Текст книги "Жизнь московских закоулков. Очерки и рассказы"
Автор книги: Александр Левитов
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Послушайте, скажите, пожалуйста, где живет студент Клокачов?
Немец слесарь, которому был предложен этот вопрос и который с утра выслушал уже таких вопросов бесчисленное количество, на минуту прекратил визжание железа, опиливаемого английским терпугом, с досадой бросил его на верстак и, злобно выпучивши на гостя слезливые глаза, крикнул:
– Я разве вам дворник? Чтобы черт побрал все! – И при этом он быстро заменил сюртуком фланелевый халат и ушел в биргалль{51}51
Биргалль – пивная (от нем. Bierhalle – пивной зал).
[Закрыть].
– Где здесь отдаются комнаты? – переспросили несчастливца уже на дворе, и натурально, что несчастливец ускорил шаги и ответил следующее:
– Здесь ни одной нет комнаты! У черта в аду много бывает комнат!.. – д-да!..
– Эй! мейн гер!{297}297
…мейн гер!… – мой господин (нем.).
[Закрыть] – кричит из окна утекающему немцу прапорщик Бжебжицкий. – Подите сюда, пожалуйста. Дело есть.
Немец с видимой неохотой возвращается.
– Почтенный бюргер! – говорит ему Бжебжицкий, – вы непременно идете пить пиво; захватите и меня с собой. Больше сего я вам ничего сообщить не имею.
Несколько приятельских лиц с хохотом показываются в окнах прапорщичьей квартиры и крайне любопытствуют проследить ту злость, с которой немец смотрел некоторое время на их шутливого товарища.
Благообразный мужчина, с дамой, одетой в щегольской бурнус{52}52
Бурнус – накидка из плотной шерстяной материи.
[Закрыть], останавливается против офицерских окон и спрашивает:
– Позвольте узнать, милостивый государь, где здесь отдаются меблированные комнаты?
– А вот извольте идти в это крыльцо, во второй этаж. Позвоните и спросите съемщика Ивана Медвежатникова, – грациозным жестом указал Бжебжицкий на крыльцо одного вечно занятого учителя гимназии, служившего всегдашней потехой для целого дома.
Скоро компания, собравшаяся у Бжебжицкого, имела наслаждение видеть, как мученик-учитель выбежал на двор в туфлях и шлафоре{53}53
Шлафор – длинный просторный домашний халат, подпоясанный обычно витым шнуром с кистями (от нем. Schlafrock – спальная одежда).
[Закрыть], таща за руку благообразного мужчину, дама которого стремительно утекала за ворота.
– Вы разве не видали этого? – горячился учитель, показывая своей жертве на билет, приклеенный на двери в его ученую берлогу. На билете значилось:
«Здесь не отдаются комнаты с мебелью, а отдаются у Татьяны. Вход к ней из ворот направо, по второй лестнице, в третий этаж». Изречение это было переведено на французский и немецкий языки.
– Я не понимаю, милостивый государь, где у вас были глаза, – кричит учитель, – когда вы шли ко мне!
– Извините, ради бога! Меня послали сюда, сказали, что у г-на Медвежатникова…
– Какой там черт Медвежатников? Это вон все те шалопаи потешаются…
– Профессор! Профессор! – кричал с хохотом Бжебжицкий, – не сердитесь. Муки эти на том свете за ваши ученые грехи вам зачтутся.
– Шаромыга{54}54
Шаромыга – плут, обманщик, мошенник, промышляющий на чужой счет.
[Закрыть]! – отвечал, в свою очередь, профессор, грозя кулаком своему врагу.
– Ругаются! – доложил учителю подошедший к нему в это время лакей. – Ужасти, как ругаются! Сказали, чтоб я в другой раз и приходить не отваживался. Мы тебя, говорят, из окна вон вышвырнем.
– Как же они ругаются?
– Сказать не смею-с; только просто ругаются. Говорят, ежели он еще раз пришлет, спустимся мы к нему в квартиру и изобьем его.
– Ступай в квартал! Там так все и объяви, от моего имени. А из открытого окна каморки, занимаемой благородной девицей Адельфиной, на весь квартал разливалась разухабистая «Барыня»{55}55
«Барыня» – русская народная песня «Барыня ты моя».
[Закрыть] на двух скрипках и на гитаре, сопровождаемая молодецкими выкриками и, как есть, демонским трепаком.
– Вали гуще! – кто-то пьяный орал во всю грудь. – Что на них, на чертей, глядеть-то! За то деньги платим. Мы тебе покажем, как к нам лакея присылать с наставлениями! – крикнула какая-то рожа, высунувшись из окна.
– Краул! Краул! – кричала мансарда совершенно по-женски. И вслед затем та же мансарда, переменивши тон, приговаривала по-мужски. – Я тебе шельма, дам, как кофе ходить распивать к господам в номера.
– Батюшки! что же это такое? – обливаясь горькими слезами, спрашивал дядя Петр Иваныч, выходя из комнат снебилью. – Родная дочь на отца руку накладывает – а?
– Ишь, музлан, туда же учить лезет! – щебетала вслед ему Прасковья Петровна, прощелыжничеством большого города нареченная Амалией Густавовной. – Не учил тогда, когда поперек лавки укладывалась, – теперь уж не выучишь: теперь уж мы вдоль лавки-то впору только укладываемся… Так-то! Увидишь своих, поклонись нашим; а то видите, кварталом вздумал стращать, ежели не остепенюсь!..
– Вот она Русь-то разгулялась! – хохотал Бжебжицкий. – Катайте, катайте его, Амалия Густавовна, а то он, пожалуй, хвастаться будет, что он тут нам, городским, страху задал.
– Я ему задам страху! Не на тех напал страху-то задавать!
– Вот уж это, девушка, напрасно ты так-то поговариваешь! – вступилась за дядю Петра старушонка одна, с чулком в руках. – Он тебе родитель…
– Молчи, старая дура! – прикрикнула на нее русская немка. – Почем ты знаешь, может, я ему родитель-то?..
Москва. Околоточный у Верхних торговых рядов в начале Никольской улицы. Фотография 1880-х гг. из альбома «Москва. Городские ряды». Фототипия «Шерер, Набгольц и К°». Государственная публичная историческая библиотека России
Уселась старуха после этого окрика на дрова, на самую солнечную припеку и, под визг мастерового железа, под гвалт комнат снебилью, под грохот экипажей и вообще под этот несмолкаемый стон столичной суеты, зашептала нескончаемую рацею{56}56
Рацея – назидательная речь, длинное наставление (от лат. oratio – речь).
[Закрыть] о прошлых временах и о прошлых людях.
– Была сама такою-то! – говорила старуха, покачивая головой и побрякивая вязальными спицами. – Много соблазну здесь для нашей сестры: устоять никак невозможно; а все же, бывало, когда отец али мать наедет, примешься, бывало, плакать; примешься на долю свою стыдную жаловаться и скорбеть… А ведь в нынешних стыда-то нет никакого. Ох, нет никакого стыда в нынешних людях!.. Срам!.. Все равно как дикие звери стали! Ни в Бога веры, ни любови к людям!..
– Ваше благородие! Повестка к вам от г-на квартального поручика, – пробасил Бжебжицкому усастый полицейский вестовой. – Извольте завтрашний день к 10 часам в контору пожаловать.
– Это зачем?
– А вот тут в повестке все аккуратно прописано.
– Дай сюда! – И Бжебжицкий стал читать: «Сим приглашаю… по делу, якобы о скандале, произведенном вами в квартире учителя и проч. Также по жалобе солдатской дочери Афимьи…» – Черт знает что такое! За все, про все ныне в квартал зовут. Любезный! скажи поручику, что, мол, прапорщик лежит на одре. Слышишь? Так и скажи.
– Слушаю-с! Счастливо оставаться, ваше благородие.
– Погоди-ка. Не знаешь ли жида какого-нибудь: денег бы мне у него занять под сохранную расписку{57}57
Сохранная расписка – здесь: расписка, которую выдает ростовщик при выдаче денег под залог имущества.
[Закрыть].
– Не могу знать-с, ваше благородие! А ежели, теперича, серебро, золото, али бы что из платья из хорошего, так мы сами иногда верным людям даем.
– Дурак! Я тебе сам дам под золото да под серебро, даром что ты неверный человек…
– Что это за проказник такой этот барин! – смеялась Татьяна из кухни. – На всякое слово у него завсегда ответ есть. Ежели бы он деньги платил как следует, да не дрался, – цены не было бы этому барину!..
V
Глава, имевшая было начертить легкую характеристику лиц, согнивающих в комнатах снебилью
Я тебя постараюсь как можно тише окрикнуть, бедный народ! Я спою про тебя, вечно ноющая, вечно голодающая птица комнат снебилью, настолько незлобивую песню, насколько незлобивых жизненных тем набралась в этих клетках моя собственная, озлобленная голова.
О, мир вам, люди покоробленные, а чаще, как дуга, согнутые всесильной нуждой! Мир вашим снам, озлобленно-тревожным, ногам вашим, вечно снующим и ничего не выхаживающим, всегдашней злобе вашей желаю я скорого угомона!..
Ибо злоба ваша – смерть ваша. А как тяжело умирать одному в меблированных вертепах, – одному, с одной только злостью своей даже и на этот день, который так светло пробивается в комнату сквозь грязно-желтую коленкоровую штору, на этот бойкий гул столичной жизни, неумолчно гудящий за стенами!
Пред смертному крику гасну щей, медленно истом ленной жизни в кухонном углу где-то безучастно и отвратительно крикливо вторит одна только Лукерья бессмысленно-фабричной песней про какого-то всадника, который будто бы
Песня закончилась наконец, к общей потехе населения комнат, зазвонистой кучерской трелью, а с ней вместе закончилась и жизнь, желавшая сейчас одного счастья – взглянуть на человеческое лицо, – закончилась скрежетом зубов, хрипом надсаженной груди и желтой пеной на посиневших губах. Исковерканная той безобразно-ужасающей печатью, которую смерть, в довершение эффекта, кладет на изможденные тела бедняков, жизнь эта сейчас же, вместо последней молитвы, накликает на себя – тем только, что умерла она, что понесла отдать свое несносное бремя к зовущему всех труждающихся и обремененных успокоиться в нем – целый поток бессмысленных ругательств и проклятий.
Императорский почтамт. Репродукция с литографии Т. Миллера. Конец 1840-х гг. Коллекция ГИМЗ «Горки Ленинские»
Пришла Татьяна, неумытая, заспанная, растрепанная; взяла она эту повисшую, весь свой короткий, но трудный век старавшуюся быть честной, руку и сказала:
– А околел ведь. Лукерья! беги скорее в фартал. Ах ты, голь перекатная! – добавила съемщица, поматывая головой, – кто теперича тебя, голь, в сырую землю схоронит?
Такие картины не настолько редки у нас, чтоб я не мог сказать про них правдивого слова, и сказал бы, если бы не боялся упреков в лиризме, без которого я решительно не могу ни поклоняться светлому лицу природы – единственному совершенству на всей земле, ни скорбеть о людской погибели, а потому пусть пойдет другая глава.
VI
Наружный вид дома с меблированными комнатами
Трудно чему-нибудь быть своебразно-грязнее столичных домов, заваленных разными русскими мастерскими. Выстроенные спекуляцией на манер всех вообще столичных громад, т. е. на манер большого квадратного сундука, они до жильцов некоторое, весьма недолгое, время ничем не отличаются от своих соседей, составляющих вместе с ними длинную улицу. Но вот вниз переехало «Экипажное заведение Трифона Рыкова», рядом с ним в двухкомнатной квартире поселился сапожный мастер Самсон Соловьев, в бельэтаже какая-то толстая баба со страшным рубцом на лбу, словно бы от сабельного удара, и с шестью молоденькими горничными; в подвальной квартире, через двор – извозчичий содержатель и какие-то старые отставные солдаты, вечно дерущиеся на дворе и кричащие «караул»; третий, самый верхний, московский этаж гостеприимно принял в свои невыразимо-воняющие приюты орду комнат снебилью. И вот через какие-нибудь полгода ярко набеленные стены нового дома покрываются копотью; штукатурка, хотя умышленно ее никто и никогда не ломал, обваливается и кажет по местам красные кирпичные раны; окна же, особенно в квартирах у извозчиков и отставных солдат, вместо стекол, залепливаются синей сахарной бумагой{59}59
Синяя сахарная бумага – разновидность оберточной бумаги, которая использовалась в торговле для упаковки голов сахара. Листы бумаги имели треугольную форму и характерный синий цвет.
[Закрыть]; в комнатах снебилью и у толстой бабы с многочисленными горничными заставляются подушками в пестрых ситцевых наволочках, – и вообще весь дом, видимо новый и крепкий, сразу как будто проживает пятьдесят лет, и кажется, что какая-то враждебная сила беспрестанно раскачивает его, ломит и валит. Печальными такими и расслабленными замарашками смотрят эти дома, как-то особенно скоро врастают в землю их фундаменты и скособочиваются, точно бы какой человек слабый, голова которого скривилась набок от первой жизненной тукманки. Глядя на бессмысленную грусть и тупую озадаченность, постоянно рисующиеся на лице такого человека, непременно подумаешь, что вот сейчас подкосятся его дрожащие ноги, что из широко выпученных, но тусклых глаз польются обильные слезы, а отвислые губы безотвязно запросят пощады…
Вот довольно схожий портрет дома, в котором поселилась Татьяна со своими жильцами. При первом взгляде на его каменное, неподвижное, лицо, всякий легко убеждался, что здесь поселилась бедность, в большей части случаев поневоле неразборчивая на те средства, при помощи которых она с жалобами и слезами доволакивается до темной могилы, где навсегда укроются ее грязные отрепья и успокоится необходимо грязная и темная жизнь.
Но не веселее наружности описанных домов и внутренности их, с теми обыкновенными историями про жизнь своих жильцов, которые будут, пожалуй, гораздо печальнее унылого лица дома, приютившего в стенах своих всякого рода несчастье. Слушайте же эти истории – и тогда для вас, может быть, очень сбыточной покажется та мысль, что оттого печален столичный дом, заселенный бездомным народом, что даже бездушному камню нельзя не скорбеть при виде разнообразных мук этих людей, которые, вследствие безалаберно сложившейся жизни, отовсюду, проливным дождем сыплются на их бездольные головы.
VII
Коридор комнат и его жильцы
И рад бы сказать, что по этой залитой помоями, расшатанной и без церемонии завешанной разным бельем лестнице, которая вела в Татьянины комнаты снебилью, можно ходить людям, – но для этого нужно быть самым наглым лжецом. Хозяин знал, для кого он строил свой дом, и потому предоставил владимирским плотникам полную волю гондобить{60}60
Гондобить – здесь: строить.
[Закрыть] его, как Господь Бог положит им на сердце. И в то время, когда плотники орудовали, капитальная борода, изредка наезжая к ним со своим хозяйским глазом, говорила:
– Ничего, не взыщут! Место здесь такое, для всякой швали удобное. Лет через пяток, Господь ежели благословит, окупится домишка, а тогда его можно будет подрумянить маненько, подпереть, пообмазать – и побоку. Дураков тоже много; а не найдется охотников, застраховать можно… История тоже известная…
Про длинный коридор комнат тоже не могу сказать ничего особенно приятного. Темен он был, как ад, а кобель Бжебжицкого и соседство кухни, пропитанной своеобразным запахом щей и Лукерьиной постели, покрытой ее шубой из кислой овчины, сделали его до того вонючим, что свежий человек ни под каким видом не выносил его духоты более пяти минут. Однако же были люди, которые сжились с этой темнотой и вонью до полного равнодушия к ним, и мое собственное мнение в этом случае таково, что всякий человек, конечно, не без некоторых усилий, может скоро привыкнуть к этим вещам, если у него хватит денег на покупку какого-нибудь кофеишка с хлебом и не хватит на бутылку ждановской жидкости{61}61
Ждановская жидкость – средство для уничтожения зловонного запаха, названное по имени инженера-технолога Н. И. Жданова, запатентовавшего изобретенный им состав в 40-е гг. XIX в.
[Закрыть], могущей очистить его апартамент от заразительных миазмов, так вредно действующих на человеческие нервы вообще.
Привыкли, говорю, люди к удобствам своего коридора так, что и слезы у них есть, когда износятся башмачонки, поистратятся в безработье припасенные про черный день деньжишки, и смех тоже довольно легко вылетает из их грудей, когда каким-нибудь свободным праздничным днем, после рюмочки и пшеничного пирога, придется вспомнить с какой-нибудь давнишней подругой про былые годы, когда жили при местах, у хороших хозяев, когда были молоды лица и беззаботны души…
Все в этом коридоре одни только женщины жили. Сосчитать, сколько их там именно, узнать, что они платят за квартиру, чем живут, – не было никакой возможности. Видели только более или менее состоятельные жильцы, жившие в комнатах, что кишит что-то в коридоре безразличное и живое, – раскатываются в нем какие-то переменные волны, а какие именно – не знали и, конечно, не хотели знать, потому что не нужно было. Волны эти обыкновенно вливались в Татьянин коридор таким образом: живет-живет, бывало, какая-нибудь горемычная в почетных экономках у богатого холостяка так долго, что оба они в этом сожительстве половину зубов потеряют, разнообразя свою жизнь редким, а может быть, и частым погрызыванием друг друга, и поседеть тоже оба успеют. Привыкнет экономка к достатку, к хорошей комнате, к сладкой пище – и вдруг старичина нежданно-негаданно протягивает, как говорится, резвые ноги. Дальние родные великодушно подарили экономке старый салоп на беличьих лапках{62}62
Салоп на беличьих лапках – верхняя очень просторная одежда, широкая длинная накидка с прорезами для рук или небольшими рукавами, скреплявшаяся на шее лентами или шнурами, выпущенными из-под мехового воротника (от фр. salope – свободный). В России салопы стали носить в конце XVIII в. Изготовление салопа требовало большого расхода ткани и меха. Верх накидки шили из бархата, дорогого сукна или шелка, подкладку делали «на вате» или из шкурок соболя, куницы, белки. В 1830-е гг. салопы вышли из моды, но вплоть до конца XIX в. в России они пользовались популярностью в мелкокупеческой и мещанской среде.
[Закрыть], да сама она успела фунтик-другой серебреца столового ухватить – и переехала к Татьяне в самую дешевую комнату.
«По одежке протягивай ножки!» – говорила вдова, размещаясь в своем новом жилье. Надеяться теперь не на кого, а между тем привыкшая к куску губа – нет-нет, да и спросит либо супца с хорошей, настоящей, как в старину бывало, говядинкой, либо чайку внакладочку, либо винца красненького, которого до тошноты захотелось бабенке, с утра до вечера молчаливо размышляющей о привольной жизни при покойнике, – вот серебро, ложка за ложкой, безвозвратно улетает в укладистые сундуки соседки-еврейки, а в конце концов случается обыкновенно то, что Татьяна, разнюхавши, что жилица прогорела, благоразумно выпроваживает ее на жительство в коридор.
Вид на Гончарную набережную и Таганку. Открытка начала XX в. Частная коллекция
Часто также приходили к Татьяне молодые знакомые девицы с такими разговорами:
– Что теперь делать мне, милая Татьяна Лексеевна? Ума не приложу.
– Что такое, что такое у тебя случилось? – спрашивает Татьяна Лексеевна встревоженную девицу.
– Да что? Обобрал меня до нитки варвар-то мой. Уж он меня бил-бил, обобрамши-то, и говорит: теперь извольте идти, мамзель, куда вам угодно. Смеется, разбойник! Косу-то мне, злодей, всю повыдергал. Хочу в фартал идти; знакомые у меня там есть: защитят, может…
– Да за что же это он тебя? – осведомляется любопытная Татьяна. – Ведь вы допрежь дружно живали.
– Да за что? – откровенничает девица. – Ни сном ни духом не знаю за что… Точно что по лету я как-то раза с три езжала в лагеря к брату двоюродному (писарем при самом генерале вот уж сколько лет служит). Ему и помстилось; а я разве таковская? – Сама небось знаешь, как я на своем слове завсегда стою. И довольно даже того, что я с ним который год живу, а он ревновать вздумал!..
– Что говорить! что говорить! Экой безобразник какой! А я все говорю про него: вот, мол, смиренник-то полюбовник Грунин, – а он поди-ка какой! Как же ты теперь? Где жить-то покелича станешь?
– Да то-то не знаю. Ты мне, пожалуйста, каморочку отведи какую-нибудь, покуда с делами не справлюсь.
– Каморки-то у меня, девушка, нет теперь. Вчерась последнюю студент занял какой-то. Как бы знала, ни за что бы не отдала. Так уж и пустила, чтобы только не пустовала. Ты вот в коридорчике покелича на моем сундуке поместись. Чудесно тут нам будет с тобой. Без переводу тут у нас чай с кофеями пойдут.
Вследствие такого дружеского предложения молодая девица поселяется в коридоре, и долго ее рассказы про вырванную варваром косу и про двоюродного брата, генеральского писаря, развлекают однообразную жизнь темного жилья. Живет девица в коридоре и высматривает из его непроглядной темноты другого варвара, который бы вырвал ей вновь выращенную косу; точно так же и сожительницы ее, кухарки и горничные, как они про себя говорят – «без местов», живут так и высматривают себе местечки, с которых, по недолгом житии, снова погонят их с их унылым скарбом в Татьянины комнаты, где по случаю таких событий раздадутся, конечно, новые речи про новых хозяев, про новых людей, посещавших их, которые, по рассказам этого белорабочего люда, все будто бы без исключения мошенники, жидоморы{63}63
Жидомор – здесь: лихоимец.
[Закрыть], идолы, черти, подхалимы и т. д.
Отчего это принято называть такие кухарочные определения глупыми сплетнями, не стоящими внимания порядочного человека, а не истиной? Этот вопрос случайно зародился в моей голове, и, конечно, когда-нибудь, так же случайно, я разрешу его; а теперь скажу, что из всей этой безразличной коридорной толпы рельефнее даже самой Татьяны выступал некоторый субъект, известный в комнатах снебилью под именем Александрушки. Еще в то время, когда Татьяна только что осматривала квартиру, занимаемую ею в настоящую минуту, Александрушка сидела уже в коридоре у двери и вязала длинный шерстяной чулок, сморщенная и серьезная до полной неподвижности, в ситцевом линючем платье, с медными очками на большом носу, изображая собой как бы какого заколдованного сторожа, приставленного сторожить пустую квартиру.
От квартиры, в то время только что отделанной, несло сырым лесом, клеем и масляными красками. Нога человека не была еще в ней после печника, который, закончивши свою работу порядочной выпиванцией с одной соседней кухаркой, ушел и не возвращался даже и тогда, когда хозяин искал его для поправки печей, дымивших, как жерло ада, и потому дворник, рекомендовавший Татьяне прелести фатеры, по его словам, «за первый сорт», был справедливо удивлен этой старухой, безмолвно позвякивавшей спицами и неразборчиво шептавшей что-то своими тонкими, высохшими губами.
– Бабушка! кто это тебя сюда пустил? – спросил дворник старуху; но старуха уперла в него своими светлыми очками, помахала головой, как будто удивляясь тому, что дворник не знает человека, устроившего ее в коридоре, и только. – Что же ты не говоришь? Ай немая? Говори! Хозяин што ли пустил? – расталкивал уже дворник молчаливое существо.
– Ты вот что, дворник, – прошептала наконец таинственная незнакомка, – ты не толкайся. Я губернская секретарша!
– Полно балы-то точить! – сердился дворник. – Сказывай: по чьему ты приказу здесь поселилась?
– И ты не смей мне говорить, мужлан! Я сказала тебе, кто я такая. – И барыня при этих словах энергично оттолкнула от себя заскорузлую дворницкую руку.
– А, так ты такая-то! Ты толкаться еще в чужой фатере вздумала! Сказывай: кто тебе приказал жить здесь?
– Бог! – удовлетворила наконец любопытного дворника губернская секретарша.
– Что ты с ней будешь делать? – спросил дворник уже у Татьяны, с какой-то снисходительной полуулыбкой. – Надо, верно, в фартал идти объявить.
Губернская секретарша не обратила ни малейшего внимания на роковое слово «фартал» и по-прежнему продолжала звякать спицами, мотать головой и шептать что-то – должно быть, про свои, одному Богу только известные, дела.
Квартальный пришел – и добился столько же, сколько и дворник.
Старуха-нищая. Рисунок из журнала «Всемирная иллюстрация». 1870 г. Государственная публичная историческая библиотека России
– Как вы сюда попали? – спрашивал у старухи надзиратель.
– А так и попала… – отвечала она с видимым неудовольствием. – Как попадают-то, разве не знаешь?
– Говорите, кто вы такие? Давайте ваши документы.
– Молод еще документы-то спрашивать! Начальник какой выискался! Молоко-то на губах обсохло ли?
Доложили об этом происшествии хозяину. Тот пришел и долго стоял перед старухой, поглаживая бороду в великой задумчивости и по временам осклабляясь. Самовольная постоялка тоже ничего не говорила и даже ни разу не взглянула на него, сосредоточенно уткнувшись в свой чулок. Наконец хозяин сказал дворнику:
– Бог с ей, Трофим, не трожь ее. Человек, видно, не простой, потому большим сурьезом и молчальностью от Бога награжон…
– А как же, хозяин, – вступилась было Татьяна. – мне-то с ней быть? Ведь уж платежа от ней не добьешься, а я бы на ее место всегда нашла жилицу с капиталом…
Тут хозяин почти так же серьезно, как и Александрушка, сморщил свои черные брови и внушительно заговорил:
– Мне, – говорит, – милая ты женщина, пребывание в моем доме прозорливого человека не в пример твоей платы дороже. Может, она нечестия твоего ради наслана вон откуда… – и при этом хозяин торжественно указал на потолок. – Так-то. Потому так, милая женщина, рассуждаю я про тебя, что допрежь тебя ни в одном моем доме таких историев никогда не было, хотя точно что благочестивые люди помногу и подолгу у меня пребывают… Опять же и солдатка ты: всякому греху, значит, ты больше нашего брата причастна. Следовательно, для одной тебя энто устроено, и ты должна все эфто понимать и ценить…
– Так вы, ваше степенство, скинули бы мне за нее хоть полтинничек в месяц за фатеру. Вы люди богатые.
– Это так, достаток имеем; только с фатеры единой даже копейки скостить не могу, потому так уже положено ходить ей по тридцати серебром; щепочек вон, коли хочешь, что от построек осталось, возьми охапочку-другую. Просим прощенья, милая женщина! Жить вам да поживать, да добра наживать! – закончила борода, отправляясь восвояси.
– Жидомор, черт!.. – шептала вслед ему Татьяна; после чего губернская секретарша безвозбранно поселилась в комнатах снебилью, оплачивая свое завоеванное положение и кусок хлеба своим неутомимым рвением служить даже слуге всех – Лукерье и готовностью, во всякое время дня и ночи, сердито побранить какого-нибудь подкутившего жильца, утешить Татьяну в каком-нибудь несчастье, истолковать ей мудреный сон, виденный в прошлую ночь, и проч.
Терпеливо и ни на минуту не меняя своего сердитого лица, исполняет заштатная чиновница свои многочисленные роли, так что в непродолжительном времени ее полоумная манера неизменно и во всем угождать всякому человеку, но угождать как бы из-под палки, что называется «срыву», – сделала ее тем не менее любимицей и темного коридора, и светлых комнат, так что стала барыня совершенно необходимой вещью в обоих местах, в одно слово нареченной и благородными комнатными жильцами, и коридорными плебейками ласкающим именем «чиновницы-Александрушки».
Без таких Александрушек в Москве обходится редкий дом. Это чрезвычайно своеобразное русское горе, гнездящееся в различных Тулах, Нижних и прочих жирных городах, которые приучают его с целью потешиться им на досуге той потехой, которую доставляют им бодливые, но не имеющие рог коровы… Характеризуется это горе своими земляками и, так сказать, пристанодержателями знаменательным словом: тронумшись маненько; а я лично думаю, что они обозлимшись, и обозлимшись не маленечко, а очинно. По последним штрихам, которыми я имею закончить Александрушку, весьма легко рассудить, каким именем лучше назвать коренную жилицу комнат снебилью.
Во весь голос, без всякой помехи, задувает, бывало, Лукерья на кухне, примерно хоть про то, как некто «вечор был на почтовыем дворе» и как этот некто на том дворе на почтовом «получил от девицы письмо». Раздолье полное звонкому бабьему голосу, потому что день выгнал всех комнатных жильцов на добычу; коридорный люд тоже разбрелся кое-куда по своим мизерным делишкам, – и во всем этом пустынном сарае осталась только домоседничать Лукерьина песня да Александрушка.
В виде какой-то толстой, пегой змеи ворочается в коленях у убогой чиновницы ее всегдашний, непокидаемый друг – шерстяной чулок, тихо звякают и шелестят ее вязальные спицы, а сама она, неразвлекаемая многоразличными комиссиями, которыми со всех сторон засыпали ее жильцы комнатные и коридорные, когда бывали дома, долгое время, по своему обыкновению, молчаливо и неподвижно сидит около самой двери и как будто старается подслушать, о чем именно шепчутся с этим неповоротливым чулком ее тонкие, проворные спицы. Сидит, говорю, и ни слова; только головой, поистине обутой в какой-то чепец с уродливыми фалбарами, из стороны в сторону раскачивает. А между тем по лицу ее проходят в эти минуты глубокие морщины, налегают какие-то мрачные, выражающие крайнее страдание тени, так что Лукерья, случайно прошедши мимо Александрушки, непременно произносит:
– Ну, начинается комедь. Подступило! И действительно, комедь начинается.
– Что такое? – сердито и громко спрашивает Александрушка у своих спиц. – Мало ли по белу свету всяких злых дел делается, мало ли разной неправды по земле ходит? Что же мне за дело? Батюшка с матушкой учили: не осуждай. Ну, и не буду, да! Молчишь – не грешишь и спишь – не грешишь.
Эти растолковывания всегда перекрикивали горластую Лукерьину песню. Полная тишина воцарялась тогда в комнатах снебилью; только один кот тихо мурлыкал, ластясь к ногам Александрушки, да сама Лукерья, опершись о косяк кухонной двери, пристально смотрела на человека с загогулиной в голове и по временам, с видимым, впрочем, ужасом, спрашивала:
– А ну-ка, Александрушка, про мою судьбу что-нибудь расскажи!
– Что же такое, что у ней каменный дом? – отвечала больная на вопрос Лукерьи о ее судьбе. – Кабы тогда я глупа не была, он бы и теперь, дом-то, мой был. Да! Я ей тогда сказала: сестрица! ты замуж хочешь, за богатого хочешь? Выходи – вот тебе мой дом. Тебя с ним богатый возьмет, только ты меня не покинь, когда мне что понадобится. Вот она и не покинула… Ха-ха-ха-ха! А, сестра! Ах, черти! Грех, грех ругаться-то, Александра Семеновна! Перекрестись, милая.
– Ишь ведь как чешет она правду-то матку! – ужасалась Лукерья, относя все эти слова к своей особе. – Как она самое-то нутро мое до тонкости разбирает – страсть! Брех-баба я, грешница, каюсь! И за дело, и без дела со всяким грызться готова… Теперь сокращусь, попристальней стану Богу молиться. Только к чему же она это про каменный дом заводила?
– А был бы, был бы дом и теперь мой! – все с большим и большим неудовольствием толковала Александрушка. – А может бы его пожаром спалило, сквозь землю бы провалился, или бы как-нибудь меня, дуру, им чужие добрые люди надули. Все может. Много, я говорю, по белу свету всякого несчастья расхаживает, – ох, как много! И несчастья, и неправды… Я вот теперь испокон веку всем помогала да угождала, а меня все вон выгнали, лицо-то мне все заплевали. А за что? Ну-ка, скажи, за что? – усиленно спрашивала больная, воззрясь в свой чулок и спицы.
– А уж это так, Александра Семеновна! – жалобно ответила ей Лукерья, опять-таки воображая, что это угодный Господу человек про ее жисть обиняком разговаривает. – Это уж, Александра Семеновна, моя должность такая разнесчастная. Жалованья-то мало, а наругательств всяких вволю на этих местах напринимаешься…
– Где бишь у меня сын? – вдруг спросила старуха и при этом вопросе даже отняла глаза от чулка и подняла их кверху. – Какой это у меня сын был, никак я не вспомню? Что это он у меня словно бы офицер был, или бы девицей он был? Нет, это дочь-девица у меня была; а он офицер был, точно! Добрый был, красивый, верхом на коне, я помню, езжал он, денег давал мне…
Тут окончательно уже пришла в себя Александрушка, при воспоминании о сыне, и хриплым голосом на всю комнату заплакала.
– Ви-и-кторушка! Го-о-лубчик мой! Все-то меня без тебя бьют, все обижают!..
– Ну, уж теперь про себя пошла, – проговорила Лукерья, уходя в кухню. – Жаль, раньше ты не пришед: такие тут сейчас Александрушка истории городила – забава! Теперь опомнилась, об сыне голосить принялась, – рекомендовала кухарка Александрушкину печаль одному знакомому солдатику, который пришел потолковать с ней безделицу до тех пор, пока хозяйка с рынка не приволокется (черт ее облупи совсем, толстую шельму! Всегда, как увидит, орет: зачем, говорит, крупа, к моей кухарке шатаешься? У меня, говорит, благородные господа живут).
– Черти вы, идолы! – орала Татьяна, до красноты упаренная полупудовой порцией говядины, которую она притащила с рынка. – Кричала, кричала, чтобы двери отворили, – хоть бы собака какая бешеная отозвалась. Ну, эта сумасшедшая заговорится с собой, не слышит; а ты-то здесь каких чертей собирала? – спрашивала сердитая съемщица у Лукерьи.