и пообедаешь с нами, – мигнул он жене и вышел из комнаты. Я видел, как прогибались половицы под его аккуратно зашнурованными ботинками, как на ходу вихрились снизу обшлага его широких штанов. Я слышал, как громыхнул засов, прозвенела длинная, железная полоса через всю дверь лавки. Эта откованная кузнецом Остапом полоса мне всегда напоминала большую болотистую змею-медянку с узким продолговатым глазом…
Память бессильна восстановить в подробностях обед у лавочника Йоселя. Все застится розовым паром духовитого бульона, сверканьем узорчатых тарелок, затмевается блеском серебра и звоном хрусталя, сиянием лампы–люстры, глохнет в шепоте лепных амуров, в копошении коброподобных модерновских завитков на потолке. Вспоминаемое похоже на давнюю кинопленку, где все зыбко и смутно, в размытости подводного царства нещадной реки Леты…
И все же – отдельные подробности разборчивы и на этой нефокусной пленке далекого детства. Громко хохочущий хозяин с полным ртом серебряных зубов; затем – весь в жирных золотых колечках куриный бульон, в котором плавает лапша из яичницы…
На отца и мать история с обедом у Йоселя произвела сильное впечатление. У меня уже были свои тайны, которые я умел беречь даже от матери. А здесь почему‑то взял да и все, ничего не утаив, выложил.
Поначалу отец и мать мне просто не поверили. А поверив, вроде даже как бы испугались. Впрочем, отец был в хорошем настроении и разговор протекал вполне в мирных тонах.
– Может, ты сам полез за стол? – спросил он, выведывающе.
Мать такое не могла предположить. Медленно поводя головой влево–вправо, прищурив глаза и что‑то усиленно соображая, она, глядя на отца, начисто отметала неосновательность его догадки. Чего–чего, мол, этого наш сын не сделает…
– Но, может, ты сказал, что голоден? Или пялил глаза на их еду, как быдло? – спросила мать. Ее всегда беспокоило, насколько я веду себя достойно в чужом доме. А я, признаться, всюду помнил завет матери. Я не только не пялился на чужую еду, но, чтобы исключить даже подозрение на мою заинтересованность, старался вообще не смотреть в ту сторону, где еда появилась. Будучи часто голодным, я тут немало проявил характера. Но жизнь, так редко дававшая сытость, учила стыдиться голода. Нужно было скрывать бедность, хотя на нее обрекала сама эта жизнь.
Меня обижал родительский допрос. Я, например, хорошо знал деревенский этикет. Знал, например, что первое приглашение к столу означает только пустую учтивость – и ничего больше. Знал, что садятся обедать в гостях лишь после нескольких настойчивых приглашений и стольких же, не менее настойчивых, отказов. И в этом незримом поединке двух, я бы сказал, уважительных настойчивостей, хозяев и гостя, сохранялась полная возможность выяснить степень искренней заинтересованности сторон, равно как и сохранялась свобода каждой стороны: как поступить. Ничье достоинство не терпело урона!
Убедившись наконец, что сын не уронил высокую крестьянскую честь на не менее высоком обеде Йоселя-лавочника, отец и мать приготовились выслушать мой подробный отчет о самом обеде. Помимо удовлетворения любопытства родителям хотелось показать мне, что есть и у них понятия о хорошей жизни и что и они заслужили лучшей судьбы.
– А на сколько блюд был обед? – спросил отец, отложив поповскую книгу и голосом сделав пажим на слово «обед».
– О, на столе было много тарелок! – не без тщеславия заявил я. Ведь наша семья обедала из одной глиняной миски. Затем, если маленькая фаянсовая тарелочка была блюдцем, естественно, что большие тарелки должны были именоваться блюдами.
Так сразу же я дал повод отцу показать себя. Никогда не подумал бы, что такое простое и естественное занятие, как есть, люди могут так усложнить и обставить столькими условиями и правилами! Зачем это? Между тем отец толковал, что он не из тех, кто лаптем щи хлебает и носопыркой пузыри пускает, он знает всякое обхождение! Когда они стояли в Галиции («В каком же это было городе?»), штабс–капитан Шаповалов даже взял его с собой однажды «в рес‑то–рант»!
– Вот откедова у тебя барские замашки, – пустила шпильку мать, – вместо работы все норовишь мешками дым носить.
– А что? Попировали! Я еще тогда о двух ногах был, – оживился отец, – не осрамился!
– А приборы были серебряные? – спросила мать, воспользовавшись заминкой, пока отец вспоминал город в Галиции. Кто‑кто, а мать знала толк в таких вещах: она была в наймах у доктора! Недаром ее вопрос оказался для меня самым каверзным.
– ПрибЬры – это ножи, вилки, ложки, —просвещая мепя, победоносно посмотрела на отца мать.
Отец заметил, что только у бар серебро подают каждый день. А у лавочника, как в поговорке: «сукно на кафтане, а едят – на тагане». Мать утверждала, что в доме Йоселя-лавочника все, как в лучших городских домах, и поэтому в будни подают на стол серебряные приборы. Дискуссия грозила очередной ссорой. Отец не любил, когда ему возражали, особенно – баба, собственная жена; вот–вот он обзовет мать «дурной Хымой» – и пойдет, и пойдет…
Я поспешил прервать родительскую ссору и, продолжая отчет об обеде, рассказал о невиданном супе из курятины и лапши – из куриной же яишни! Не знал я, что этим только подолью масла в огонь.
– О, буржуи проклятые! Курятину с яичницей жрут! Это что называется, сало с салом! – нрицыкал языком отец, с тихой яростью покачал головой, показав, что в нем не дремлет классовый инстинкт бывшего революционера, «рвавшего погоны и кричавшего «долой».
И уже в заключение была упомянута хозяйка дома – Лия. Мать, поддавшись настроению, неосторожно похвалила хозяйку.
– Дура! – отрезал отец. – Что она, что Алеша чахоточный – два сапога пара. Вместо ученья – они там в городе любовь крутили…
– Любовь не крутят. Ею живут… – отозвалась мать. Это были слова и голос, адресованные куда‑то вдаль – дальше и выше отцовского понимания. Что он, мол, может понимать в любви, неотесанный мужик, загрубевший в окопах солдат!
– Глупость все это! Из жира люди бесятся!.. – Теряя уверенность, все же не сдавался отец… – От него, чахоточного, наверно, и понесла…
– Замолчи! – грозно оперлась об ухват мать. Это был вечный охранительный инстинкт женщины перед мужским разлагательным кощунством. – При ребенке хоть постыдился бы!
– Даже на учительницу экзамен не выдержала, – замял отец смутительный для меня разговор. – Ее профессора спросили: «Посредине Днестра пролетел петух и снес яйцо, кому оно принадлежит – нам или румынам?» Не знала, дура, что ответить! А ответить надо было: «Петух не курица и яйца не смог снести». Дура, как и все бабы! – рассмеялся отец, берясь за книгу.
Я задумался над тем, как это «держут экзамеп» (очень сбивало с толку слово «держать»; затем – какие неимоверно сложные задают вопросы на этих экзаменах! Откуда мне было знать, что отцу на память пришел анекдот с еще дореволюционной бородой…
В заключение этой истории сообщу, что в дом Лии пришла беда. Мальчик, которого я катал в красивой колясочке, умер от воспаления легких. Лия за несколько дней «стала старухой», как говорили на селе. Мальчика повезли хоронить в город. Мне объясняли, что, хотя он и ребенок, хоронить его на христианском кладбище ни в коем разе нельзя; что в городе есть особое кладбище. Вместо крестов там просто могилы (как‑то нелегко было представить – кладбище и без крестов…). И еще меня удивило, что религиозная нетерпимость у покойников куда сильнее, чем у живых.
После похорон Йосель и Лия куда‑то уехали, очень далеко, надо полагать. Отец при этом так махнул рукой, так присвистнул, что я понял – дальше уехать и невозможно: «Аж в Америку!»
Америка, как и Бессарабия, мне представлялась черной, без солнца, вся во мраке ночи. Туда, вероятно, уезжают с горя все, у кого умирают маленькие дети. Свет для меня кончался за лесом, где садилось солнце. Америка была потусторонней землей, почти небылью, кладбищем живых…
Долго еще, проходя мимо дома Йоселя, я с грустью поглядывал на глухо закрытые ставни, на поросшие травой, разваливающиеся каменные ступеньки крыльца под жестяным навесом. В этом доме побывала смерть, и он наводил на меня непонятный страх. И все же казалось вот-вот громыхнет внутри дома запор, на пороге покажется Лия с застенчивой улыбкой на лице, а затем красивая колясочка с бутузом. На крыше каменного погреба лавочника теперь часто сидела галка; осторожно следила за мной, изредка оглашая двор своим сухим гортанным криком. Дни угасали тихо, над подсолнухами плыли синие сумерки, сменяясь густой теменью. В просторном небе млечный шлях мерцал, как сухая снежная дорожка, ярко светил Чумацкий воз. Замирал собачий лай, и село казалось затерянным в пустыне. Но едва наступали ранние летние рассветы, после короткой ночи, в воздухе, резко пропахшем полынью, оживали звуки нового дня. Скрипели колеса телег, раздавалось «цоб–цобэ», блеяли на выгоне овцы, и все звонче оглашалось утро гулкими выстрелами пастушьего бича.
Весть о смерти Алеши, смерть мальчика, отъезд Лип. Слишком много утрат внезапно обрушилось на меня. Я стал недоверчив к жизни, она страшила меня своей непостижимой жестокостью. Кто из смертных, какой великий ум может безоговорочно смириться с мыслью о смерти, с ее неотвратимостью? Тем трудней это для ребенка…
Отец и Симон сидят на лавке. Лица их задумчивые. Видно, главное сказано и дальше дело уже не в словах, а в том, чтобы думать, думать. По–мужицки, неторопливо, основательно, молча, как пашут землю, как делается любая крестьянская работа. И не минутами, и даже не часами, а днями, неделями – неспешно созревает насущная мысль, житейское решение. Мужику нельзя быть легкомысленным и беспечным – за это можно поплатиться неурожаем, голодом. Земля учит серьезности и ответственности, от нее в характер мужика приходит суровость и постоянство. Недостаток знаний мужик восполняет опытом и природной сметкой, той мудрой осторояшостью, из‑за которой и казался быстрому и ухватистому горожанину – «серым», «тугоумным», «хитрым».
Время крестьянское не знает ни календарей, ни графиков. Оно, как речной поток – без шумных перекатов и стремительных поворотов. Весна, чтоб пахать и сеять хлеб, лето – чтоб убирать хлеб, осень – чтоб снова пахать и сеять хлеб, а зима – чтоб ждать новой весны. Хлеб – всему голова, и мужик полностью подчинил свою жизнь, душу и мысли ему – хлебу, размеренно, извечно и мудро распределившему время на времена года. Не спеша зреет хлеб – значит, и мужику спешить некуда. Так создается ритм и круговорот природы, в которой крестьянин его живая часть, подчиненная ему. И хоть отец и «порченый мужик», но сколько презрения я ловлю во взгляде его, когда заезжий Турок, слюнявя пальцы и на всю хату икая после яичницы с ветчиной, пересчитывает деньги, хлопает ладонью по пухлой пачке, шумно хвастает своей удачливостью и уменьем жить. Нет, пусть Василь и жилится, пусть для Симона кулак Терентий стал вроде иконы, но они хлеборобы и, значит, песмотря на споры, отец пх уважает. Отец это им не раз уже объяснял, особенно после того, как, бывало, пообщается с пляшкой для воодушевления.
Золотистый свет заката, прорвавшись сквозь прижатые к горизонту пепельные тучи, влетел в оконце, заиграл на впалых щеках отца, четырьмя косыми квадратами лег на пол, не дотянувшись до охапки соломы возле печи. Затрепетала листва на груше, подставляя внезапному свету серебряную изнанку. Но медленно затянулась щель в тучах, гаснет блеск предсумеречного солнца на лице отца, на листве груши, на желтых тарелках подсолнуха в огороде.
…Симон ждет, смотрит в лицо отца. Что он скажет? Отец ничего не говорит. Он теперь будет думать, думать.
– Ну, ты как знаешь, а я решил и не отступлюсь! – вскинув кудлатой рыжеволосой головой, говорит Симон. – Земли там много. Там в наймах богаче нашего живут! Я жизнь на разной подкладке щупал, – знаю!
Матери нет дома. Я слушаю разговор отца и Симона. Речь о Херсонщине. Там – степь, много земли. У Симона там брат на хуторе живет, приглашает переселиться. У него земли больше, чем у Терентия. «Все добротный чернозем! Воткнешь оглоблю – вырастет воз! А здесь жизнь – совсем смухортилась…»
Потерять последних друзей, Симона и его жену Олэну, – мысль эта для меня невыносима. Даже сердце заходится. Я боюсь, что отец откажет Симону, не поедет с ним. Но я вдруг чувствую, как мне дорого наше село. Лучше его нет на всем свете! Пусть белые мазанки по брюхо вросли в землю, пусть пугают меня сычи в дуплистых столетних липах поповского сада, пусть с замирающим сердцем встречаю я темноту, боясь покойников с кладбища, пусть трепетом объят я во время молитвы в церкви, где смутные лики святых смотрят на меня с мрачной беспощадностью, – я люблю свое село. Люблю облака на небе, розовые закаты, васильки и ромашки на обочинах межи, на косогорах одинокие сосны, освещенные солнцем и в красной бронзовой коре, люблю за полями кудрявые перелески, зубчатым темным забором окаймляющие горизонт.
Херсонщина! Богатый край. Об этом даже и отец не спорит. «Да что ты мне объясняешь! Или я меньше твоего понимаю? Таврия!» – делает отец кругообразный ораторский жест левой рукой: Таврия – прямо на той стороне дома, за плетнем. Правой рукой отец в задумчивости сжимает подбородок. «Куды плыть, куды причалить… А тут– свое, непопречиое…»
– А пока завтра с ранья в лес подамся. Молоденький бук найти бы. Стан починить, – говорит Симон; при этом он себя ласково похлопывает ладонями по коленкам. У него хорошее настроение. Он решился переселиться в Таврию.
– Может, малого захватишь? Давно уже пристает: «пойдем да пойдем в лес». Какой я ходок, – сам знаешь! И то сказать, может, надумаю ехать. Леса нашего так по-настоящему и не увидит. Херсонщина – степь, хаврахи да саранча, – говорит отец.
У меня сердце вот–вот из груди выскочит! Что ж Симон не отвечает: возьмет он меня или нет? «Можно Санятку прихватить. Хай посмотрит лес. Зайду я за ним раненько».