Текст книги "Том 3. Произведения 1901-1905"
Автор книги: Александр Куприн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
– Если вас только не стеснит… э-э… я позволю себе предложить вам место за своим столом…
Посетители рассыпались в благодарностях и пошли к буфету пить водку. Оба они считались в ресторане почетными гостями, «дававшими хорошо торговать». Они поздоровались с хозяином за руку и заговорили с ним вполголоса. Славянов-Райский понял, что речь шла о нем. Притворяясь углубленным в «Новое время», он ловил привычным ухом отрывки фраз, которые шепотом говорил хозяин, наклоняясь через стойку:
– Ну да, тот самый… Помилуйте, пятьсот за выход. Это в те-то времена! Талантище зам-мечательный… Только двое: он да Иванов-Козельский… Что?.. Ну, конечно, если бы не пил…
Гости, дававшие торговать, были польщены. Прежде чем сесть, тот, что был похож на попугая, сморщил лицо в заискивающую улыбку и, кланяясь и потирая руки, сказал:
– В таком случае… хе-хе-хе… нельзя ли уж нам всем познакомиться… Знаете ли, в тесноте, да не в обиде… Позвольте представиться…
Он оказался оценщиком земельного банка, а его товарищ – воскресным фельетонистом местного листка. Фельетонист встряхивал маслеными волосами и бормотал::.
– Мы оба с вами представители искусства… Ваше громкое имя… Печать и сцена, как два полюса, всегда должны идти рука об руку.
Славянов-Райский, падкий на ресторанные знакомства, пожимал им руки, приветливо кивал головой и улыбался широкой, деланной актерской улыбкой, обнаруживавшей беззубый рот.
– Очень приятно встретиться… В теперешнее время забывают нас, старых артистов, и тем более отрадно… Нет, нет, благодарствуйте, от завтрака я откажусь… Но если вы уже так настаиваете, то разве одну только м-маленькую рюмочку водки… за компанию. Только уговор: расчет по-американски, каждый за себя… Merci. Ваше здоровье!.. Пожалуйста, не беспокойтесь, мне отлично сидеть. Благодарю вас, коллега, благодарю, – говорил он покровительственным баском, пожимая с фамильярной лаской руку фельетониста выше локтя.
Славянов и вправду не хотел есть, потому что, как застарелый алкоголик, давно страдал отсутствием аппетита. Водку же и пиво он пил благосклонно, но опьянел от четырех рюмок и стал врать. Поклонники ели порционный завтрак, а он критиковал кушанья и объяснял подробно, как выкармливают в Тамбове поросят, как отпаивают телят в Суздале и какую уху он ел у рыбаков на Волге. Потом он рассказывал о баснословных кутежах, которые в его честь задавал в каком-то губернском городе директор банка, угодивший впоследствии под суд, и о торжественном обеде, устроенном ему в Москве печатью. При этом он без затруднения сыпал фамилиями, выхватывая их из старых пьес или просто сочиняя, и всех называл уменьшительными именами: «Сашка Путята… сверхъестественный мужчина… двадцать четыре тысячи в год, не считая суточных!.. И с ним вместе Измаилка Александровский… Измаилушка! Вот это были люди! Измаил на вытянутой руке подымал восемнадцать пудов… Пойми ты, огарок, восемнадцать пудов!» Он уже обращался к своим новым знакомым на «ты» и, забыв американский расчет, бесцеремонно распоряжался за столом.
Затем он начал читать монологи пьяным, хриплым голосом, с воплями, завываниями и неожиданной икотой в драматических местах. Иногда он забывал слова и, с трудом вспоминая их, делал вид, что длинной паузой усиливает смысл фразы; тогда он молча и бессильно раскачивался на стуле с рукой, застывшей в трагическом жесте, и со страшными, вращающимися глазами. Но так как оба его соседа начинали чувствовать себя неловко, а многие посетители, оставив свои места, собирались вокруг почетного столика, то сам хозяин подошел к пьяному актеру и стал его уговаривать:
– Меркурий Иваныч, не разоряйтесь, пожалуйста. Знаете ли, безобразно… и другие гости обижаются. Ну разве нельзя честь честью? Тихо, мирно, благородно…
– Уйди от меня, буржуй! – закричал Славянов, отмахиваясь от хозяина локтем и меряя его грозным взглядом. – С кем говоришь!..
И он принялся скандалить, как скандалил после выпивки всю свою жизнь, во всех городах и во всех ресторанах. Сначала он обозвал скверными словами хозяина, потом своих собеседников, пытавшихся его образумить, и наконец обрушился на всю глазевшую на него публику.
– Все вы свиньи, ненавидимые мной! – кричал он, качаясь взад и вперед на стуле и стуча кулаками по столу. – Ненавижу вас и презираю!.. Публика! Есть ли на свете слово низменнее этого? А-а! Вы сбежались посмотреть на скандал? Ну, так вот вам, глядите! – Славянов с размаху хлопнул себя ладонью по груди. – Вот перед вами первый в России трагический актер, который влачит нищенское существование. Любопытно? И все-таки я презираю вас, хамы, всеми фибрами своей души! Вы, кажется, смеетесь, молодой идиот в розовом галстуке? – обратился он вдруг к кому-то за соседним столиком. – Кто вы такой? Вы приказчик? Камердинер? Бильярдный шулер? Парикмахер? Ага! Улыбка уже исчезла с вашего лошадиного лица. Вы – букашка, вы в жизни жалкий статист, и ваши полосатые панталоны переживут ваше ничтожное имя. Да, да, смотрите на меня, жвачные животные! Я был гордостью русской сцены, я оставил след в истории русского театра, и если я пал, то в этом трагедия, болваны! А вы, – Славянов обвел широким пьяным жестом всех глазевших на него встревоженных людей, – вы мелочь, сор, инфузории!..
– Позвольте!.. Это скандал!.. Мы этого не потерпим! – раздались негодующие восклицания. – Где хозяин? Выкинуть этого субъекта! Послать за полицией!..
Трактирный слуга бережно взял Славянова под мышки и повлек к выходу. Славянов не сопротивлялся, но и не переставал браниться. Когда же его просовывали в двери, он разбил кулаком оконное стекло и окровянил себе руку. Оценщик банка и фельетонист решили вдруг, что с их стороны будет постыдно бросить на произвол судьбы пьяного, больного старика. С большим трудом узнали они у первого трагического актера его адрес и при помощи дворника усадили его на пролетку. Но, отъехав два шага, Славянов вдруг остановил извозчика.
– Послушайте, как вас! – пьяным движением руки подозвал он к себе оценщика, – Это я с вами, кажется, сидел? Дайте рубль.
– Ах, пожалуйста, – любезно заторопился бухгалтер, вынимая из кармана портмоне.
– Давайте сюда… Отлично. Запишите этот день красными чернилами в своем гроссбухе. Сегодня вы подали милостыню артисту Славянову-Райскому. Черт вас побери!..
И всю дорогу, до самого убежища, он бранился скверными словами, раскачиваясь в разные стороны на пролетке.
V
В убежище он явился совершенно пьяный. Глаза у него остекленели, нижняя челюсть отвисла, из-под сидевшей на затылке шляпы спускались на лоб мокрыми сосульками волосы. Войдя в общую комнату, он скрестил руки, свесил низко на грудь голову и, глядя вперед из-под грозно нахмуренных бровей, так что вместо глаз виднелись одни только белки, начал неистовым голосом гамлетовский монолог:
…Для чего я по Полевому не могу.
Я по Кронебергу
Ты не растаешь, ты не распадешься прахом,
О, для чего ты крепко, тело человека!
– Н-да-а, хоро-ош! – сказал Стаканыч, качая головой.
– Тихон, – взвизгнул фистулой Михаленко, – уберите немедленно этого пьяного господина!
Но Славянов продолжал декламировать, не обращая на него внимания. И, несмотря на сильное опьянение, несмотря на хрипоту и блеяние в голосе, он все-таки, по бессознательной привычке, читал очень хорошо, в старинной благородной и утрированной манере:
И если бы всесильный нам не запретил
Самоубийства… Боже мой, великий боже!
Как гнусны, бесполезны, как ничтожны
Деянья человека на земле!
– Эй, суфлер, что же ты не подаешь? Заснул! – крикнул Славянов на Стаканыча, который смотрел на него, сидя на кровати и кривя рот в довольную усмешку.
– Меркурь Иваныч, вы же знаете, что я по Полевому не могу. Я по Кронебергу.
– Подавай, как тебе велят…
Жизнь! Что ты?
Сад, заглохший
Под дикими бесплодными травами!..
Едва лишь шесть недель прошло…
– Прошу вас, пьяный актер Райский, прекратить вашу дурацкую декламацию! – опять закричал Михаленко. – Вы не в кабаке, где вы привыкли кривляться за рюмку водки и бутерброд с килькой.
– Молчи, червяк! – бросил ему с трагическим жестом Славянов. – С кем говоришь?.. Подумай, с кем ты говоришь… Ты, считавший за честь подать калоши артисту Славянову-Райскому, когда он уходил с репетиции, ты, актер, игравший толпу и голоса за сценой! Раб! Неодушевленная вещь!..
– У! Дурак пьяный! – выдавил из себя вместе с припадком кашля Михаленко.
– А-а! Ты забыл разницу между нами? Негодный! Это целая бездна. Во мне каждый вершок – великий артист, вы же все – гниль и паразиты сцены.
– Однако вы потише, господин Райский, – гордым тоном вмешался Лидин-Байдаров. – Если вы будете продолжать ваши пьяные оскорбления людей, которые вас не трогают, то вы можете сильно за это поплатиться, черт возьми!..
– Ты… ты… ты!.. – захлебнулся Славянов от негодования. – Как у тебя повернулся язык? Этот вот, – он величественно указал на Михаленку, – этот хоть ходил по сцене, подавая стаканы, но он все-таки актер…
– Эфиоп вы! – более спокойным тоном огрызнулся Михаленко.
– А ты, кан-налья, ты вылез на сцену, не имея на это никаких прав, кроме толстых ляжек в розовом трико. Ты пел козлом и делал гнусные телодвижения. «О, сновиденье, о, наслажденье!» – передразнил Славянов, сделав непристойный жест. – Ты попал в храм искусства по недоразумению, случайно, как мог бы попасть в распорядители кафешантана или открыть публичный дом. Ты – медная голова, ты – бесстыдник! Вот именно, бес-стыдник! У тебя, как у мелкого, гаденького и похотливого зверюшки, никогда не было стыда за свой жест, за свою мимику, не было стыда, лица и тела. Тебе, с твоей развязностью продажного мужчины, ничего не стоило бы голым выскочить пред публику, если бы только на это дал позволение околоточный надзиратель, которого одного ты боялся и уважал во всю свою презренную жизнь.
– Я не понимаю, что меня удерживает от удовольствия вышвырнуть вас в окно! – воскликнул напыщенно Лидин-Байдаров.
– У-у, кретин! Ведь в каждом звуке твоего голоса слышна глупость, в каждом твоем движении видно разжижение мозга. Но у тебя никогда нельзя было разобрать, где у тебя кончается глупость и где начинается подлость. Даже от твоего театрального имени веет пошлостью и нахальством. «Лидин-Байдаров»! Скажите пожалуйста!.. А ты просто шкловский мещанин Мовша Розентул, сын старьевщика и сам в душе ростовщик.
– Пропойца, скандалист, дутая знаменитость!
– Пропойца! – презрительным басом и выпятив нижнюю губу, протянул Славянов. – Соглашаюсь, был Славянов-Райский пропойцей. Пил чрезмерно и много безобразничал, бил портных и реквизиторов, бил антрепренеров и рецензят, иудино племя. Но спроси, кто помнит зло на Славянове-Райском? Через мои руки прошли сотни тысяч денег, но спроси, где они? От меня ни один бедняк, ни один маленький актеришка не вышел без помощи. Шарманщики, уличные акробаты, слепые музыканты были моими друзьями. А сколько пиявок питалось около меня!.. И так я жил!.. Широко жил, с размахом. Вон Стаканыч знает меня пятнадцать лет, он скажет. Правду я говорю, Стаканыч?
– Вы мне, что ли, Меркурь Иваныч? – спросил суфлер, отрываясь от своих коробочек и делая руку над глазами щитком.
– Всегда первый номер в самой дорогой гостинице. Прислуге швырял золото, как индийский принц. Лучший экипаж, лошади – львы, кучер – страшилище, идолом сидит на козлах. Свой собственный лакей был – Мишка. Кто не знал моего Мншку? Антрепренеры в нем заискивали, чтобы узнать, в каком духе я проснулся сегодня… за руку с ним здоровались. А как я одевался! Всегда фрак и английское белье. Каждый день Мишка покупал для меня новую сорочку: стираного не носил, гнушался. Портные за честь считали шить для меня в долг. Городские франты нарочно ходили в театр поучиться у меня, как надо носить платье.
– Вот, брат, и проносился, – ехидно вставил Лидин-Байдаров.
– О тварь, ненавидимая мною! – завопил Славянов. – Да, я проносился, пропился и пал до того, что живу в одной грязной клетке с такой мерзкой обезьяной, как ты. Но я прожил огромную жизнь, я испытал сладость вдохновения, и за мною шла сказочная, царственная слава. Я заставлял людей плакать и радоваться. О, что я делал с толпой! Когда в «Макбете» в сцене с кинжалом я показывал рукой в пространство, то полторы тысячи зрителей вставали с своих мест, как один человек. А каким я был Коррадо! В Харькове полиция не дала мне доиграть последнего акта, потому что тогда разрыдались все – и мужчины и женщины, и даже на глазах у актеров, игравших со мною, я видел слезы. Пойми же, орангутанг, слезы!.. Ты, балаганный Петрушка, бесчестил швеек, обещая сделать из них опереточных примадонн, в тебя стреляли, как в бешеную собаку, когда ты убегал из опозоренных тобою спален, ты дрожал над каждой копейкой и отдавал тайком деньги в незаконный рост, и только потому не сделался под старость содержателем ссудной кассы, что тебя, когда ты стал скорбен главою, обобрала первая попавшаяся судомойка. Ты в каждом городе оставлял грязные хвосты, и есть тысячи людей, которым ты, при всей своей наглости, не посмеешь поглядеть в глаза. А я по всей России, от Архангельска до Ялты и от Варшавы до Томска, прошел с гордо поднятой головой, не чувствуя ни стыда, ни страха. Со мною губернаторы считались! Когда на Волге описали за долги мой театр и ко всем дверям приложили печати, что я сделал? Я не тронул печатей, но снял с петель все двери и все-таки дал спектакль. Кто бы мог это сделать, кроме Славянова-Райского?.. Стой, Тихон! – остановил он солдата, который в это время бережно нес к образу зажженную лампадку. – Дай закурить…
Славянов потянулся к огню, но Тихон сурово посмотрел на актера и отвел руку с лампадкой в сторону,
– Стыдитесь, господин Райский, – сказал он внушительно. – Пора бы уж и о смертном часе подумать, а вы святотатствуете. Где же это видано, чтобы от лампадки закуривали? Да еще в такой праздник?
– Ну, ну, гарниза-пуза, пошел разговаривать! – крикнул со своей кровати Михаленко. – Вот, постой, я перебью все твои лампадки. Только вонь разводишь. Идолопоклонник!..
– Эх, уж вы-ы! – безнадежно махнул рукой Тихон. – Одно слово, безбожники вы, господин Михаленко. Вот господин Райский… они хоть и выпивши, а я на них никак не надеюсь, чтобы они такое слово сказали.
Обличительная речь Тихона дала вдруг новое направление пьяным мыслям Славянова. Он умилился и со слезами полез целовать солдата.
– Тихон, душа моя!.. Добрый, старый, верный Тихон! Понимаешь ты Славянова-Райского? Жалеешь? Дай я поцелую твою честную седую голову.
– Господи, да как же нам не понимать! – расчувствовался, в свою очередь, Тихон. Он утерся рукавом и с готовностью подставил губы Славянову. Потом, с кряхтеньем установив лампадку и слезая с табурета, он сказал, добродушно и укоризненно покачивая головой: – А нет того чтобы отставному севастопольцу пожертвовать на построение полдиковинки. Сами кушаете водочку, а свою верную слугу забываете.
– Тихон! Радость моя! Голуба! Все я растранжирил, старый крокодил… Впрочем, постой… Там у меня, кажется, еще что-то осталось. – Он пошарил в кармане и вытащил оттуда вместе с грязной ватой, обломками спичек, крошками табаку и другим сором несколько медных монет. – На, получай, старый воин. И знай, Тихон, – вдруг с пафосом воскликнул Славянов, ударив себя в грудь кулаком, – знай, что тебя одного дарит своей дружбой жалкая развалина того, что раньше называлось великим артистом Славяновым-Райским!
И он расплакался обильными, пьяными, истерическими слезами. Оплакивал он свою погибшую шумную жизнь, и свою сиротливую старость, и то, что его никто не понимает, и то, что его давеча так оскорбительно вывели из ресторана. Его сожители давно уже лежали под одеялами, а он все говорил и говорил, изредка обращаясь к своему соседу Стаканычу, который отвечал сонным, невнятным мычанием. И в этом неясном бреде безобразно сплетались экипажи, фраки, губернаторы, серебряные сервизы, отрывки ролей и грязная ругань. И когда он, наконец, заснул, то все еще продолжал бормотать в тяжелом, полном призраков, пьяном сне.
VI
К часу ночи на дворе поднялся упорный осенний ветер с мелким дождем. Липа под окном раскачивалась широко и шумно, а горевший на улице фонарь бросал сквозь ее ветви слабый, причудливый свет, который узорчатыми пятнами ходил взад и вперед по потолку. Лампадка перед образом теплилась розовым, кротко мерцающим сиянием, и каждый раз, когда длинный язычок огня с легким треском вспыхивал сильнее, то из угла вырисовывалось в золоченой ризе темное лицо спасителя и его благословляющая рука.
Все актеры, кроме Славянова, бредившего во сне, проснулись среди ночи и лежали молча, со страхом и тоскою в душе. Лидин-Байдаров, у которого от прежних привычек осталась только жадная любовь к сладкому, ел принесенную им днем ватрушку с вареньем и старался делать это как можно тише, чтобы не услыхали соседи. Михаленко, покрывшись с головой одеялом, пугливо прислушивался к глухому и тревожному биению своего сердца. Каждый раз, когда ветер, напирая на стекла и потрясая ими, бросал в них с яростной силой брызги дождя, Михаленко глубже прятался головой в подушку и наивно, как это делают в темноте боязливые дети, закрещивал мелкими быстрыми крестами все щелочки между своим телом и одеялом. Стаканыч слез с кровати и стоял на коленях. В темноте слышались его глубокие вздохи, однообразный, непрерывный и торопливый шепот и глухой стук его лба о пол. Напротив его, все так же прямо и неподвижно вытянувшись, лежал дедушка. Глаза его медленно переходили с черного окна на нежно-розовый мерцающий свет лампадки и на тени, качавшиеся по потолку. Лицо у него было важное, спокойное и задумчивое.
Позднее других проснулся Славянов-Райский. Он был в тяжелом, грузном похмелье, с оцепеневшими руками и ногами, с отвратительным вкусом во рту. Сознание возвращалось к нему очень медленно, и каждое движение причиняло боль в голове и тошноту. Ему с трудом удалось вспомнить, где он был днем, как напился пьяным и как попал из ресторана в убежище.
Он вспомнил также, что у него в кармане пальто лежит полбутылки водки, которую он всегда, даже в самом пьяном состоянии, запасал себе на утро. Это у него была своеобразная, приобретенная долгим пьяным опытом и обратившаяся в инстинкт привычка старого алкоголика. Он встал и прошел босиком к шкапу, где висело верхнее платье. Через минуту оттуда послышалось, как задребезжало в его дрожащих руках, стуча о зубы, горлышко бутылки, как забулькала в ней жидкость и как сам Славянов закряхтел и зафыркал губами от отвращения.
– Райский, душечка, одолжи и мне, – молящим шепотом попросил Михаленко, – такая тоска… такая тоска…
Славянов поднял бутылку и нерешительно посмотрел сквозь нее на свет лампадки. Ему было жаль водки, но он никогда не умел отказать, если его о чем-нибудь просили.
– Эх, ну уж ладно, давай стакан, – сказал он, сморщившись.
В темноте опять заплескала жидкость и зазвенело стекло о стакан.
– Ну, вот спасибо, братик, спасибо, – говорил Михаленко. – Ффа-а-а, ожгло!.. Славный ты товарищ, Меркурий Иваныч…
– Ну ладно уж… чего уж там… Давеча я наговорил тебе неприятностей, так ты уж того… не очень сердись.
– Вот глупости. Чай, мы с тобой не чужие. Свой брат, Исакий. Ты мне, я тебе, без этого не обойдешься.
– Верно, верно, милый… именно не обойдешься, – со вздохом зашептал Славянов, усаживаясь на кровати Михаленки. – Трудно без этого. Живем мы кучей, тесно и все друг о друга тремся. Видал ты, в некоторых домах ставят такие стеклянные мухоловки с пивом? Наберется туда мух видимо-невидимо, и все они в собственном соку киснут да киснут, пока не подохнут. Так и мы, брат Саша, в своей мухоловке закисли и обозлились… А кроме того, и я особо сердит на этого идиота, Байдарова. Ну, скажи на милость, какой он нам товарищ? Какой он артист? Все равно что из грязи пуля. Другое дело, взять хоть бы нас с тобой, Сашуха… все-таки мы как-никак, а послужили театру.
– Что уж вы, Меркурий Иваныч, равняете меня с собой. Вы, можно сказать, – кит сцены, а я так… пескаришка маленький…
– Оставь, Саша. Оставь это, братец мой. У тебя тоже талантище был: теплота, юмор, свежести сколько. У теперешних механиков этого нет. Другой шерсти люди. Нутра им вовсе не дадено от природы. А ты нутром играл.
– Где уж нам, Меркурий Иваныч! Наше дело маленькое. За вас вот обидно.
– Нет, нет, ты не греши, Саша, ты этого не говори. Я ведь тебя хорошо помню в «Женитьбе Белугина». Весь театр ты тогда морил со смеху. Я стою за кулисами и злюсь: сейчас мой выход, сильное место, а ты публику в лоск уложил хохотом. «Эка, думаю, переигрывает, прохвост! Весь мой выход обгадил». А сам, понимаешь, не могу от смеха удержаться, трясусь, прыскаю – и шабаш. Вот ты как играл, Сашец! У нынешних этого не сыщешь. Шалишь!.. Но не везло тебе, Михаленко, судьбы не было.
– Что ж, Меркурий Иваныч, – согласился польщенный Михаленко, – это верно, что и меня публика хорошо принимала. Только голосу у меня нет настоящего, вот что скверно. Астма эта проклятая.
– Вот, вот, вот… я это самое и говорю. Астма или там, скажем, судьба – это все равно. Мне вот повезло, и я покатил в гору, а ты хоть и талантлив, и знаешь сцену, как никто, а тебе не поперло. Но это и не суть важно. Главное, что упали-то мы с тобой все равно в одно место, в одну и ту же отравленную мухоловку, и тут нам пришел и сундук и крышка.
– Не пили бы, так и не падали бы, Меркурий Иваныч, – с горькой насмешкой вставил Михаленко.
– Молчи, молчи, Саша, – испуганно и умоляюще зашептал Славянов, – не смейся над этим… Разве легко падать-то? Погляди на меня. Я ли не был вознесен, а теперь что? Живу на иждивении купчишки, хожу по трактирам, норовлю выпить на чужой счет, кривляюсь… Бывает ведь и мне стыдно, Саша… ох, как стыдно!.. Ведь мне, Саша, голубушка ты моя, шестьдесят пять лет в декабре стукнет. Шестьдесят пя-ать… Цифра!.. В детстве, я помню, начну, бывало, считать свои года и все радуюсь, какой я большой, сколько времени на один счет уходит. А ну-ка, посчитай теперь-то! – неудержимо зарыдал вдруг Славянов. – Дедушка ведь я, маститый старец, патриарх, а где мои внуки, где мои дети? Черт!
Темнота ночи все сильнее взвинчивала нервы Славянова, разбитые тяжелым похмельем. Он бил себя в грудь кулаками, плакал, сморкался в рубашку и, качаясь, точно от зубной боли, взад и вперед на кровати Михаленки, говорил всхлипывающим, тоскливым шепотом:
– Мира я хочу, тишины, простого мещанского счастья!.. Иду я иной раз вечером по улице и – привычка у меня такая – все в чужие окна гляжу. И вот, бывало, видишь: комнатка этакая мирная, лампа, круглый стол, самоварчик… тепло, должно быть, там… пахнет жильем, домовитостью, геранью. А кругом народ, молодой, бодрый, веселый, любящий… И старикашка тут же где-нибудь пристроился – седенький, опрятненький, благодушный. Сидит себе с черешневым чубуком, и все к нему так ласково, с почтением… А я, старый шут, стою на улице и мерзну, и плачу, и все смотрю… Слыхал я и по пьесам знаю, что бывают милые, верные на всю жизнь женщины, сиделки в болезни, добрые друзья в старости. Где они, эти женщины, Михаленко? Любили, брат, и меня, – но какая это была любовь? После бенефиса поехали за город, тройки, галдеж, пьяное вранье, закулисные прибаутки, и тут же затрепанные, загаженные слова: «Люблю тебя свободною любовью! Возьми меня, я вся твоя!» Отдельный кабинет, грязь, пьяная, угарная любовь, скитание вместе по труппам, и вечно – старый, гнусный водевиль «Ревнивый муж и храбрый любовник». И вот жизнь прошла, и нет у меня во всем мире ни души. Н-ни души! Тоска, мерзость… Знаешь, Саша, – Славянов наклонился к самому уху Михаленки, и в его шепоте послышался ужас, – знаешь, вижу я теперь часто во сне, будто меня кто-то все догоняет. Бегу я будто по комнате, и много, много этих комнат впереди, и все они заперты… И знаю я, что надо мне успеть открыть двери, вытащить ключ и запереться с другой стороны. И тороплюсь я, тороплюсь, и страшно мне до тошноты, до боли… Но ключи заржавели, не слушаются, и руки у меня, как деревянные. А «он» все ближе, все ближе… Едва успею я запереться, а «он» уж тут, рядом; напирает на двери и гремит ключом в замке… И знаю я, чувствую я, что не спастись мне от него, но бегу из комнаты в комнату, бегу, бегу, бегу…
– Эх, не скулил бы ты, Меркурий Иванович, – с безнадежным унынием перебил Михаленко.
– Но хуже всего, что гадок я себе самому, гадок! – страстным шепотом восклицал Славянов. – Отвратителен!.. Милостыней ведь живу, Христа ради… И все, все мы такие. Мертвецы ходячие, рухлядь! Старая бутафорская рухлядь! О-о-о, гнусно, гнусно мне!..
Он схватился обеими руками за ворот рубашки и разодрал ее сверху донизу. В груди у него что-то клокотало и взвизгивало, а плечи тряслись.
– Уйди ты, уйди, ради бога, Меркурий Иванович! – умолял Михаленко. – Не надо, родной… боюсь я… страшно мне…
Шлепая по полу босыми ногами, с мокрым лицом, шатаясь на ходу от рыданий, Славянов тяжело перевалился на свою кровать. Но он еще долго метался головой по подушке, и всхлипывал, и горячо шептал что-то, сморкаясь в простыню. Не спал и Лидин-Байдаров. Крошки от ватрушки набились ему под одеяло, прилипали к телу и царапались, а в голову лезли все такие скучные, ненужные и позорные мысли о прошлом. Стаканыч, намазавший на ночь грудь и поясницу бобковой мазью, кряхтел и ворочался с боку на бок. Его грыз застарелый ревматизм, который всегда с особенной силой разыгрывался в непогоду. И вместе со словами молитв и привычными мыслями о сыне в его памяти назойливо вставали отрывки из старых, забытых всем миром пьес.
Один дедушка лежал неподвижно. Его руки были сложены на груди, поверх одеяла, и не шевелились больше, а глаза были устремлены вперед с таким строгим и глубоким выражением, как будто дедушка думал о чем-то громадном и неизмеримо превышающем все человеческие помыслы. И в этих немигающих, полузакрытых глазах, не проникая в них, отражался стеклянным блеском розовый свет лампадки.
А ночь тянулась нестерпимо долго и тоскливо. Было еще темно, когда Михаленко, охваченный внезапным страхом, вдруг сел на кровати и спросил громким, дрожащим шепотом:
– Дедушка, ты спишь?
Но дедушка не ответил. В комнате была грозная, точно стерегущая кого-то тишина, а за черным окном бушевал ветер и бросал в стекла брызги дождя.