Текст книги "Том 3. Произведения 1901-1905"
Автор книги: Александр Куприн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
Ой, у поли жито
Копытами сбито…
Голос был у него теплый, нежный, чуть-чуть вибрирующий, и когда я его слышал, то каждый раз у меня что-то щекотало и вздрагивало в груди и хотелось беспричинно плакать.
А потом опять пили горилку и под конец «вдаряли гопака». Пиджак летел с широких плеч Бориса в угол комнаты, а сам он лихо носился из конца в конец, и притопывал «чоботами», и присвистывал, и лукаво поводил черными бровями.
Ой, кто до кого,
А я до Параски,
Бо у меня черт ма штанив,
А в нее запаски…
Он сделался главой этого милого хохлацкого хутора, затерявшегося среди суровых параллельных улиц Петербурга. Было в нем что-то влекущее, чарующее, неотразимое. И все удавалось ему шутя, словно мимоходом. Теперь я уже окончательно верил в его победу над севером, но что-то необъяснимое, что-то тревожное не выходило из моей души, когда я думал о нем.
Началось это весной. Вскоре после пасхи, которая была в том году поздней, мы поехали с ним однажды на острова. Был ясный, задумчивый, ласковый вечер. Тихие воды рек и каналов мирно дремали в своих берегах, отражая розовый и лиловый свет погасавшего неба. Молодая, сероватая зелень прибрежных ив и черных столетних лип так наивно и так радостно смотрелась в воду. Мы долго молчали. Наконец, под обаянием этого прелестного вечера я сказал медленно:
– Как хорошо! За один такой вечер можно влюбиться в Петербург.
Он не ответил. Я поглядел на него украдкой, сбоку. Лицо его было пасмурно и точно сердито.
– Тебе не нравится? – спросил я.
Борис слабо, с выражением досады, махнул рукой.
– Э, декорация! – произнес он брезгливо. – Все одно, как в опере. Разве же это природа?..
Черные глаза его вдруг приняли странное, мечтательное выражение, и он заговорил тихим, отрывистым, волнующим голосом:
– Теперь вот в Малороссии так настоящая весна. Цветет черемуха, калина… Лягушки кричат по заводям, поют соловьи… Там ночь так уж ночь – черная, жуткая, с тайной страстью… А дни какие теперь там стоят!.. Какое солнце, какое небо! Что ваша Чухония? Слякоть…
Он отвернулся в сторону и замолчал. Но я понял уже инстинктом, что в сердце моего друга совершается что-то неладное, нездоровое.
И вправду, начиная с этого вечера Борис затосковал и точно опустился. Я уже не слышал за стеной его мелодичного мурлыканья; он уже не влетал ко мне бомбой в комнату по утрам; пропала его обычная разговорчивость. И только когда заходила речь о Малороссии, он оживлялся, глаза его делались мечтательными, прекрасными и жалкими и точно глядели вдаль, за многие сотни верст.
– Поеду я на лето туда! – говорил он решительно. – Какого черта! Хоть отдохну немного от проклятого Питера.
Но поехать ему «туда» так и не удалось. Служба задержала его. Среди лета мы простились, – обстоятельства гнали меня за границу. Я оставил его грустным, раздраженным, вконец измученным белыми ночами, которые вызывали в нем бессонницу и тоску, доходившую до отчаяния. Он проводил меня на Варшавский вокзал.
Вернулся я обратно в самый разгар отвратительной, мокрой, туманной петербургской осени. О, как памятны мне эти первые печальные, озлобляющие впечатления. Грязные тротуары, мелкий, неперестающий дождик, серое, какое-то ослизлое небо, и на фоне этой картины грубые дворники со своими метлами, обдерганные, запуганные извозчики, женщины в уродливых барашковых калошах, с мокрыми подолами юбок, желчные, сердитые люди с вечным флюсом, кашлем и человеконенавистничеством. Но еще более поразила и огорчила меня перемена, происшедшая с Борисом.
Когда я вошел к нему, он лежал одетый на неубранной постели, заложив под голову руки, и не поднялся при моем появлении.
– Борис, здравствуй! – сказал я, уже что-то предчувствуя, и встретил холодный, отчужденный взгляд.
Потом он, очевидно, решил, что нужно поздороваться, встал, как будто по обязанности поцеловался со мной и опять лег. Больших усилий стоило мне уговорить его пойти пообедать куда-нибудь в ресторан. Дорогой он молчал, шел сутулый, безучастный, точно его вели по веревочке, и всякий вопрос мне приходилось повторять по два раза.
– Послушай, да что это наконец с тобой? Подменили тебя, что ли? – говорил я, трогая его за плечо.
Он досадливо отмахнулся.
– Так… надоело мне…
Некоторое время мы шли рядом, не разговаривая. Я вспомнил его неубранную, затхлую комнату, беспорядок, сухие куски хлеба на столе, окурки на блюдечках и сказал решительно и с возбуждением:
– Знаешь что, милый друг, – ты, по-моему, просто-напросто болен… да нет, ты не маши руками, а слушай, что я тебе скажу. Эти вещи запускать не следует… деньги-то у тебя есть…
У меня быстро созрел план лечения моего захандрившего друга, немного, правда, устаревший, немного пошлый и, если хотите, немного даже гнусный. Просто-напросто я решил свезти его в какое-нибудь место злачное, где поют и танцуют, где люди сами не знают, что делают, но уверены, что веселятся, и этой уверенностью заражают других.
Пообедав где-то, к одиннадцати часам отправились мы в «Аквариум», чтобы создать настроение кутежа. Взял я лихача, и помчал он нас мимо брани встречных извозчиков, мимо облитых грязью пешеходов.
Я поддерживал колеблющуюся, исхудавшую спину Бориса; он по-прежнему упорно молчал и только раз недовольно сказал:
– Куда мы так спешим?
Густая толпа, дым, гам оркестра, голые плечи женщин, подкрашенные глаза, белые пятна столов, красные, оскотинившиеся лица мужчин – весь этот шабаш пьяного веселья подействовал на Бориса совсем не так, как я ожидал. По моей просьбе он пил, но не пьянел, и взгляд его становился все тоскливее. Толстая напудренная женщина в страусовом боа на голой жирной шее подсела к нам на минуту, попробовала заговорить с Борисом, потом испуганно посмотрела на него, и молча быстро ушла, и в толпе еще раз оглянулась на наш столик. И мне от этого взгляда сделалось жутко, точно я заразился чем-то смертельным, точно возле нас стоял кто-то черный и молчаливый.
– Выпьем, Борис! – крикнул я, пересиливая шум оркестра и звон посуды. Сморщившись, как от зубной боли, он сказал что-то немым движением губ, и я угадал фразу:
– Уйдем отсюда…
По моему настоянию, из «Аквариума» мы поехали еще в одно место и вышли из него на рассвете в холодные, синие сумерки раннего петербургского утра. Улица, по которой мы шли, была длинная и узкая, как коридор. От сонных каменных пятиэтажных ящиков веяло холодом ночи. Невыспавшиеся дворники шаркали метлами, передергивали плечами озябшие ночные извозчики и ругались хрипло. Спотыкаясь, навалясь грудью на веревку, срединой улицы везли мальчишки нагруженные платформы. В дверях мясных лавок висели красные, развороченные туши мертвой, отвратительной говядины. Борис шел понуро, потом вдруг схватил меня за руку и крикнул, указывая в конец улицы:
– Вот он… вот…
– Что такое? – спросил я испуганно.
– Видишь… туман.
Пятые этажи тонули во мгле, которая, точно обвисшее брюхо черной змеи, спускалась в коридор улицы и затаилась и замерла, нависнув, как будто приготовилась кого-то схватить…
Борис тряс меня за руку и говорил с глазами, загоревшимися внезапной злобой:
– Понимаешь ты, что это такое? Понимаешь – это город дышит, это не туман, а дыхание этих камней с дырами. Здесь вонючая сырость прачечных, копоть каменного угля, здесь грех людей, их злоба, ненависть, испарения их матрацев, запах пота и гнилых ртов… Будь ты проклят, анафема, зверь, зверь – ненавижу!
Голос Бориса ломался и звенел. Костлявыми кулаками он тряс в воздухе.
– Успокойся, – говорил я, обнимая его за плечи. – Ну, успокойся, – смотри, ты пугаешь людей.
Борис поперхнулся и закашлялся надолго.
– Смотри, – сказал он, корчась от кашля, и показал мне платок, в который плюнул.
И я увидел на белизне платка большое кровавое пятно.
– Это он меня съел… туман…
Молча мы подходили к его квартире.
В апреле, перед пасхой, я зашел как-то к Борису. День был на редкость теплый. Пахло талым снегом, землей, и солнце светило застенчиво и робко, как улыбается помирившаяся женщина после слез. Он стоял у открытой форточки и нюхал воздух. Когда я вошел, Борис обернулся медленно, и на лице у него было какое-то ровное, умиротворенное, детское выражение.
– Хорошо теперь у нас в Полтавской губернии, – улыбаясь, сказал он вместо приветствия.
И вдруг для меня стало совершенно ясно и понятно, что этот человек умрет скоро, может быть – даже в этот же месяц.
– Хорошо! – добавил он раздумчиво и, вдруг оживившись, торопясь, хватая меня за руки, заговорил: – Сашенька, милый мой, отвези меня до дому… отвези, голубчик, ну, что тебе стоит, отвези!
– Да разве я отказываюсь? Конечно, поедем.
И вот перед самой пасхой мы тронулись в путь. Когда мы отъезжали от Петербурга, был сырой, холодный день, и над городом висел густой и черный туман, тот черный туман, который отравил душу и съел тело моего бедного друга.
Но чем больше подвигались мы на юг, тем возбужденнее и радостнее становился мой Борис. Весна как будто шла нам навстречу. И когда мы впервые увидели белые мазаные хатенки Малороссии, она была уже в полном расцвете. Борис не отрывался от окна. На насыпи синели большие, крупные простые цветы, носящие поэтическое название «сна», и Борис с восторгом рассказывал о том, как при помощи этих цветов у них в Малороссии красят пасхальные яйца.
Дома, у себя, под голубым ласковым небом, под пышными, еще не жаркими лучами солнца, Борис стал быстро оживать, точно он отходил душой от какого-то долгого, цепкого, ледяного кошмара.
Но телом он слабел с каждым днем. Черный туман убил в нем что-то главное, дающее жизнь и желание жизни.
Спустя две недели по приезде он уже не вставал с кровати.
Все время он не сомневался в том, что скоро умрет, и умер мужественно и просто.
Я был у него за день до его смерти. Крепко пожимая своей сухой, горячей, исхудавшей рукой мою руку и улыбаясь ласково и грустно, он говорил:
– Помнишь наш разговор о севере и юге, еще тогда давно, помнишь? Не думай, я от своих слов не отпираюсь. Ну, положим, я не выдержал борьбы, я погиб… Но за мной идут другие – сотни, тысячи других. Ты пойми – они должны одержать победу, они не могут не победить. Потому что там черный туман на улицах и в сердце и в головах у людей, а мы приходим с ликующего юга, с радостными песнями, с милым ярким солнцем в душе. Друг мой, люди не могут жить без солнца!
Я поглядел на него внимательно. Он только что умылся и причесал гладко назад свои волосы, смочив их водой; они были еще влажны, и это придавало его лицу жалкое, и невинное, и праздничное выражение, за которым всего яснее чувствовалась близость смерти. Помню также, что он все время пристально и как будто с удивлением рассматривал свои ногти и ладони, точно они были чужие.
На другой день меня спешно позвали к нему, но я застал уже не моего друга, а только его тело, умиравшее бессознательно, в быстрой агонии.
Еще рано утром он попросил отворить окно, и оно так и оставалось открытым. В комнату из старого сада лезли ветки белой сирени с ее упругими, свежими, благоухающими цветами. Светило солнце. Как сумасшедшие кричали дрозды…
Борис затихал. Но в самую последнюю минуту он вдруг быстро поднялся и сел на кровати; и в его широко раскрывшихся глазах показался безумный ужас. И когда он опять упал на подушки и, глубоко вздохнув, вытянулся всем телом, точно он хотел потянуться перед крепким длинным сном, – это выражение ужаса еще долго не сходило с его лица.
Что он увидел в эту последнюю минуту? Может быть, его душевным глазам представился тот бездонный, вечный, черный туман, который неизбежно и безжалостно поглощает и людей, и зверей, и травы, и звезды, и целые миры?..
Когда его одевали, я не мог видеть его страшных желтых ног и вышел из комнаты. Но когда я вернулся, он уже лежал на столе и таинственная улыбка смерти тихо лежала вокруг его глаз и губ. Окно все еще было открыто. Я отломил ветку сирени – мокрую, тяжелую от белых гроздьев – и положил ее Борису на грудь.
Светило солнце, такое радостное, и нежное, и равнодушное… В саду кричали дрозды… За рекой, на той стороне, звонили к поздней обедне.
<1905>
Хорошее общество
I
Собираясь войти в гостиную, Дружинин вытирал платком запотевшие стекла пенсне. За малиновой бархатной портьерой послышалось твердое, уверенное, хорошо знакомое ему постукивание каблуков. Щеголеватой походкой нестареющего сорокапятилетнего мужчины Башкирцев шел через переднюю с какими-то чертежами и планами.
– А-а! соль земли русской… Ну, как поживает международно-литературная конвенция? – не останавливаясь, с наигранной любезностью приветствовал он гостя и на ходу же добавил, взявшись за хрустальную ручку дубовой двери в кабинет: – Сара Бернар очень обрадуется, у нее там какие-то дела к вам…
На секунду Дружинин увидел чью-то поддевку, рыжую бороду, инженерские петлицы и серую атмосферу комнаты, в которой долго сидели и много курили. В кабинет прошел лакей с подносом, уставленным стаканами, горкой нарезанного лимона и «сушками».
Недолго, пока отворялась дверь, слышался убежденный, звучный голос Башкирцева и видно было, что он уже совершенно забыл, кого видел и с кем говорил минуту назад.
Как всегда, от приветствия Башкирцева Дружинин вместе с беспокойной подавленностью почувствовал себя глупо-молодым, отгороженным чем-то крепким и непроницаемым от этого умного, занятого барина. И он мучительно злился, что по бесхарактерности не может ответить человеку, которого, в сущности, не уважал, чем-нибудь вроде «неунывающий россиянин».
Много раз Дружинин давал себе слово не ходить в это «сыто-бюрократическое заведение», и за каждый визит свой к Башкирцевым оправдывался перед собственным самолюбием тем, что ему нет дела ни до madame, ни до monsieur Башкирцевых, а ходит он ради Риты. Рита, по его мнению, была сделана «совсем из другого теста, как ее папа и мама». Это милый ребенок, чуткая, талантливая девушка, из которой выйдет далеко не заурядная артистка с удивительно интересными настроениями.
Получая иногда от Риты какую-нибудь оригинальную открытку или журнальную вырезку, где говорилось о нем, Дружинин умиленно улыбался и говорил: – Милая козочка – не забыла…
Но, кроме Риты, все в доме Башкирцевых неприятно действовало на Дружинина. Раздражал его нелепый крик попугая, развязная балованность до противного вымытых собак, многочисленная, хамски угодливая прислуга, делающая различие между гостями, благотворительность madame. Даже самое покровительство Башкирцевых дружбе их дочери с Дружининым больно уязвляло его самолюбие: «Точно за человека не считают»;.
Однажды, на именинном обеде, лакей за шампанским подал Дружинину обыкновенного белого вина. Этот случай заставил Дружинина не бывать у Башкирцевых несколько недель. Тогда Рита написала ему:
«Голубчик Павел Дмитриевич, я по вас соскучилась – отчего вы к нам не приходите? Я думала, что вы хоть сегодня придете, – не пришли. Жаль ужасно. Впрочем, если почему-либо не хотите, то, конечно, не стесняясь, не приходите до тех пор, пока не захочется. Только, когда придете, не говорите нашим, что я вам написала, а то мне будет влетанция, так как это не хорошо, не принято. Но вы симпатичны мне кажетесь, голубчик. И мне, в моей обстановке ужасных людей, ужасно радостно вас видеть. Ну, до свидания, очень буду рада, если до скорого.
Р.Б.».
На боках письма было приписано с одного конца:
«Сейчас только вспомнила, что вы красный цвет ненавидите. Ну, да письмо переписывать лень». С другого: «Господи, не вы ли это мне прислали что-то? Я получила городскую повестку. Кстати, поздравьте, сегодня я нашла двугривенный. Не правда ли, смешно?»; Сегодня она написала ему на клочке торопливым, взволнованным почерком:
«Голубчик Павл. Дмитр. Непременно, непременно, сейчас же приходите, как получите это. У меня ужасно, ужасно большая неприятность…
Ваша Р.».
Проходя через гостиную, Дружинин с улыбкой под усами вспоминал это письмо и думал: «Ужасно большая неприятность заключается в том, что maman не разрешила играть на клубной сцене».
Риту он застал в полутемной диванной. Она сейчас же схватила его за руку и повлекла в глубь комнаты.
– Вы знаете, что случилось? – начала она трагическим шепотом.
– Нет, не знаю… – улыбаясь, глядя сверху вниз на Риту, ответил Дружинин.
– Да нет, вы не смейте смеяться, – закричала она сквозь слезы.
И, опять понизив голос до шепота, Рита начала говорить размеренно и таинственно, широко и с ужасом округлив глаза, точно старая нянюшка, когда она вечером рассказывает страшную сказку.
– Вы знаете, Верочка Снежко… – говорила она внушительно, с ударениями и дергая на этих ударениях Дружинина за руку, – украла у своей квартирной хозяйки брошь и два браслета… И теперь она в тюрьме… Да. Ее будут судить… Вы понимаете, на нее, маленькую такую, беленькую, наденут арестантский халат, запрут с этими грязными преступниками… Милая моя Снежинка… – Голос Риты от шепота поднялся до истерической высоты и зазвенел: – Снежушка моя, милая Снежинка… Она заломила руки и замотала головой…
– Что вы говорите? – глухо произнес Дружинин, и в то же мгновение у него мелькнула мысль, что он уже где-то видел подобную сцену с заламыванием рук и припадочным мотанием головы. – Верочка Снежко украла…
Рита опустила руки.
– Ну да… взяла в комоде брошь, два браслета и заложила их.
Дружинин с силой двинул плечами и хрустнул пальцами.
– Что такое… Похоже на кошмар…
– Постойте, – заговорила Рита, сразу успокоившись, – сядемте здесь, я вам все расскажу.
У Риты была манера складывать по-старушечьи руки пальцы в пальцы и сидеть сгорбившись. И теперь она уселась в свою обычную позу и заговорила серьезно, повествовательно, время от времени заглядывая снизу Дружинину в лицо.
– Знаете, она страшно нуждалась… Вы этого не знали, она просила не говорить… Ведь она такая гордая была… Ну, так вот… И за ней ухаживал этот старик, знаете, этот противный с толстыми закопченными усами, что жил напротив, я еще смеялась, что Верочка влюблена в него… Но конечно, она не хотела себе позволить ничего такого гадкого… Потом ей нечем было заплатить на курсах… Вы ведь знаете, у нас на драматических ужасно дорого берут… Я просила папа, и он обещал, а потом вышла ужасно глупая история, конечно, она сама виновата… Голубчик, я вам тогда солгала, за что поссорилась с Верочкой, не сердитесь, голубчик, потому что это, в сущности, и неинтересно… Папа ей что-то сказал, так знаете, вероятно, как он всегда
– Сара Бернар, Сара Бернар, а на нее – Снегурочка… но ведь он уже пожилой, не правда ли, ему можно… А она обиделась, обиделась и к нам перестала ходить. Потом мама на нее была недовольна… знаете, ведь maman страшно ревнива, у нас ведь и все горничные ужасные рожи… Ну, так вот… встретились мы как-то на курсах, я спросила, почему она не приходит, и она мне ужасную дерзость сказала. «Твой, говорит, отец…»; Но я даже не могу сказать – меня это ужасно тогда обидело… Ну, это, конечно, забылось, я уже хотела написать ей или самой сходить, как вдруг сегодня утром получается повестка… Меня вызывают к следователю свидетельницей… Поймите, какой ужас… Папа ездил туда, на прежнюю ее квартиру, и все это узнал. Голубчик, Павел Дмитриевич, поймите, какой ужас… Теперь папа говорит, что он возьмет докторское… это… как его, удостоверение, что ли, чтобы я не шла в свидетельницы. Но ведь, голубчик, может, ей это очень нужно… а…
– Конечно, вы многое можете показать, смягчающее ее вину… – мрачно и решительно отозвался Дружинин, перекручивая в пальцах и кусая бороду.
– Вот я то же самое говорю, а наши не хотят, у нас сегодня с утра война, то есть больше с maman. Папа, тот ведь знаете какой, – он что-нибудь решит и на других даже внимания не обращает. И в разговор не вмешивается, как будто иначе и быть не может.
В полутьме из дверей, ведущих в комнаты, в которых Дружинин никогда не был, послышался слабый болезненный голос:
– Ри-и-та.
Рита вскочила с дивана.
– Что, мамуся?
– С кем это ты?
– Это Павел Дмитриевич, мамочка.
– Здравствуйте, Павел Дмитриевич, простите, я даже выйти к вам не могу, – умирающим голосом говорила Башкирцева. – Рита, пошли ко мне Машу, а потом приходи с Павлом Дмитриевичем – я, знаете, совсем больна, совсем больна…
За дверями послышался вздох и мягкие, как будто босые, шаги.
– Не говорите только, что я вам писала, – успела озабоченно бросить Дружинину Рита.
II
В будуаре Башкирцевой, глухом от материй, вместе с беспокойным, дразнящим ароматом, который оставался потом на платье, висел в воздухе острый запах туалетного уксуса и какой-то эссенции. Со всей обстановкой комнаты, пестрой и кокоточной, странно не гармонировал киот в углу и в зеленом стаканчике лампада.
– Вы знаете уже, что случилось… Вам говорила Рита, – устало и томно сказала Башкирцева, без пожатия подавая Дружинину мягкую, влажную, как будто бескостную, руку…
Дружинин не целовал у дам рук, и оттого, когда он и Башкирцева здоровались, у них всегда происходила какая-то заминка и Дружинин чувствовал себя неловко.
– Да, мне говорила Маргарита Ильинична, – ответил он, избегая взглядов зеленоватых, серых глаз Башкирцевой и не зная, где сесть.
С головой, обвязанной белой косынкой, она сидела на тахте в чем-то мягком и длинном, и обвислые контуры ее располневшего тела беспомощно лежали в ковровых подушках.
– Я не знаю, за что нас так наказывает господь бог… – говорила Башкирцева, взглянув на киот. – Два года назад муж ездил в Лондон, я с Ритой была на курорте, у нас служили муж и жена поляки… Так они знаете что изволили сделать? Достали Ильи Андреевича шубу, фрак, еще что-то и преспокойно заложили все это… У них, видите ли, дома там что-то случилось, погорел кто-то, что ли. Я понимаю, может случиться несчастие – ну, так попроси, не так ли? Помню, на меня тогда этот суд так ужасно подействовал. И знаете, они еще были на нас недовольны, что мы оценили вещи выше трехсот рублей: это им для чего-то там, для смягчения наказания нужно было… И теперь эта история с этой девчонкой! Нет, это просто, знаете, сил никаких нет. Идти в суд Рите… Господи помилуй…
Дружинин что-то замычал и нерешительно промолвил:
– Но я не вижу особенных причин так уж волноваться… хотя, впрочем…
– Как не волноваться, Павел Дмитриевич?.. – возбужденно заговорила Башкирцева, задвигавшись на месте. – Ведь вы подумайте, какая это только грязь: ее подруга украла и она свидетельницей, ведь об этом и в газетах станут писать… это страшная грязь!
– Мамуся, тебе опять будет худо… – сказала стоявшая возле нее Рита, делая Дружинину знаки глазами.
– Оставь, пожалуйста, что может быть еще хуже того, что уже есть? Я всегда говорила тебе, что будь ты осторожна в этих знакомствах с людьми с улицы, – ну, вот видишь, на мое и вышло…
Переменив тон, Башкирцева повернула к Дружинину свое странно белое, как бумага, четырехугольное лицо.
– Я не знаю, Павел Дмитриевич, что это делается на свете. Куда мы идем, куда мы идем? Девочка, молоденькая, интеллигентная, крадет у своей хозяйки вещи… закладывает их…
– Но говорят, она сильно нуждалась, – нерешительно отозвался Дружинин, как будто сам в чем-то виновный. Больной вид Башкирцевой, будуар, все эти дамские вещи, духи связывали и делали его нерешительным.
– Ах, оставьте, пожалуйста: какая это нужда заставит меня украсть? Никогда не поверю, просто безграничная испорченность нашего времени. Ужасная грязь, ужасная грязь…
За дверями послышалась характерная походка и голос Башкирцева..
– Р-разумеется, конечно, – он мужик умный, понимает это, поверьте, лучше нас с вами, – говорил он кому-то.
– Мамочка, к тебе можно? – спросил он, заглядывая в дверь. – Я с Петром Петровичем…
И, войдя в комнату, Башкирцев сказал с своей веселой деланной улыбкой, с демонстраторским жестом обращаясь к вошедшему за ним господину во фраке:
– Вот рекомендую: совет трех. Причем самый главный мастер заболел от чрезвычайного потрясения нервов…
Адвокат Михно, благодушно улыбаясь хозяйскому остроумию, особенно галантно, вероятно, потому, что был во фраке, раскланялся с хозяйкой.
– Я вот позволил себе нарочно вызвать нашего Цицерона, чтобы успокоить тебя, – заявил Башкирцев. – Он говорит то же самое, что и я. Никто не станет ни приезжать на дом, ни оглашать показаний, раз человек болен и не может давать их…
– Да, конечно, конечно, – поддакивал Михно с не сходившей с лица, как казалось ему, светской улыбкой, стоя в позе оперного певца с шапокляком у ляжки.
– Так это можно? вы уверены, Петр Петрович? – сказала Башкирцева, с надеждой возводя на адвоката глаза.
– Да, конечно, конечно… что ж, это дело обыкновенное…
Потом Михно сощурился и мигнул в сторону Риты, стоявшей с сухими воспаленными глазами:
– Что, барышня, струсили?
– Я… нисколько, – обиженно отозвалась Рита.
– Ну, рассказывайте. Публика у нас страх суда боится… А что, она хорошенькая, эта юная преступница?
– Не хотите ли вы уж защищать ее? – с плутовской улыбкой сказала Башкирцева.
– Ну, что вы, что вы! Мало у меня своих дел!.. Вечно Мария Павловна придумает что-нибудь… – слабо защищаясь, говорил Михно со смущенной улыбкой избалованного женщинами светского льва.
– Ну да, рассказывайте!..
Башкирцева погрозила ему пальцем, и теперь, казалось, болезнь ее совершенно прошла.
– Подождите, я вот расскажу все Надежде Васильевне… Знаем мы эти ваши заседания!.. Кстати, как ее здоровье?
– Ну, друзья мои, вы беседуйте, а меня люди ждут, – озабоченно сказал Башкирцев, не любивший, когда говорил не он, а другие.
– Я ведь тоже на минутку, – заторопился Михно.
– Куда вы такой парадный?
– Нужно тут в одно место…
– Ой, смотрите, скажу Надежде Васильевне… – начала опять Башкирцева, подымая палец.
Но Илья Андреевич нашел, что этого жанра уже довольно, и деловито, по-хозяйски сказал, целуя ее в лоб:
– Тебе, мамочка, немного лучше, оденься, выйди, нужно будет легкую закуску соорудить… Пташников здесь… нельзя, он москвич, у них это водится… Башкирцева, недовольная, что муж ловит ее на выздоровлении и не дает немного поболтать, недружелюбно глянула на него своими серыми, сделавшимися вдруг злыми, глазами…
III
За ужином Дружинин испытывал чувство приживальщика, отказался есть и попросил себе стакан чаю. С особенной неприятной ясностью он не мог отделаться от мысли, что эти вина, серая глянцевитая икра в хрустальной вазочке, маринады, балыки поставлены не для него, а исключительно для тех пришедших из кабинета людей и, собственно, для одного из них – Пташникова.
В песочном визитном костюме, безусый и розовый Пташников держался застенчиво, и Дружинину странным казалось думать, что этот робкий, европейски аляповато одетый молодой человек имеет три миллиона. Его свежую молодость усиливали и подчеркивали рыжебородое обветренное лицо Дурдина, уверенное, пожившее Башкирцева и корректно-молодое, спокойное, как таблица умножения, лицо рано полысевшего инженера. Каждое из них носило тот отпечаток, о котором принято говорить «видел виды», и Дружинину становилось необъяснимо жаль Пташникова.
– Я, можно сказать, прошел огни и воды… – размеренно говорил Дур дин, из солидности не сразу выпивая налитую ему рюмку.
– И медные трубы, – добавил Башкирцев, дружелюбно-насмешливо кивнув Дурдину, и помог Пташнико ву взять с тарелки кусок.
Дурдин не улыбнулся и спокойно-уважительно смотрел на Башкирцева своими круглыми зоркими глазами.
– Нет, Илья Андреевич, в самом деле я много на своем веку всякого народа перевидал, но должен вам заметить… не потому што там в глаза или как, я человек простой и у меня такое заведение – што за столом, то и за столбом… Хотя вы и господин, но должен вам заметить, што в делах я редко видел таких дотошных людей и из нашего брата, чтоб так понимали. Это я не то што вам в глаза, а и где угодно…
Башкирцев слегка покраснел и, откинувшись на спинку, заговорил, покручивая усы:
– Да, жизнь, батюшка, учит… Раньше чем нажить первые свои сто тысяч, я свой миллион прожил… и не жалею. Теперь, что у меня есть, все мое, трудом доставшееся. Люди только у нас в России очень уж инертны… вы посмотрите за границей… там мальчишка-разносчик, он с товарищами в компании покупает уж какую-нибудь недорогую акцию. Знает все колебания биржи. А у нас десятки миллионов в сундуках лежат – мозоли натирают, купоны обрезая.
Пташников улыбнулся.
– Покойник папаша, бывало, дня три иногда сидит, а никого не допускал, все сам… – сказал он, и по лицу его видно было, что за этим у него проснулось еще много воспоминаний.
– Хороший, должно быть, был старик? – любезно-механически улыбаясь, сказала madame Башкирцева. – Они ужасно милые, эти старозаветные люди…
– Да как вам сказать, многие считали его сердитым, ну, только это у него так, наружное, а человек он был добрый. – Скажите, пожалуйста, у вашего батюшки какая торговля была? – спросил Дружинин и сразу же по беспокойно забегавшим глазам Башкирцева понял, что он задал неуместный почему-то вопрос.
– Что это, как будто немного угаром пахнет? – сказал Башкирцев жене… Пташников немного сконфузился, но сейчас же с доверчивым и благожелательным видом ответил Дружинину:
– Мы гостиницы держали… Вот, если бывали в Москве, «Эрмитаж», «Калифорния», «Белый лебедь»; – это все наше было… и так малых трактиров до двадцати…
– Зачем же вы их продали? ведь говорят, это очень выгодно? – выпалила Рита и посмотрела на всех.
Инженер чуть улыбнулся в углах рта… Пташников больше зарделся.
– Рита… – сказала Башкирцева, делая брезгливые глаза. Дружинин сам почему-то покраснел, но вступился за Риту:
– Действительно, это дело дает, кажется, хорошие барыши… На лицо Башкирцева набежала тень.
– Очень было бы печально, – внушительно и грустно заговорил он, барабаня по столу своими белыми крупными пальцами, – если бы молодые люди, полные сил и способностей, сидели в питейных заведениях. Кому же, как не молодым капиталистам, быть культуртрегерами нашей отсталой промышленности. Геннадий Васильевич вступает вот в наше общество химических заводов, и это, поверьте, интереснее, полезнее и почетнее, чем торговать рюмками. Вы вот сами говорите, что газетная работа выгодней чистой беллетристики, но, однако, пишете рассказы.
– Ну, это, мне кажется, одно с другим не сравнимо, – не согласился Дружинин. – Я, по крайней мере, думаю, что личное моральное значение всякой деятельности определяется ее целью. Цель торговли – нажива, а потому самая желательная торговля та, которая больше дает.
– Как на чей взгляд.
Башкирцев пожал плечами и обратился к Пташникову:
– Вы когда предполагаете возвратиться?..
– К десяти часам гости поднялись. Пташников и Дурдин уезжали с одиннадцатичасовым в Москву. Инженер провожал их, Башкирцев извинился усталостью. Дружинин тоже начал прощаться, но Башкирцев удержал его.