Текст книги "Серая шинель"
Автор книги: Александр Сметанин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)
– Нет времени волыниться. Расстрелять его.
Пленный вдруг с нечеловеческим стоном падает навзничь, пытается скинуть с рук веревку, ужом вьется на дна траншеи, воет, бьет носками сапог горячую землю.
Мы недоумеваем, и только майор смотрит на все это спокойно.
– Понял, значит, гад, что такое «расстрелять». Не немец он. Власовец. И рукав оторвал потому, что на нем был специальный знак нашит…
Я слышал раньше о Власове, о власовцах, но что придется с одним из них встретиться вот так, в бою, увидеть живым – не думал никогда.
Пленный все еще бьется, как эпилептик, о землю, воет, по его грязному лицу текут слезы, оставляя черные следы.
– А ну, кончай комедию, – тихо говорит майор, снова садясь на ящик.
Старший из разведчиков подходит к пленному, берет его за ворот куртки, сажает, прислонив спиной к стенке траншеи.
– Господин офицер, – пленный говорит, не открывая глаз, он, видимо, даже боится их открыть, – господин офицер, зараз усе доложу, як есть. Зараз…
– Украинец, значит, – как бы про себя говорит майор.
– Так точно, господин офицер. З-пид Винницы…
– Погоди! Всем – по местам. Здесь останутся начальник штаба и парторг.
Мы нехотя уходим. Особенно удручен Кеша. Первый раз мы услышали о его среднем образовании, узнали, что он даже может разговаривать по-немецки, парень хотел продемонстрировать это – и вот на тебе – пленный оказался власовцем.
– Не горюй, Реут, пленные еще будут, – успокаивает Кешу Назаренко. – Переводчики они – во как нужны! А сейчас – набивай ленты.
Разведчики сидят рядом с нами, в ходе сообщения. Двое – молодые парни – курят. Старший, сжав руками автомат так, что побелели пальцы, недвижимо смотрит в одну точку. Он словно окаменел.
– Водички не хочешь, земляк? – спрашивает его Назаренко.
– Спасибо. Не хочу…
Назаренко сочувственно глядит на разведчика и снова берется за лопату.
Я чищу окоп, а сам все думаю о пленном: что его заставило надеть форму врага, пойти войной на нас? По-моему, власовцы – хуже фашистов. Тех как-то можно понять… «Чужой, – как говорил Иван Николаевич, – социальной системы». А эти?..
К исходу дня немцы предпринимают еще одну атаку. На этот раз им после бомбежки, артиллерийских и минометных обстрелов удается прорвать оборону на участке полка или, вернее всего, что от него осталось. Вместе с остатками танковой бригады мы контратаковали противника, пытаясь выбить его с окраины села, вернуть свои позиции, но безуспешно.
В этой контратаке погиб комбат. Осколок мины зацепил его в саду деда Ивана. Там уже похозяйничал немецкий танк. Белели изломы помятых яблонь, грядки вдоль и поперек были перепаханы гусеницами.
Когда мы после неудачной контратаки отходили через сад, я бросил взгляд на погреб за хатой. Он был цел. А соломенная крыша хаты деда Ивана уже горела.
Семен опять ругался. Зло, забористо, с вывертами, до тех пор, пока Лобанок не приказал ему замолчать.
Мы отходили под покровом темноты на восток. Следом, урча моторами, как бы нехотя, ползли немецкие танки. Они подрывались на минах, поставленных нашими саперами, горели яркими в темноте кострами. Но те, что уцелели, ползли и ползли вперед, подгоняемые фантастической силой приказов.
Даже нам было ясно, что немцы теперь полагаются в первую очередь на танки. Проломить нашу оборону, проломить во что бы то ни стало – вот какие приказы, очевидно, получали немецкие танкисты.
А мы получали другие – выбить эти танки, выбить. И не пустить немцев дальше.
А сегодня опять пустили. На километр, два, но пустили.
Глухая ночь застала нас на какой-то новой безымянной высоте. Они все тут безымянные.
На рассвете наши танки, много танков, нанесли контрудар. Танкистов поддерживают летчики и артиллеристы. С нашей высоты видно, как отступает вражеская пехота, заслоняясь огнем своей артиллерии, как косяки пикирующих бомбардировщиков кидаются на наши танки, а в небе начинается такая круговерть, что, быть может, только летчики и смогут разобраться: где тут свои, а где чужие.
Но уже через час, другой немцы, очевидно, введя в бой новые или новую дивизию, отразили контрудар танкистов. Да и могли ли они уйти далеко без нас, пехоты? А пехоты, кажется, уже нет.
Танки, что наши, что чужие, – горят почти одинаково. Правда, немецкие с бензиновыми двигателями – и загораются, и горят быстрее. Это уж точно.
Если бы кто знал, как тяжело смотреть на то, как горят свои танки, как схваченные цепкими лапами огня выскакивают из люков парни в черных комбинезонах! Они катаются по земле, стараясь погасить на себе языки огня, вертятся, как укушенные смертоносным змеиным жалом. Вертятся и многие замирают. Уже навсегда.
Лобанок, когда мы останавливаемся на очередной безымянной, говорит, что больше пятиться не будем, что мы наконец уперлись и никто нас больше не сдвинет.
Около полудня, остановив наших контратакующих танкистов, немцы переходят в наступление. Все повторяется, как в первый, в третий и пятый дни этих непрерывных боев.
Теперь от батальона осталась кучка людей. Даже начальник батальонного медицинского пункта – старший военфельдшер – и тот оказался с нами на передовой. Вместе с ним пришел и последний оставшийся в живых санитар.
Мы ведем бой дотемна. На сколько хватит наших сил – не знаем. Лобанок получил новый пулемет, и теперь огневая мощь его взвода возросла вдвое.
После полудня на высотку пробивается комсорг батальона. Теперь он, Федя Пастухов, исполняет обязанности замполита, так как парторг тяжело ранен. Младший лейтенант отдает приказ: ни шагу назад! Если кто-либо нарушит этот приказ, будет иметь дело с трибуналом. Другого, по его словам, не будет.
Комсорг отдает нам банку консервов, номер вчерашней дивизионки и ужом ползет по склонам высоты. К стрелкам.
Вот все, что я вспомнил, шагая рядом с Назаренко на восток. В тыл обычно уходят на переформировку. На привале, где-то в районе расположения полковых складов и мастерских, нам раздают почту, поступившую за эту трагическую неделю.
Мне пришли два письма от Полины. И одно – от матери. Решил прочитать их после. Ведь надо же какую-то радость оставить на «потом».
Письма напомнили мне о Тимофее. Не верилось, что он погиб: могло просто завалить землей. Ведь такое бывало же.
Здесь же на складе вещевой службы полка нам выдали шинели и вещмешки. Чьи шинели? Убитых? Раненых? Пропавших без вести? Кто знает. Мне, например, досталась наша родная, серая, уже с ефрейторскими погонами. Тронутая порохом и пулями, вывалянная в песке и глине.
В кармане я нашел махорку. Примерно горсть. Назаренко даже засиял от этой вести. Быть может, эта махорка была последним богатством убитого ефрейтора пехоты, которым он там и не насладился. Как знать!
Санитарный поезд
«Здравствуй, Сереженька! Где-то заблудилось твое письмо или не до писем тебе сейчас, – не знаю, – но я пока ответа от тебя не получила. Нет весточки и от Тимофея. Сообщаю тебе, что я жива, здорова (если не считать, что хожу с палочкой) и по-своему счастлива, когда получаю от тебя письма.
Из моей попытки попасть хотя бы не на фронт, так в санитарный поезд (я тебе писала) ничего не вышло. Без палочки я не могу твердо стоять на ногах, а ведь в поезде операции делают и во время его движения…»
…Стоп, надо передохнуть. Полина пишет мелким почерком на обороте страниц отрывного календаря, написанное сливается с шрифтом на лицевой стороне листков, и читать все это лежа очень трудно.
Я прячу прочитанный листок под одеяло и осторожно достаю очередной. Меняю листочки одной левой рукой, так как правая в гипсе. Почему в гипсе? Ну об этом немножко позже. Дайте дочитать письмо.
«…Знал бы ты, как хочется мне к вам, на фронт! Девушки из портновской мастерской мне даже не верят. Ведь я в их глазах – инвалид, калека. Ну, бог с ними. А тебе, дружок, скажу: если бы взяли, так хромая поехала бы туда. Ведь все лучшие люди сейчас там. Там остался и мой Петя.
Теперь я волнуюсь за тебя. Рядом со мной тебе было бы легче переносить эти адовы муки войны. Фашисты, паразиты несчастные, что вы наделали?
Это я малость поплакала. Не обижайся на меня, родной. Никого у меня, кроме тебя, не осталось.
Я связала тебе фуфайку из козьей шерсти. Когда настанут холода – вышлю. И еще: я сварю тебе варенья из морошки. Сахару уже накопила. Целый килограмм…»
Ладно, дочитаю после. На глазах опять «разверзлися хляби небесные». Украдкой вытираю их пододеяльником, собираю листики, неумело складываю их в конверт. У меня еще два непрочитанных письма. Интересно, в том, втором, написала Полина что-либо о Гале или нет?
Итак, одеяло, пододеяльник, рука в гипсе. Ясно, что это уже не фронт. Да, не фронт. Я еду (вернее, меня везут) в санитарном поезде. Везут куда-то на восток с осколком в плече. Опять ранен.
Это случилось в тот день, когда остатки полка пешим маршем направлялись на переформировку и отдых в район Старого Оскола. Мы брели (именно брели), растянувшись цепочкой вдоль дороги, оборванные, грязные, небритые, с ввалившимися от бессонных ночей глазами. А навстречу нам все катились и катились пушки, танки, «катюши», машины, повозки, кухни; шли роты, батальоны, полки одетых в новенькое красноармейцев, вооруженных новеньким вороненым оружием.
Это шла сила. Шла не без волнения, не без тревоги.
Наш вид не радовал встречных бойцов. Он напоминал им, что скоро, очень скоро они тоже будут выглядеть так. А это уже говорит о многом.
Зато их вид радовал нас. Это тоже говорит о многом, о том, что фашисту дадут здесь прикурить. Основательно!
…Запоздалой команды «Воздух!», такой неожиданной здесь, уже в тылу фронта, я не слышал. А если и слышал, то не обратил внимания, перебирая в памяти все, что произошло за эти семь дней.
«Юнкерсы-87», прозванные на фронте «лапотниками» за их неубирающиеся шасси, прошли низко-низко над колоннами, бомбя и обстреливая их. Мы мгновенно залегли, не успев разбежаться в стороны. Назаренко хотя и одним глазом, но заметил старую воронку метрах в двадцати правее дороги.
– Бежим туда, Серега. Здесь – как на ладони. Ты – первый.
Я вскочил, побежал, низко пригибаясь к земле, волоча за собой станок пулемета. Мне оставалось сделать несколько шагов, как вдруг какая-то неведомая исполинская сила ударила меня в спину, бросила на землю, потом перевернула раз, другой через голову. Я услышал непонятный грохот, почувствовал боль во всем теле, а уж потом меня накрыло чем-то прохладным, мягким и теплым. Через несколько мгновений я догадался, что меня ранило и завалило землей. Это, конечно, бомба.
Я задыхался, но не мог пошевельнуться. Дикая боль в правом плече, бесчувственная правая рука подсказали, куда ранен. О том, чтобы выбраться самому, – нечего было и думать.
К счастью, бомба, упавшая где-то позади, за спиной, оказалась не из крупных. Семен быстро нашел меня в рыхлой груде земли и вытащил на свет божий раньше, чем я смог задохнуться.
Мы простились с сержантом Назаренко на переправе через реку, когда меня, по-настоящему перевязанного и первый раз за все эти семь дней умытого, погрузили в битый-перебитый ЗИС-5, кузов которого был застлан соломой, и повезли в Старый Оскол.
И вот – санитарный поезд. Вагон, в котором нас, «тяжелых», как говорят медики, находится человек тридцать – сорок, обыкновенный пассажирский. Я, например, лежу на нижней боковой полке. В этом есть одно преимущество: могу смотреть вдоль прохода и вправо и влево.
Раньше тех, кто лежит со мной в купе, я вижу всех входящих в вагон: сестер, санитарок, докторов, разносчиц пищи и даже капитана – то ли замполита поезда, то ли агитатора.
Сейчас он стоит в центре вагона, рядом с моей «плацкартой», и читает нам сводку Совинформбюро. Бои идут уже под Орлом и Белгородом. Противник отступает на широком фронте, несет крупные потери, наши войска находятся на подступах к этим городам.
Капитан – немолодой мужчина с длинной и тонкой жилистой шеей, виднеющейся из-под халата, как шея черепахи из-под панциря, говорит хорошо, мягким, чуточку вкрадчивым голосом. Слушать его интересно. Но вот (кто его дернул) он начинает рассказывать, какие тяжелые бои идут там, какие подвиги совершают в них наши воины, и внимание его слушателей ослабевает.
Я, например, достаю из-под подушки часы – подарок старшего военфельдшера – украдкой смотрю на стрелки. Скоро обед.
Ах, товарищ капитан, товарищ капитан! Ну что вы нам рассказываете? Мы только что «оттуда», видели все это не в бинокль, не из окна санитарного поезда. Ведь это «там» нас немец разукрасил. Я вас понимаю: ваше выступление должно быть логично завершено (ведь оно имеет определенную схему), должно быть «увязано» с нашими задачами, но какие уж теперь наши задачи! Мы их отлично знаем без вас.
Но вот капитан уходит в следующий вагон, и в дверях появляется «моральный дух» – тетя Клава и Верочка – раздатчицы. Одна несет судки со штатным борщом из сушеных овощей, другая – черепичные миски и деревянные некрашеные ложки.
Кормление в санитарном поезде – дело нескорое. Едва ли не три четверти есть сами не могут, и их приходится, как маленьких кормить с ложечки. Меня, например, тоже. Левой рукой без привычки не получается.
Смею утверждать, что когда-то, во время оно, мама кормила меня таким способом, но, вот беда, забыл, разучился принимать пищу с ложечки, которую держит чужая рука. Люблю, когда меня кормит тетя Клава. Она не спешит, как Верочка, не прольет тебе на рубашку или на полотенце ни одной капли. Руки у нее в морщинках, но очень мягкие и какие-то ласковые-ласковые, пахнущие парным молоком.
В вагоне душно, пропахло лекарствами, карболкой.
И все-таки по сравнению с тем, откуда едем, санитарный поезд – это рай. Хотя бы потому, что в нем можно спать сколько угодно. Я стараюсь пользоваться этим преимуществом, когда рана не так сильно болит.
Пообедали. Борщ, рисовая каша (давно-давно не ел) и компот. До вечера терпеть можно, хотя и двойную порцию я бы запросто умял.
Буду читать письма. Сначала мамино, потом второе письмо от Полины.
Все мамы пишут, наверное, одинаково, поэтому пересказывать его не буду. Тем более, что мама только один раз назвала меня по имени. Все остальные эпитеты больше подошли бы мне годовалому. Очень может быть, что мама просто вспомнила их.
А Полина пишет… Начало я опущу, в нем тоже новизны нет, а вот отсюда: «…можешь меня поздравить: иду работать дежурной медсестрой в госпиталь, в наш с тобой госпиталь. Как я рада, что хоть чем-то смогу облегчить страдания людей! Я терпеливая, Сережа, и очень выдержанная. Не обижу раненого человека ни словом, ни жестом. Это много, много значит.
На днях видела Марию Николаевну (Галину маму, помнишь?), спросила про Галю, но она ответила, что до сих пор ничего не знает, что Галя такая же взбалмошная, как и ее покойный (почему покойный?) отец».
Галя… Ловлю себя на мысли, что за все это время я очень мало думал о ней. Если вспоминал кого-либо, кроме родных, так это Ивана Николаевича, Тимофея и Полину. Пожалуй, чаще всего – Полину.
А Галя? Неужели все что было – простое мальчишеское увлечение, которое улетучилось, исчезло вместе с плюшевым медвежонком, изъятым у меня при осмотре личных вещей в первый же день по прибытии в пулеметную роту? Тогда старшина роты, несмотря на просьбу самого Назаренко, «реквизировал» медвежонка, как «неуставное имущество» и отдал его хозяйкиной девчушке в доме, где квартировал сам. Тогда я отнесся к случившемуся едва ли не равнодушно.
Я вспоминаю деревянный домик на окраине уральского городка, крутую лестницу на второй этаж, Галю в ситцевой кофточке и зеленой юбке, облегающей тронутые первым весенним загаром ножки…
А ведь это предательство – слово не выплыло, оно выкарабкалось откуда-то из самых потаенных уголков мозга. Это предательство, Сергей Кочерин. Ты предал ее в своей памяти. Ее, ставшую тебе таким искренним другом, полюбившую тебя, заурядного деревенского парня. Ты помнишь ее глаза там, на вокзале? Что, забыл? У нее пропал без вести отец, ее любовь предала мать… Теперь это делаешь ты?
Я не сделаю этого.