355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ливанов » Начало времени » Текст книги (страница 7)
Начало времени
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:19

Текст книги "Начало времени"


Автор книги: Александр Ливанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)

Сахару полфунта, фунт соли и двугривенный – такова зарплата матери за мытье полов лавочника. Двугривенный – сверх всего тайком от супруга сунула в руку матери Лия, жена лавочника.

«Полы после мытья – как яичный желток! Новые такими не были!» – говорит мать догнавшей нас бабе. Мать любит, когда дело хорошо сделано. Они идут рядом, о чем-то разговаривают, а я еще раз достаю из кармана рубашонки свою конфетку–палочку. Это очень необычная конфета! Хоть я и не мыл полы, а лишь присутствовал при этом, но, уж как водится, тоже «попал в наградной список».

Йосель – здоровяк с лысой головой и серебряными зубами, мне лично вручил эту палочку–конфету. Я не знал, как мне следует поступить – взять конфету или нет. Изо всех сил преодолевая соблазн, я выжидательно смотрел на мать. Она наконец улыбнулась – и это означало разрешение. Я тут же протянул руку за конфетой, и лавочник раскатисто захохотал. Благовоспитанность ли, застенчивость ли – все это Йосель счел явно лишними церемониями для сынка Карпуши–голодранца. Щербетное, ноздреватое тело конфеты почти прозрачно и отсвечивает мутной восковой желтизной. Зато продольные красные полоски… Четыре таких витых красных полосок! От «палочки» у меня липнет кармашек, ладони, пальцы, но я не спешу есть конфету. Я вообще решил ее не есть – она красивая и ею можно играть. Я покажу ее Андрейке и Анютке. Мы будем играть в «лавку Йоселя». Конфета и глиняные черепки – будут товаром, а белые черепки, которые мы набрали недавно возле той же лавки – будут деньги. Мы будем по очереди лавочниками и покупателями. Товар мы разложим на завалинке, возле конуры нашей Жучки. Помимо конфеты–палочки лавку будет украшать цветное стеклышко от поповской лампы, бумажный цветок и глянцевые обрезки шпалеры. У Андрейки к тому же есть совершенно новый гвоздь, а у Анюты – жестяная коробочка. Эх, если бы у меня было много таких палочек–конфет, как, скажем, у «маленького Йоселя», сына лавочника! Этот бутуз на конфеты и не смотрит. Чудило…

Мать не нахвалится домом лавочника и вдруг вспоминает про мою палочку. Я должен ее немедленно продемонстрировать. Разумеется, баба из вежливости берет конфету в собственные руки, вертит ее так и сяк, поддавая мне куражу: «Ай–яй–яй, какая красивая цукерка!» Лишь затем возвращает мне «палочку» и продолжает разговор с матерью.

Из разговора мне ясно, что мать должна упросить Карпушу написать письмо к сыну этой бабы. Мать обещает, еще раз заверяет, что исполнит обещанное, но, видно, бабе этой просить о чем‑нибудь не только не стеснительно, а преогромное удовольствие.

В хате перед отцом баба опять разыгрывает целую комедию в одном лице: просьбы, поклоны, лесть. О, это хитрющая баба! Она явно тщеславится своим искусством умасливать людей, заставить их служить себе. Ее ничуть не смущает, что она рябая, причем из тех рябых, о которых говорят: «На лице черти горох молотили».

Мать и баба остаются у порога, в узком пространстве между печью и окном. Они замерли и неподвижны, как стражи. В глубине комнаты, спиной привалясь к столу, стоит отец. Он исподлобья смотрит на эту хитрющую бабу, у которой добрый десяток разных подголосков в липком и ласковом, точно медом обволакивающем голосе. Отца, видно, забавляет комедия, разыгранная бабой.

– Ладно петь Лазаря! Не к батюшке пришла! – сводя темные брови к переносице, с напускной строгостью ворчит отец. Он пристукивает деревянной ногой, словно ставит комнезамовскую печать. Не поворчать, не выказать умеренную строгость, не помедлить для солидности – отцу никак нельзя. Нет, он себе цену не набивает. Ему нужно внушить уважение к самому акту письма, к грамоте. Эта хитрющая баба должна почувствовать, какая ей оказана честь!

Скуластое лицо отца – и не бритое, и но бородатое. Смуглые щеки, словно скудная пожня хвощом, оброслп темно–рыжеватой щетиной. Вислые, как у Тараса Шевченко, усы с палево–золотистыми проблесками – такими же, как на веках нашей Жучки. Отец, когда он трезвый, – вялый и неразговорчивый. Душа отца, точно колодец, и страшит, и манит меня. Вспоминаю, что то и дело ловлю жалостливый взгляд матери, украдкой направленный на отца. «Маешься оттого, что без бога живешь», – иной раз скажет она. «Ни на что не годен твой бог», – говорит отец. «А все же лучше, чем никакой», – тихо ответствует мать и, беря ухват, как бы с поклоном заглядывает в черный зев печи. Мне каягется, давно она там высматривает бога и уже в душе отчаялась его увидеть.

Не спеша достает отец из ящика стола тетрадку, дует ей в обрез, беззвучно шевелит губами, листает, считает листы. Большой расход бумаги! Случайная, отнюдь не обязательная плата – натурой (пара яиц, кусок сала, немного пшена или гороху) – за письмо едва окупает расходы на тетрадки. Но и мать, и я знаем, что отец любит писать письма. И никакие издержки и убытки не остановят его!

– Бумагу‑то принесла?

– Откуда у меня бумага‑то, Карпуша, золотой! Отродясь ее у меня в хате не было! Уж на своей, сердешный, напиши. Сделай божью милость!

– Ну вот! Что у меня – бумажная фабрика? Каждый так и норовит «на своей», – ворчит отец и поднимает глаза на образ божьей матери. За образом он прячет перо и чернила.

Отец коленкой становится на лавку, чтобы достать до образа. Лавка эта – та из двух наших лавок, которая всегда предательски качается и, точно конь необъезженный, стремится сбросить седока. Мать кинулась попридержать лавку, которая качается потому, что, собственно, ножек у нее нет. Вместо ножек – из той же доски две поперечины, с выпиленными снизу небольшими треугольниками.

Достав наконец ручку–вставочку с потемневшей жестяной «машинкой» (в те времена чуть ли не каждая железка называлась «машинкой»: была «машинка» в керосиновой лампе, в материнской шпильке и т. д.), отец тычет раз-другой пером в волосы. Затем оп долго рассматривает перо на свет.

О, я тоже любил смотреть на перо! Как оно называлось? Кажется, восемьдесят третий номер. Балерина, а не перо! В середине пера была прорезь в виде крестика: по бокам – тоже прорези, волнистые, точно Лиины локоны после завивки. Перо – барышня, прекрасная и недосягаемая, о которой можно молча мечтать, любуясь на отдалении.

Пока отеп рассматривает перо, у меня сердце уходит в пятки. На днях я тоже придвигал лавку под образ божьей матери; рискуя сломать себе шею, быть выпоротым отцом, я на цыпочках все же дотянулся до заветного пера. То, что я не воспользовался и пузырьком чернил, ничего общего не имеет с благоразумием. Я знал, что пробку пузырька не удалось вытащить даже матери, когда чернила ей понадобились для врачебной цели. Как ни чертыхалась и на пробку, и на отца, от затеи ей пришлось отказаться. И я вынужден был довольствоваться одним лишь быстрым-быстрым письмом – насухую, поверх крышки стола. Я был наслышан – об этом говорили мужики и бабы (и я, конечно, разделял их мнение) – чем быстрее пишет человек и чем мельче его почерк, тем он грамотнее! Я очень хотел быть грамотным и решил проверить на столе свои возможности – в мелкописи и в скорописи.

Слава богу, пронесло! Перо не выдало меня. Отец придвигает к столу лавку и приступает к сочинению письма. Ручку отец держит легко и не без утонченности – не близко к перу, как подобает разве что сопливым и неуверенным в себе школярам, а чуть ли не за середину деревяшки, то и дело отводя подрагивающий мизинец с желтым ороговевшим ногтем. Надо полагать, так писал сам штабс–капитан Шаповалов, когда сочинял свои прекрасные вирши!

Как на важном богослужении, женщины—мать и рябая баба–просительница, с благоговейным умилением на лицах, стоят у порога, возложив руки на грудь. В их языческой неподвижности – сознание полного собственного ничтожества: они то вздыхают, то молча и кротко переглядываются: «Каков Карпуша!.. Пишет!..»

А Карпуша не хочет довольствоваться ролью простого писца, пишущего под диктовку. Он стремится возвыситься до творца. Из корявых слов косноязычной бабы о том, что рожь обмолочена, что свинья еще не опоросилась, что в этом году плохо с сеном – он стремится создать художественную новеллу, наполненную благоухания и задушевной прелести; в будничный факт крестин явившегося на свет внука этой бабы он хочет вдохнуть возвышенную образность и расцветить его, как яркий майский луг.

Отец долго смотрит на божью матерь, беззвучно шевелит губами – то ли шепчет что‑то, то ли молит ее о даре поэта (а может, хотя бы о ее снисхождении к его немужицкому занятию).

Безразличная ко всему божья матерь с потемневшей доски без рамки, оклада и стекла, не помогает отцу, и он опять вспоминает о стоящей у порога бабе: «Ну, дальше, дальше чего?»

Но вот отцом уловлен какой‑то высший звук, начинается служенье – все разгонистее бежит перо по бумаге. «Помолчи! Не мешай! Разболталась, как крупорушка!» – бросает он бабе, и та оробело умолкает. Мать растроганным взглядом успокаивает ее: дескать, теперь – не тревожься. Карпуша все знает, все, как нужно, напишет, и от себя добавит!

Тихо–тихо в хате. Слышно только, как быстро поскрипывает по бумаге отцовское перо. Женщины у порога сдерживают вздохи. Я, сидя на печке, стараюсь как можно бесшумней переливать рожь из одной ладошки в другую. Только муха, не будучи в состоянии возвыситься до понимания святыни этих минут, по–прежнему назойливо жужжит на окне.

Исписан последний лист бумаги – отец в порыве вдохновения, точно добрый разгоряченный конь, взявший последний барьер на скачках, тут же переносится на обложку. Рябая баба даже привстает на цыпочках. Вот–вот из груди ее, как ласточка из гнезда, выпорхнет возглас изумления!

…Завтра у колодца я слышу, как соседки обсуждают последнее письмо Карпуши. Поистине, молва стоуста, а у славы широкие крылья. Снова и снова говорят и о полном отсутствии клякс, и о явном наличии мелкого почерка; говорят как о чуде, о быстроте и о чистоте отцовского письма. Но это еще не все. Последнее слово все же за нашей вчерашней гостьей: «Знаете ли, бабоньки, что особенно чудно: взял нелинованный лист, а строчки, как по струпке ров–ны–е, ров–ны–е! Нет, что ни толкуйте, этого ни батюшка, ни вчитель наш не смогут!»

На нечи душно, сытно пахнет хлебом от нагретой ржи, будто в поле в жатвенный день перед грозой. Мать с ночи принялась топить печь, и ей не до меня. Я слезаю с печи, по–щенячьи трусь около матери, мне хочется, чтоб она меня приласкала.

Дрова сырые, печь плохо топится, а квашня в корыте вздулась, прет через край. Намокшие прядки волос спадают с висков на щеки, мешают матери. На горле ее вижу натянутую пульсирующую жилочку. Я испытываю неизъяснимую нежность к прядке мокрых волос и к пульсирующей жилочке, таким же хлопотливым и тревожным, как и сама мать.

А она беспокоится, что квашня перестоит и захолонет, прежде чем будет готова печь. Вся овчина с полатей уже пошла на сугрев корыта. Пошуровав в печи, вытащив черно–сизую кочергу, мать ткнула ее в угол, чтоб была под рукой, рядом с лопатой (деревянной лопатой для посадки в печь хлебов) и ухватом–рогачом, похожим на огромного жука. Как меня угораздило наступить босой ногой на горячую кочергу?..

…И все же я плакал больше от обиды, чем от боли: мать даже сейчас не приласкала меня! Кочерга проклятая!

Как больно! А еще больней оттого, что мать меня больше не любит.

А ведь видел я, что она занята, расстроена, но детский эгоизм всегда глушит слабые ростки сознания; вечный суеверный страх детства – лишиться материнской любви…

А может, я просто угорел? Чем объяснить несвойственную мне капризность? Отец лежит на полатях и читает книгу. Она из поповского дома. По ней учились сыновья батюшки Герасима, по ней вскоре, за неимением букваря, и мне предстоит учиться русскому языку. Восходящее солнце на обложке не предвещает мне ничего хорошего. Каждая буква будет оплачена отцовскими шлепками и моими слезами. О, я никогда не забуду эту хрестоматию, нетерпение и злобное отчаяние отца по поводу моей тупости!.. Но разве легко понять, как из букв получаются слова? Почему «эм» и «у» вместе означают «му», а не «эму»? Разве легко что‑нибудь сообразить, когда ты весь подавлен страхом?..

Ступня очень болит от ожога, мать на меня не смотрит, и я продолжаю плакать.

– Что еще за рев? – кричит матери отец. Я тут же стихаю, уже не плачу, а только трусливо хныкаю. Отец глянул на меня, как змий на агнца.

…Нет, отец не был чудовищем. Так было принято – дети бабья забота. Как бы грудной ребенок ни надрывался, мужик, например, не покачает «колыску», подвешенную к потолку ивовую плетенку! Оберегаемое мужское достоинство? Лень? Нет, скорей всего все та же традиция.

В лучшем случае, мужик просто не замечал ребенка. Как кошку или щечка. Орет? Пусть орет. Играет родное семя на студеном полу, натолкает полный рот грязи – родитель обойдет ребенка, лишь бы не наступить. Голова семьи, взявший на руки ребенка, либо сменивший ему мокрую подстилку, видимо, счел бы себя раз и навсегда опозоренным перед своим мужским племенем!..

Отец перед домом резаком скоблит, срезает пыльные листья подорожника, гусиную травку. Он готовит ток для молотьбы. Резак, с узким поперечным ножом, насаженным на палку. Это резак Симона. Я его едва донес на плече. Со знанием дела осмотрев резак, отец попробовал его, опять осмотрел. «Все у Симона есть! Настоящий кулак!» – приступая к работе, заметил отец. Он то и дело озирается на порота, откуда Василь и мать должны привезти с ноля паше жито.

Наконец площадка очищена от травы, подметена, прибита и уплотнена чурбаком–трамбовкой, чем‑то похожей на отцову деревянную ногу. Я смотрю, как ловко работает отец, и мне жалко, что рядом никого нет из соседей; никто даже мимо не пройдет, а то увидели б, что вовсе отец не «порченый мужик!».

А вот и показался в воротах воз – высокий–высокий, выше хаты. Воз с нашей рожью, нашим хлебом! «Уродится рожь – по миру не пойдешь», – помню поговорку отца. Уродилась! Мне кажется, что это очень–очень много ржи. Я готов обрадоваться и хлебу, и возу с матово–блестящими шинами колес, и волам в ярме, но вижу взгляд, каким обменялись мать и отец, и уже сомневаюсь, есть ли у меня основание радоваться.

Всегда что‑нибудь не так! Как редко навещает радость наш дом. Напрасно ищу я ее на лице отца, матери. Кажется, вот–вот она, совсем близко. Но всегда – «что‑нибудь не так». В мире столько солнца, голубого неба, привольных зеленых полей, а радости почему‑то мало. Птицы, бабочки, любая маленькая пчелка умеют радоваться жизни, а люди не умеют. Да они просто боятся радоваться! Гнетут их заботы, тревоги, страхи. Они суеверны. Вот и сейчас – до зимы и голода далеко, стоит ли думать о них? Отец и мать уже пригорюнились, не радуются новому хлебу.

– Все? – угрюмо спрашивает отец.

– В поле есть еще сотенка снопов, да они почему‑то на чужом поле, – шутит Василь, оглаживая книзу вислые усы. Улыбнулся одними карими рачьими глазами и принимается распрягать волов. Отцепляет дышло от ярма, осторожно опускает его между черными бычьими ногами.

– Земля навоз помнит, – раздувая ноздри, укоризненно говорит отцу Василь. – Клади навоз впору – соберешь ржицы гору. Навоз и бога обманет!..

Отец рассеянно молчит. Зиает он все эти поговорки – и про навоз, и про ржицу – все знает, не хуже соседа. Но где его возьмешь – навоз, если скотины у нас никакой?

Василь прямо в ярме уводит своих волов к колодцу на водопой. Волы ступают, как всегда, с солидной степенностью, лишь усиленно обмахиваются хвостами. На дворе «июль – задери хвост». Слепни и мухи сильно об эту пору донимают скотину.

Мать идет в сени, долго, маленькими глотками, как лакомство, пьет воду из нашей медной кварты, кончиками мокрых пальцев освежает виски. Отец отвязывает веревки, которыми притянут рубель. Это – дрын, прижимающий сверху снопы.

…Рубель, гнет, перегнетка… Умирает тихо и неприметно множество слов, забываются, уходят в небыль, как сами предметы и явления, которые они обозначали.

Огромным, круглым, золотистым блином лежит наша рожь посреди двора. Отец и Василь отложили цепки, сидят в сторонке, на земле, не на хлебе, закуривают. Каждый достает свой кисет, но сам первым не закуривает – сперва предлагает другому: «Закури мово». Перекрестив руки, каждый берет у другого щепотку самосада, молча и сосредоточенно крутит цигарку из тонкого кукурузного листа, смачно слюнявит ее кончиком языка, медленно поводя головой влево–вправо; теперь можно и за кресало. Чиркают, искоса следя друг за другом: чье сработает раньше. Отец честолюбив, нервничает. Василю не хочется обидеть его и, прервав чирканье, с наигранной заинтересованностью следит – что это там у отца не получается. Он готов уступить отцу первенство.

Я, мальчишка, но хорошо понимаю великодушие Василя. Правда, не любит Василь сделать что‑то задарма. Не повидал он мира, как Симон, живет по законам деда и отца. Привез наше жито с поля – пятый сноп отдай, не греши. Если богатый Терентий ничего задарма не делает, Василю сам бог велел брать плату за свою работу, за волы и воз. Как все, так и он. Берут на селе снопами ржи, мерками зерна или кусками полотна. Наконец, расплачиваются отработкой. Это все считают куда надежней денег. Даже заезжий барыга Турок – и тот знает мужицкое недоверие к деньгам, посеянное гражданской войной. Каких только денег не было: царских, керенок, петлюровских, гетмановских, деникинских… Точно мусор, развеянный ветром, исчезали эти разномастные бумажки вслед за правителями. И долго еще к советскому карбованцу с серпом и молотом, с подписями наркомфина, государственного казначея и даже кассира, мужики относились с прежним недоверием, предпочитая ему пуды, мерки, куски.

Василь не только работящий, он серьезный мужик!

Мать не нахвалится им. И вот другая, нынешняя уже, мысль: отец не ревновал мать, целыми днями пребывавшую с Василем или Симоном в поле. И это несмотря на то, что изводил ее ревностью к давнему прошлому, к врачу военного лазарета. Видно, надежны у мужика понятия о морали, о нравственности…

Весело мне в эти дни. Андрейка и Анютка почти весь день играют со мной, потому что Василь, их отец, работает на нашем току. А завтра отец и Василь опять «на пару» будут молотить рожь во дворе у Василя; потому что «дружно не грузно, а один и у каши загинет». Двумя цепками, небольшим уступом, друг за другом будут они двигаться от края к середине тока. «Бух–бух, бух–бух». Ни одного пустого движения, все ладно, все красиво, проворно. Сперва удары глухие, пружинящие, затем – чище, явственнее звук. И снова цеп сменяется граблями, дабы вспушить, перевернуть рожь другой стороной, чтоб ни один колосок не остался необмолоченным. Уложить развязанные снопы на току – тоже искусство: вершиной снопы все смотрят в одну сторону, срезом – в другую.

В теплом воздухе – звон жаворонков. Важно перекликаясь, потянулись к церкви галки. Там, в рощице, их гнездовье. Полугодовалый телок, пощипавший досыта повители, свернувшись клубком, лежит под нашей грушей и сонно косится на сторожащий его колышек. Веревки не видно, она вся утонула в траве. Лишь когда слепень укусит бурого телка, он, вздрогнув, мотанет лобастой головой, и веревка, как змея, выпархивает из травы. Бурый телок – поповский. Хоть и рожки только–только обозначились на его темени, он шустро бодается, и я к нему не подхожу.

Переломив прутик, я им, как цепом, тоже работаю на току: «Бух–бух!». Я стараюсь изо всех сил и рад, что отец и Василь заметили мои старания.

Мне нравится рожь, правится ее тускло–золотая солома. Особенно нравится низ снопа, след среза серпом. След этот мне напомипает аккуратно подрезанную стреху у новой крыши и еще – соты для маленьких–маленьких, воображаемых мною пчелок.

…Довелось мне, спустя года, поработать на оживленном колхозном току, где цепа уже не было и в помине, где гудели на всю округу две молотилки – «Коммунар» и «Эмка тысячу сто», приводимые в действие локомобилем и трансмиссией. (Чего стоил, скажем, один лишь центробежный регулятор на локомобиле! Я мог часами смотреть на сходящийся и расходящийся, мелькающий круг его шаровых грузов!) А вот же – не заслонила, не стерла из памяти невиданная техника тридцатых годов патриархальную прадедовскую молотьбу цепками в двадцатых годах. И один день такой мог подарить много радости.

Помню жару и заливавший глаза пот, кисловато–терпкий вкус кваса и прохладу погреба, куда мы – я, Андрейка и Анютка – прячемся от жары. «Бух–бух, бух–бух», – доносится в погреб. Здесь темно, много серых, земляных лягушек, но как живительна прохлада погреба! С каждой ступенькой вниз прохлада ощутимей. А там, собственно, в арочной нише погреба даже зябко. Чудеса! Мать просит не допросится у отца вырыть погреб. А у отца знай свой резон: «Наша сметана и так не прокиснет». Мать предается несбыточным мечтам о корове. Она смотрит на меня и вздыхает: «Малый без молока растет».

Василь хороший хозяин! Как и Симон, он жадный до работы. Василь посостоятельней. Есть у него корова, овцы. А про добрых, рябых и широкогрудых волов и говорить не приходится. Когда на возу, запряженном этими степенными и сонными волами, Василь выезжает в поле, все мужики с завистью смотрят ему вслед. Больше всех, пожалуй, завидует Симон. Ох, непростое соседство Василя и Симона! Хоть и помогают во всем друг дружке, но глаз каждого востер, все присматриваются, все приглядываются: не опередил бы в чем сосед. Что один сделает, уже и другой делает, один раздобыл – другой тянется за ним. Особенно не уступает Симон Василю, если дело неденежное; все сделает своими руками: и погреб выроет, и овин поставит, и стан ткацкий сработает. Отец наблюдает поединок соседей, ухмыляется. Как‑никак хозяйство Симопа поскуднее, а Василь мужик крепкий, и денежка водится у него. «Куда конь с копытом, туда и рак клешней», – говорит отец про Симона. И, подумав, добавляет: «Лезет в волки, а хвост собачий».

…Выбираемся из погреба, где мы по очереди прикладывались к крынке с хлебным игристым квасом. Крынка вся в капельках холодной испарины. Мы озябли, животы пучит, и снова – на палящее солнце! Мы обливаемся потом, и нам очень странно, что отец и Василь, которые весь день работают в этом жарком пекле, не потеют! И что еще интересней – не хотят нить! Или и впрямь взрослые такие терпеливые, на нас, детей, во всем непохожие…

– А почему вы не потеете и не хотите пить? – без обиняков спрашиваю отца, когда все мы – я, Андрейка и Анютка – исчерпали весь запас догадок.

– Потому, что не пьем, поэтому и пить не хотим.

…Спустя года, в начале войны, в летние знойные дни на аэродроме, я вспоминал слова отца.

Много подробностей запомнилось из тех нескольких дней работы отца на току Василя. Именно разрозненных подробностей, а не цельных картин. Жена Василя, ее дотемна загорелые босые ноги и цветная пестрая хустына на голове; хустына повязана так, что на темени торчат не то два рожка, не то два поросячьих хвостика; дым почти невидимо струится из побеленной летней печурки в дальнем углу двора; вкус картофельного супа с клецками («ленивые вареники»), легкий ароматный пар над большой глиняной миской, из которой мы, в шесть обглоданных ложек, лежа на бархатистой гусиной травке, поедаем суп; трепещущие слюдяными крылышками стрекозы на бельевой веревке, а поодаль, на косогоре за плетнем двора – две березы. «Чета белеющих берез»…

Мы с Андрейкой утаптываем солому в риге; я то и дело стукаюсь головой о поветь. Душно, пыльно, дышать нечем. Грязные ручьи пота заливают глаза, работаем вслепую.

Не помню, из‑за чего мы подрались. Может, нервы сдали от жары и пыли? Андрейка стукнул меня кулаком раз, другой – затем, словно войдя во вкус, стал меня колотить, как осатаневшая машина. Я плачу, но то ли от трусости, то ли не догадавшись о такой возможности, не даю Андрейке «сдачи», а только пытаюсь схватить его колотящий кулак. Отец и Василь, заслышав мой вопль, появляются в риге; цепи, словно кнуты, на плече у каждого. Пробиваясь сквозь щели крыши, солнечные лучи пунцовым светом прошили уши отца и Василя.

Пока приближаются отец и Василь, лучи то вспыхивают, то гаснут, пятная их широкие полотняные портки и рубахи. Наконец радужно–слепящая пыль опадает на землю светлыми зыбкими полосами.

…Они смеются! Они могут смеяться, когда меня так больно бьют! «Что ж ты, дурачок, руку ловишь – бей сам!» – пристукнув деревянной ногой, говорит отец. Оба, смеясь, уходят. Пляшущие на их спинах солнечные блики – тоже смеются.

Сколько жестокости в этом мире! Отец меня предал, не защитил; Василь еще недавно играл со мной, щекотал меня своими усами, но не остановил Андрейку. Наконец, друг – Андрейка… Побои друга. Что может быть хуже?

Я стою, носом хлюпаю, реву, распустив губы, глаза застят слезы. Мне бы нужно сейчас что‑то сделать, показать им всем, насколько они подло обошлись со мной, оградить себя хотя бы от насмешек и позора. Все тело ноет от кулаков друга, я подавлен, я жалок, но в смятении протягиваю руку за грушей, которую после Анютки и Андрейки, предлагает мне жена Василя. Как я презираю слабость свою! Ем грушу и давлюсь слезами. Я вижу, что и жена Василя, и Анютка насмешливо смотрят на меня. Побоями я оскорблен, а грушей еще и унижен…

Груша теплая и жесткая, с темными пятнышками на медно–ржавой кожице. Зачем я ее взял?

Вечером даже мать не пожалела меня, а лишь подосадовала: «Как же так – руку ловить! Дурачок! Дал бы ему как следует! Он тебя потому и бил, что ты робеешь».

Я же и виноват? Моя трусость – причина Андрейкиной подлости? Трусость – та же подлость и жаловаться не приходится?

Нечто подобное говорила мне моя мать. Мне трудно осознать себя виноватым, особенно после того, как с полной уверенностью счел себя жертвой. Отец говорит матери, что все это потому, что она заласкала меня, занежила. Мать возражает отцу. Я, мол, не уверен и робок потому, что не надеюсь на отцовскую защиту. Материнская ласка, мол, не помеха храбрости. Спор стаповится раздраженным. Зачем я только пожаловался матери? Как бы отец опять не разбушевался.

Возвращаясь из церкви, к нам заглянул батюшка Герасим. Еще немного, и ссоры между родителями не миновать. Батюшка снимает камилавку, откидывает за слипу космы и долго слушает затихающую перебранку родителей: «Все люди грешны и все друг перед другом и перед богом виноваты», – говорит батюшка, присаживаясь на лавку.

Сперва мы прошли полянкой, усеянной привядшими ландышами. Белые капельки, белые колокольца, изжелта-белые горошины – вперемежку. Нежный аромат витает над поляной. В тени какого‑то дерева мать сорвала остролистый кустик ландышей и дала мне. Несколько белых капелек и один колокольчик. Я встряхиваю в кулаке кустик – прикладываю к уху. Мне кажется, что слышу: звенит!

Затем мы вышли на луг в осыпающемся травяном разноцветье, миновали яр, заросший березняком, и…

А вот граница и погранзастава! Одним словом – «кордон»…

Матери нужно к кому‑то вблизи кордона (куда ее только не приводили лекарские дела!). Прежде чем мать решилась взять меня с собой, мне немало пришлось пролить слез. Когда отца нет дома и матери нужно уходить, ей приходится меня запирать. Я боюсь этого страшного замка снаружи дверей! Боюсь больше вора или недоброго нищего. Боюсь больше цыган, которыми всю жизнь пугают нас, мальцов. Сперва нас долго держут в страхе медведем, а затем на смену приходят цыгане. Послушать взрослых, цыгане так и норовят украсть ребенка. Будто у них своих детей мало. Или все одно им, что украсть и продать – лошадь или ребенка!

Даже частушку к случаю сочинили – как бы от имени самих цыган:

 
Мы, цыгане, добрые люди,
Що побачем – наше будэ…
 

По–моему, взрослые напраслину возводят на цыган. Сколько раз далеко за околицу провожал я цыганский табор – не укралп ведь меня! А вот замок – это страшно. Но он – хозяйственность, порядок, мужицкая основательность. Есть хата, есть двери, должен быть и замок…

Но вот он радостный плод моего слезливого бунта. Мать вынуждена была меня взять с собой на кордон!

Мы идем мимо какого‑то двора, который весь в углублении, внизу, подобно крымским или кавказским дворам. Отличие разве в том, что двор очень широкий. Мы идем по бровке над кое‑как выложенной из ракушечника глубинной стеной. Это и стена, и забор одновременно! Картина двора в каменной яме очень непривычная. Мне кажется, что если пойдет сильный дождь – весь двор заполнит водой и в нем утонут и люди, и лошади.

Мать говорит: «Вот он, кордон!» Я смотрю и не вижу кордона. Да я просто не знаю, что это такое. Слишком много связано в моем сознании с этими словами: и граница, и погранотряд, охраняющий границу, и ловля контрабандистов, и место расположения самих красноармейцев-кордонников. Затем я не посвящен еще в различия между звучанием и написанием слов. С этим словом путается обычный картон и все, что делается из картона. Я сразу принялся искать кордон – в смысле границы; мне представлялась страшная запретная черта, где‑то здесь прочерченная на земле. Иначе, как же «перейти границу»? Сколько разговоров на селе о простой меже между полями – об узкой утоптанной тропе, – заросшей по бокам ржавыми метелочками щавеля, поникшими ромашками и чахлыми васильками! Сколько многолетних ссор, вражды и драк из‑за того, что кто‑то перешел, порушил межу… А тут – граница! После нее – отобранная у нас румынами Бессарабия. Над нею теперь вечная ночь. Ни солнца, ни зелени. Бессарабия для меня – черная, враждебная земля, на которой стоят румынские солдаты.

И зачем только люди переходят границу, эту страшную черту? Чего хорошего в этой черной Бессарабии?

…Никакой черты я не обнаружил! На перекладине в глубине двора висели яркие зеленые ведра. Сила цвета тут же возымела свое действие: этим двум зеленым ведрам (а возможно, что это были покрашенные колокола для сигнала «тревога»?) я приписал самое главное в сложном понятии – «кордон».

По двору, я видел, бегали красноармейцы и гоняли мяч, который казался мне огромным. Изредка мяч красиво взлетал в воздух, и комиссар, бодливо подпрыгивая, ударял в него головой.

Я узнал комиссара! Во–первых, фигурой он был постатней; во–вторых, все красноармейцы были острижены и только у комиссара красовался густой черный чуб. Комиссар все время вскидывал голову, точно от укуса слепня, дабы откинуть назад этот ниспадавший на лоб чуб.

Я тут же решил, что и сам мяч, и то, что комиссар бьет его головой – все это тоже существенные признаки, неотъемлемые черты «кордона». Слово «футбол» я, разумеется, еще не мог слышать. В лучшем случае было бы сказано:

«играют в мяч». Я был свято убежден, что ударять головой мяч – некая обязанность или комиссарская привилегия. Мне страшно захотелось скорей вырасти, стать комиссаром, чтобы тоже красиво и ловко (вот даже мать загляделась!) играть головой «в мяч».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю