Текст книги "Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 2"
Автор книги: Александр Солженицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 63 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]
Порыв Нины Кауль. – Андозерская в бездействии. – Ленартович приходит с обыском.
Прошлую ночь Ольда плохо спала, всё вламывалось в сон кошмарами, выпирающими углами. А утром рано к ней прибежала Ниночка Кауль – и с блистающими глазами, в возбуждённом, лихорадочном состоянии жаловалась, что мама не пускает её поехать в Ставку, к Государю!
– Да зачем же, Ниночка?
– Его никто не защищает! Ему надо помочь!!
– Да у него же там Конвой, все войска, да что ты!
– Нет! Ему надо помочь! Я так чувствую!
– Да чем ты ему поможешь?
– Не знаю, там увижу! Я чувствую, что он в ужасном состоянии! И – никто не защищает его! Пусть сядет на белую лошадь и въедет, как его прадед!
– Да откуда ты взяла? Да он – в центре своих военных сил! Он – и въедет!
– Ах, нет! – металась Нина, и из причёски её под узел безпомощно по-девичьи выбивались всегда плохо держащиеся пряди, завернулся манжет рукава. – Нет, я уверена, что он ничего не знает!
– Да как же он может не знать? На это теперь есть телеграф.
– Ах нет, наверно не знает! Здешнего ужаса! А почему ж ничего не…? Ему, наверно, плохо докладывают!
Её стремило, чуть не по воздуху: она там нужна! вот она поедет! – и прорвётся к царю! и – убедит! Но – для этого прежде надо убедить маму! А это может сделать только Ольда Орестовна одна!
Девятнадцатилетняя Нина окончила Смольнинский Александровский институт для детей средних офицеров, совсем не знать, и была теперь медичкой-курсисткой. Ольда Орестовна хорошо знала всю семью. Отец Нины, подполковник, был убит в прошлом году на войне, брат уже на фронте, Нина осталась вдвоём с матерью.
Как будто что вселилось в неё, дающее силу неежедневную. Она уже сейчас тут, наперёд, высказывала, как выскажет Государю, что бунтует только чернь, и надо скорей применить крутую власть! И прямо сейчас утром Нина бы выехала, к вечеру была бы в Могилёве. Курсы прекратились, все зовут помогать революции – вот бы и она! Но мама…
Ольда Орестовна была отзывно и укорно тронута. А – что же? а – да?.. А разве не так проповедывала и она: слаб по рождению? – усилим его нашей верностью?.. Но она брала Нину за руки и удерживала её, усаживала за стол, вливала чаю. Девушка была в таком взлёте, что не могло бы опустить её просто «нет» – надо было постепенно представить ей все трудности и невозможности.
Она же – видела этих распущенных солдат? Они же, наверное, и на вокзалах, они и в поездах, – как же можно ехать одинокой барышне, обидят! И – разные патрули будут её задерживать. И – в самом Могилёве. Но даже если доедет благополучно – кто же пустит её в Ставку? А к самому Государю – и никак не пустят! Почему можно надеяться, что он её выслушает? Так не бывает.
У Нины было к Государю почти личное. Когда-то отец её, кончая петергофскую стрелковую школу, представлялся царю. Там их была сотня офицеров, а за годы тысячи таких представлялись. Но вот в войну брат Нины, ещё тогда кадетик, разгружал раненых на псковском вокзале, подошёл царский поезд, Государь спросил фамилию и сразу: «А твой отец кончал петергофскую школу в таком-то году? Будь как твой отец». И мальчик заплакал. А сестра верила теперь, что и её узнает.
Ольда Орестовна сдвигала, сдвигала горы препятствий вокруг девушки – та гасла, никла. И заплакала, уронила голову на стол.
Убрела разбитая, мёртвая.
Жалко было Нину – но и презренно жалко саму себя. Что сама она, имея больше сил и ума, тоже не может ничего сделать. Что эти три дня? Только разговаривала со знакомыми по телефону да сокрушалась. Увлечь курсисток по пути и чувствам Нины? – не только было невозможно, а, позорно сказать: Ольда Орестовна боялась своих курсисток, собранных вместе, в массе, почти как этих развязных уличных солдат. На своём-то университетском месте она меньше всего могла и сделать. Да Бестужевские курсы и рассыпались вчера.
Стала сегодня звонить Маклакову. В самом центре вихря и с его проницательным взглядом, он должен вернее всех понимать ситуацию. С четвёртого раза нашла – не дома, не в Думе, а в министерстве юстиции. Устал, торопится, неловко и задерживать.
– Василий Алексеевич, но есть ли надежда, что вы удержите движение в руках?
– Стараемся. Надеемся. Поручиться, однако, нельзя.
Если и онине удерживают…
Да что ж за заклятое такое положение, когда никто – ни понимающий, ни сильный – никак не может отвратить роковой ход? Вот это она, стихия, самое неизученное в истории.
Силы порядка вне Петрограда – огромны, несравнимы со взбунтованным городом. Но уважая загадку стихии, но уже помня мгновенные параличи Девятьсот Пятого года – можно реально опасаться, что и силы порядка ничего не сумеют? Шестой день волнений, второй день настоящей революции – а что же Государь?
И это – при войне! При – войне!!.
На Петербургской стороне вчера ничего не случалось, лишь вечером прорвало сюда. Сегодня же – разлилось. И Андозерская выходила по Каменноостровскому, сворачивала и на Большой.
Великие события, больно не вмещаясь в отдельное человеческое сознание, чаще всего, вероятно, и кажутся отвратительны.
Поражала даже не мгновенная распущенность солдат, но, при тысячах красных клочков, всеобщий слитно-радостный вид. В этой внезапно достигнутой всеобщности чудилась безповоротность.
Хотя – как могла бы свершиться безповоротность? Куда же в два дня могла бы деться вся сила вековой державы?
Стояла на краю тротуара, глядя на беснование разнузданных машин, – рядом высокая сухая дама с беличьей муфтой сказала тихо, как бы для себя, но и для соседки:
– Умирает Россия…
Отдалась в глаза и слёзная горечь её.
Андозерская поддержала её твёрдо за локоть:
– Dum spiro, spero. Пока дышу – надеюсь.
Но – сражена была её словом. Уходя прочь с этих улиц, где осуждающий вид, и без красного банта, были особенно заметны, горячо перекатывала в голове: крайне выражено. И – неверно! Но и – очень верно.
Действовать надо всегда до последнего. Но и: действовать терпеливо и неуклонно надо было гораздо-гораздо раньше, в эпохи мирные.
Дано было нам – триста лет.
И дано было нам – последних двенадцать лет.
И значит, мы упустили их.
И наши сановники. И наши писатели. И наши епископы.
А уж сегодня – и вовсе их нет никого.
И что в этом безумии могла сделать Ольда Орестовна? Унизительно сидеть дома и узнавать по телефону о новостях.
К вечеру, однако, революция сама пришла в квартиру к Андозерской. Раздались одновременно резкий дверной звонок и резкий стук, значит в несколько рук. И едва горничная открыла, как, не спрашивая, а скорее толкая дверь, вошли несколько: два солдата, вооружённый рабочий – но и прапорщик, совсем с не зверским, открытым лицом, и даже весьма хорош собой.
Вошли – и дальше шли – и Ольда Орестовна вынуждена была поспешить, чтобы преградить им дорогу в комнаты. Все, конечно, были с красными бантами, и прапорщик тоже. И не снимали шапок.
– Чем я обязана? – спросила Андозерская ледяно, она и одета была не по-домашнему, а строго. – Почему вы входите без разрешения?
Все они были выше неё ростом – да кто не выше! – и настолько грубо сильней, и уже в движении, даже странно, что она могла их задержать. Прапорщик с чуть закинутой головой спросил:
– Это не из вашей квартиры стреляли? Мы должны обыскать.
– Вы не имеете права, – с холодным возмущением совсем тихо сказала Андозерская.
– Революция не спрашивает права! – звонко ответил прапорщик, упоённый собой, своими обязанностями и звуком голоса. – Она его берёт. Из этого дома очевидно стреляли, и мы должны найти виновника. У вас прячется кто-нибудь?
Её холод и гнев не производили впечатления, оттенков её выражений как и не слышали. Уже обтекали её или оттесняли, пошли в гостиную, в столовую. Уже были сумерки, сами поворачивали выключатели, кто умел.
Андозерская не воскликнула пустого – «как вы смеете?», она уже видела, что сила их, а захотелось ей как-нибудь ударить этого заносчивого прапорщика, он единственный ещё стоял перед ней, и она спросила его снизу вверх, с презрением:
– Как же вы, офицер, и перешли на сторону бунтовщиков?
Нисколько это не ударило его, он даже с победной весёлостью ответил:
– Не бунтовщиков, а народа, мадам! Моё офицерское положение как раз и обязывает меня – помочь народу, а не быть с его давителями.
Но лицо у него было умное, и стоило ещё сказать ему:
– Давители, гасители – в истории этим слишком много бросались. Не будьте чрезмерно уверены, не пришлось бы вам когда-нибудь пожалеть об этих днях.
Стоило сказать, но его молодые уши ничего этого не слышали.
Прошли с ним кабинет. Прапорщик среди выставленных игрушек, безделушек, картин кажется серьёзно искал чего-то крупного – спрятанного человека или винтовки. И когда она заступила ему дверь в спальню, он сказал непреклонно:
– Разрешите. Я должен.
С отвращением впустила его.
И тут он тоже искал человека или винтовки, но не открывал шкафа и не заглядывал под кровать. А увидел на стене фотографический портрет Георгия в форме, который Ольда этой зимой увеличила с карточки.
– О! Этого полковника я знаю! – сказал.
– Не можете вы знать! – осадила Андозерская.
– Нет знаю! – веселовато настаивал прапорщик. Он очень легко держался, будто не вломился в дом, а был приглашён как гость. – Его фамилия – Воротынцев?
Андозерская обомлела. И почувствовала, что краснеет. Она презирала этого прапорщика, а он как будто застал её тут с Георгием – и странно, что ей стало как-то приятно.
– Это ваш муж? Вот встреча!
Дерзкий враг, но причастностью к Георгию стал как будто знакомый. И такое счастливое чувство, что назвал его мужем, не ожидала сама.
– Откуда вы его…? – новым тоном спросила. – У него служили?
– Он – вывел нас, группу, из окружения в Восточной Пруссии. А где он сейчас?
– Вы много хотите знать, – потвердела она.
– Да нет, я что ж… – легко взмахнул он рукой. – Я только: если он будет противостоять революции и нам опять придётся с ним встретиться…
Вернулись в гостиную, где столпились обыскивающие.
– Ничего?
– Ничего.
– Пошли в следующую. До свиданья, мадам, извините.
Ушли.
Горничная кинулась ещё проверять. Как она с них глаз ни спускала, в столовой хотели серебро смахнуть в карман. Стала смотреть и Ольда Орестовна и обнаружила: в кабинете на столике пустой наклонный деревянный футлярчик – а часики с брелоком исчезли из него.
Наверно и ещё что-нибудь.
Нюра бросилась догонять их в соседнюю квартиру.
«А где он сейчас?..»
Так поспешно, обрывисто уехал. Так плохо кончилось в этот приезд.
210Протопопов бредёт по городу. – На квартире у портного. – Монолог раскаяния. – Астролог считал по новому стилю.
С утра неизбежно было Протопопову освобождать место спасения, уходить из канцелярии Государственного Контроля. Швейцар принёс ему чаю с чёрным хлебом и гудел, что как бы его тут не нашли. Собирались служащие, потом пришёл и сам глава Контроля Феодосьев, спаситель, с напряжённым умным лицом. Он рассказал, что в городе полный хаос, война не война, ничего понять нельзя, но и власти нет. Поздно вечером мятежники ворвались в Мариинский дворец и безпрепятственно громили его. А вчера к концу дня арестован Щегловитов, Александр Дмитрич не знает? и так и не отпущен, а посажен в Таврическом под замок.
Боже мой, лучше бы не рассказывал! И так уж отмерло всё, не было сил двигаться и думать, даже для своего спасения, готов был Алексан Дмитрич тут же распростереться и умереть, всё легче, – но ещё эта разящая новость: они арестовывают! И – кого же? Самых ненавистных обществу и было их два, Щегловитов и Протопопов, и вот уже один взят. А егоищут, конечно, по всему городу – и через этот город он вынужден будет идти сейчас!
А остаться… ещё на сутки тут – никак не возможно?..
Боже, как всё мировое строение способно рушиться в какие-нибудь часы! Вчера он начинал утро всемогущим министром внутренних дел – а сегодня ловимым преступником, который ёжится в шубе, подняв воротник. (А не так и холодно, заметят, почему поднял.)
А государыня так надеялась на своего министра! Ах, Ваше Величество, простите, простите! Я упустил!..
Куда идти – одно он мог придумать: к брату. И там у него перекрыться или дальше ещё куда-нибудь. Но брат живёт – на Калашниковской набережной, надо пройти боком центр – а не избежать пересечь Невский.
Но переходить Невский абсолютно немыслимо – его не могут не узнать! Там-то его и схватят. А схватят – вряд ли оставят в живых.
Только сейчас он понял, что сделал ошибку вчера, в слабости: именно вчера в темноте и надо было пробираться к брату. Уже теперь он был бы надёжно спрятан, или вместе думали бы, как вырваться из города вовсе. А сейчас при полном свете он шёл одинокий и на верное растерзание.
Каждый нерв был напряжён. Каждую минуту он ждал – даже не что крикнут «Протопопов!», а что сразу схватят, просто вцепятся, как собака в бок. В тепле шубы он трясся мелкой непрерывной дрожью. И потел.
Всё-таки, с угасающим сознанием, он имел способность обдумать: Невского не пересекать ни в коем случае! Взять далеко дальше за Московский вокзал и как-нибудь где-нибудь пройти просто по железнодорожным путям и так переспотыкаться в Александро-Невскую часть. Может быть, там заборы, искать калитку, обратит внимание – но простых людей, они его не узнают, и уж там-то нет революционной толпы.
Вот истинный страх, вот самое страшное в мире – разъярённая толпа, которая тебя хватает!
Он будет выбирать только тихие маленькие улицы – но всё равно не избежать пересекать большие, и это самое опасное, где тысячи взглядов.
Первую надо было пересекать Гороховую. Чуть подальше от градоначальства, он пересек её у канала, сразу и канал.
Тут, на набережной канала, он увидел навстречу другого странного господина в шубе, невысокого, с воротником, поднятым чрезмерно. И покосясь глазами, узнал министра торговли и промышленности Шаховского.
Прямо глазами они не встретились, узнал ли тот Протопопова, может быть заметил ещё раньше? – но разминулись, не обратив друг на друга внимания.
Ай-ай, царские министры пешком по улицам шмыгают друг мимо друга, не замечая, – это что? Революция?
Но не было и желания разговаривать с кем-нибудь из министров: предатели, и не хотел он их знать. Он будет просить Государя и государыню о других коллегах впредь.
Он избрал самую простолюдскую дорогу, куда не то что министр, но и чиновник порядочного ранга не забредёт, – мимо Мучного рынка, так перейти Садовую, а потом мимо Апраксина. Конечно, шуба его здесь выделяется очень.
По Садовой проехал грозный бронированный автомобиль.
Когда умоляешь небо, чтобы тебя не узнали, то как-то стараешься и сам не смотреть, будто всё дело во встрече глаз. И поэтому Протопопов мало что видел, он не оглядывался и не всматривался. Но на рынках, кажется, и торговали, везли и несли продукты так же, как и обычно, и очереди за хлебом стояли, кажется, а была и какая-то странная оживлённая возня, то ли растаскивали лавку, очень разнородное несли и поспешно, и возбуждённо толковали.
Но, ах! До того ли было Алексан Дмитричу, чтобы вникать! Он только спешил пронести нерастерзанным своё уязвимое тело. Там и сям, на каких-то улицах, но не рядом, время от времени стреляли. Но даже от выстрелов не так вздрагивал Протопопов: если пуля попадёт – так и пусть, это не страшно, страшно, чтобы не схватили. Пока шло всё благополучно, никто его не задевал, но нужно было не ошибиться дальше. Думал взять левей, но сообразил, что это получится Чернышёв переулок, Чернышёв мост – прямо-таки мимо собственного министерства! Вот бы угодил! Вот уж где растерзали бы!
Перешёл Фонтанку на Лештуков переулок, опять благополучно. Слава Богу. До сих пор не встречалось революционных шаек – но навстречу от Загородного проспекта неслось что-то бурное, многошумное, – а надо было его переходить! По спокойному Лештукову шаг замедлил, глаза поднял, смотрел вполную, остановясь перед углом.
Проспект был переполнен. На тротуарах, да и на мостовой, всё запружая, стояли и смотрели, как на праздничную процессию, – а пробирались в сторону центра несколько открытых грузовых автомобилей, на каждом торчали красные флаги, держали их и в руках, помахивая толпе. В каждом кузове было избыточно полно солдат и штатских, и солдаты трясли винтовками и кланялись толпе – а толпа непрерывно кричала «ура», и многие снимали шапки.
Не то что воротники у всех были отложены и руки разбросаны – но они ещё снимали шапки. Уж как наверно виден был нахохленный, задвинутый господин! – очень опасный момент. Спасало то, что стоял он в переулке, позади всех. А как автомобили прошли и весь проспект залился праздничным народом, – так Протопопов отложил воротник и решительно двинулся в толпу, тоже стараясь весело улыбаться.
Это его и спасло, наверно, – улыбка, а она у него исполнена шарма, кого не покоряла, – его видели, ему тоже улыбались, и кто-то поощрительно что-то крикнул, и тогда Протопопов приложил руку приветственно к шапке, как бы передавая радость, едва не сняв шапку и сам. Напряжённый струной, а сам улыбаясь, он прошёл это жуткое море веселья, а когда, уже на той стороне, вдвинулся в тихую улицу – почувствовал, как вспотел и безконечно ослаб. Он уже вступал в привокзальный район, уже много было пройдено, но ещё больше оставалось, и неизвестно, сколько опасностей, – а силы отказали. Нет, он должен был где-то отдохнуть, прийти в себя от напряжения.
И тут счастливо вспомнил, не отказала же голова: рядом, на Ямской улице, жил портной, у которого он когда-то, ещё просто думцем, шил несколько раз. Отчего не зайти к портному? Портной не знает, что он заклятый министр внутренних дел, но знает, что богатый исправный заказчик.
Да! отдохнуть! Он не помнил номера, но зрительно помнил и дом, и подъезд, и как дальше. И, по мрачной петербургской лестнице поднимаясь, вспомнил даже имя: Иван Фёдорович.
Звонок был – дёрнуть толстую проволоку, а там отзывался колокольчик. Сам Иван Фёдорович и открыл, неизменный: в домашней куртке, сантиметр через шею, за ухом мелок, и повреждены губы, от чего улыбка неровная.
Сразу узнал, память, и даже по отчеству – Алексан Дмитрич, и кинулся помогать шубу снимать. Подумал, значит, – с заказом. Мелькнуло у Протопопова – сделать заказ? Но не было душевных сил на игру, он почти рухался. И честно сказал портному с надеждой, как хватаясь за плечи его:
– Дорогой Иван Фёдорович! Мне худо. Мне надо посидеть, отдохнуть, приютите меня на часок.
Промелькнуло по несимметричному лицу, но ничего не переменил Иван Фёдорович, а так же готовно вёл и усаживал и, догадываясь, бранил бездельников, бунтарей – стреляют, лавки грабят и всю жизнь остановили.
Надо было отвечать, и даже отвечал, хороший человек, ни тени робости от посетителя, великая душа в теле простолюдина! Насколько он ближе к Богу и правде, чем мы. И жена его подошла толстая: вам попить? покушать? О, безкорыстное радушие, о, простонародная теплота, но хотя ничего Протопопов не ел сегодня – ничего и не мог, всё отбило, а больше всего хотелось не говорить и чтоб не смотрели, а голову обронить в руки, повиснуть на своих костях и как-нибудь отдохнуть, сил набраться.
А они считали, что надо его разговором развлекать, и всё говорили невпопад, теперь про полицию что-то невозможное: будто полицейские имеют пулемёты и стреляют с крыш; будто они переодеты в солдат; будто городовые осаждены в «Астории»… Они не догадывались, как верно ему говорить: ведь образованные все против полиции. Он ещё слышал безсвязно, тоска брала от этого вздора, но не шевельнулся возражать.
Не мог он сказать – не разговаривайте со мной, но, видно, очень плохо выглядел, и жена догадалась: не хочет ли он в спаленке прилечь? да не вызвать ли доктора? На доктора и руками замахал, а прилечь – если разрешите. А если…?
И решил им открыться. Вот, дал им адрес брата. Нельзя ли послать кого узнать: как там, у брата? Безопасно ли?
Повели его в спаленку. Две никелированные кровати под белыми покрывалами, всё окно заставлено цветами, две иконы в углу, лесная картина. Большой серый кот тут спал, его потревожили. И, сняв только ботинки, в изнеможении страдательном уже ложился Алексан Дмитрич поверх покрывала, головой на взбитый столбик подушек.
Так всё горело в нём, что отняло слух: кажется, иногда доносились выстрелы, и что-то говорили между собой хозяева, – но Алексан Дмитрич не внимал, всего этого как не было. Не один слух, отнимались у него и руки, и ноги, он не отдыхал, и не во вчерашней вечерней радости от безопасности, а почти умирал.
Заснул сперва, очень крепко, парализованный. Потом не выплыл из забытья, но – как вышвырнуло его наружу, сразу осветилось сознание – и безнадёжностью. Представилось ему собственное крушение, и министров, и арест Щегловитова, и взбунтованный Петроград, солдаты, броневики, – ещё всё, конечно, исправят здоровые части с фронта, но сколько дней до того и как дотянуть? Ведь он и сейчас должен вставать и идти, не мог же он теперь остаться у портного ночевать, жить до общего вызволения? (А хорошо бы…) Спасение было бы – вовсе вырваться из Петрограда, но разве можно появиться на каком-нибудь вокзале, да что там, наверно, сейчас творится, ад революционный.
Вшаркал портной, ввёл племянника. Бегал он к брату Александра Дмитрича, ответ: к нему нельзя, ждут сами обыска.
И ещё изнеможённей, безсильней откинулся Протопопов на подушках.
Да, он полностью в ихруках. Думской головки. Своих бывших приятелей. Сам ли он – не думская головка? Что он наделал, как мог он покинуть их? Ради чего? Мишура министерской дутой должности, вот дунули – и в сутки её нет. А Дума – стоит, победительница! А он – не оттуда? А он – чей же был 10 лет член? Он там был 10 лет – а министром всего 5 месяцев, разве это перевешивает? Он был такой почётный видный думец, лицо общественности, что его допускали на тайные заседания кривошеинского кружка на Аптекарском острове. Он знал все интриги! В Прогрессивном блоке – не он ли был из лидеров? Да что там, да на сколько раньше – да Освободительного Движения не он ли был участник? Да как же он мог пренебречь этим славным прошлым – и ради какой жалкой иллюзии? Да кем бы он был сейчас в Таврическом дворце! – это к нему бы и приводили арестованных, кого-нибудь там. О, какая жестокая, неисправимая ошибка! А теперь – он в их руках, и с ним разделаются безжалостней, чем с кем бы то ни было!
Его всё больше лихорадило, он заворачивал на себя покрывало, чтоб угреться, одной подушкой пригрел между лопатками, ах, шубу сейчас сюда бы, но повешена в прихожей, и неудобно выйти взять. Да десять шуб навалить, такой внутренний холод, – о, как он попался, о, можно ли жесточе, – и какая чрезмерная будет расплата! Если б он всю жизнь был в правительственных кругах – другое дело, совсем и не обидно, – но так непоправимо оступиться!
И что его несло, зачем он так дерзко, ещё нарочито задирал Думу? – чтоб их раззлобить, сам распространяя слухи, что всё сделает без Думы, и землю раздаст крестьянам без Думы, и еврейское равноправие без Думы, и сам же хвастался, что это именно он арестовал Рабочую группу, хвастался, что подавит любую революцию безжалостно, – а зачем хвастался? А потому что – его самого раззлобили, зачем они так травили его? Разве нельзя было его назначение принять по-хорошему? ведь в первые минуты даже поздравляли!
Да, я делал ошибку за ошибкой! Но и вы, мои товарищи, делали ошибки по отношению ко мне! И моё незлобивое сердце не надо было так сразу добивать – оттого в нём и родились дурные чувства! А что я оберёг Александра Иваныча при аресте Рабочей группы, не дал арестовать и его – этого вы мне в заслугу не ставите? А что портрет Александра Иваныча с его трогательной надписью висел в моём кабинете до самого дня назначения в министры – этого вы мне уже не зачитываете? Конечно, теперь об этом уже никто не вспомнит. Конечно, теперь все будут правы, а только я один виноват больше всех. Но, господа, но, друзья, но, товарищи! – я просто заблудился в этом лабиринте! Я, конечно, вёл не ту политику, которую нужно было вести! Я совершил громадный промах и – поверьте, поверьте, Павел Николаич, это заставляет меня глубоко страдать! Я взял курс, который не подходил к настроению страны, – о, как я в этом каюсь сейчас, если бы вы знали! Да, я вёл себя исключительно вредно, я всё время эволюционировал не в ту сторону, куда нужно, – но ведь я же ваш! я же ваш – плоть от плоти! Ведь вот, Михаил Владимирович на Новый год публично не подал мне руки – а чем я ответил? шуткой и забвением! Ах нет, я вижу, вы не вполне доверчиво ко мне относитесь, это меня сокрушает! Да, да, вы верно заметили – я хочу увильнуть? Я и сам это почувствовал, а вы каждый раз не давайте мне увильнуть. Что я пошёл в министерство – это была более чем ошибка, – это было несчастье! Несчастье всей моей жизни, теперь я вижу! Но в тот момент во мне играло честолюбие, оно бегало и прыгало – и я всё поступал непродуманно, несознательно! А роковая моя ошибка была – поверить, что надо сохранять тот режим до конца войны. Ведь я – не твёрдого характера, вы знаете, я сильно поддаюсь обстановке. Я попал в такую среду – и это моё несчастье. Сперва Распутин был мне неприятен, а потом я к нему привык. Ну, виделся раз пятнадцать, но дружен с ним я быть не мог. Да, трудно отрицать, во время министерства я поддерживал правых – но, поверьте, всегда без восторга, это была для меня сделка с совестью! Мне совершенно несвойственно быть крайне правым, это противоречит моему существу. Да, я в сердце своём всегда оставался радикалом, неужели вы этого не чувствовали?.. Да, я льстил и Маркову-Второму, о, какая низость, как мне это больно вспомнить! Да, я заискивал и перед князем Андрониковым, но я должен был обезоружить всякое вредное влияние… Распустить Думу? Не буду скрывать, в душе колебался, но никогда не пришёл к такому окончательному убеждению. А от момента, как я стал министром, – меня стали так поносить, меня стали так уничтожать, но ведь я тоже человек! Я был раздавлен! Или вам передавали, что я в разных компаниях обещал, что спасу Русь православную и разделаюсь с революцией? Но это я для красного словца. Уверяю вас! Хвастался? Ну, если хотите – хвастался. Но этому не надо придавать значения. Ах, Фёдор Измайлович, но вы всегда меня загоните в угол, да разве я брался когда-нибудь против вас спорить? Вы знаете, я не способен к связному изложению, я впадаю в область предположений, меняющих смысл всего происходящего. Господа, я усердно прошу указывать мне, что я должен говорить, я опасаюсь промедлением возбудить ваше неудовольствие… Да, я чувствую страшную тяжесть того дела, которое я на себя принял. Денежных шашней? Никаких. Да неужели я грешнее всех? В чём мой грех? Против закона я не грешен, а против всей своей жизни грешен, ибо сам не понял себя, и меня не поняли. А в Думе было моё спасение! И был бы сохранён работник для родины и счастливый человек. А теперь-то я болен, измучен. Я сделался каким-то чудовищем. О, вы всё, вы всё припоминаете мне… Павел Николаич, какой вы нехороший, Анна Сергеевна добрее вас, она бы так не стала… Я сравнивал себя со Столыпиным? Ну что ж, не помню, но вполне допускаю. Ах, друзья мои, я сам за себя боюсь, но со мной иногда бывает, что я соскакиваю… У меня бывают странные фразы, вы замечали это немного во время нашей парламентской поездки… Но тогда вы относились ко мне дружелюбно. А вы – поверьте, что я предан нашим общим прежним идеалам! Да, истинные задачи Думы – отвоевать права у монархии, и это расширительное толкование я не смел попирать. В этом я – виноват, виноват. О, я всей душой чувствую ваше благожелательное ко мне отношение… О, разрешите мне идти в окопы рядовым! О, пошлите меня в заразные бараки санитаром, а если я уцелею – то после войны судите!..
Что ожидает меня? Неужели – вечное заточение?..
Боже Всесильный, спаси меня!
Бумаги? Все бумаги я отдал такому жандарму Павлу Савельеву, вы его легко найдёте… Потому что это был мой самый доверенный человек… Ключи от несгораемого шкафа? Они – в столе, а вот, извольте, ключ от стола… Да, я всё сказанное могу подписать. Да, охотно, если вы так желаете… А почему 13-е число? Сегодня – разве 13-е? Сегодня у нас – двадцать какое? Ах, по новому стилю?..
Прокололо его и подняло. Сидел на кровати очумело. По новому стилю! – как же он не догадался? Астролог, конечно, говорил по новому стилю. И самые опасные дни его – 14-е, 15-е и 16-е – только начинались завтра!..
Значит, безполезна борьба, выхода нет. Надо идти – и сдаться на их милость. Сдать тело – но разгрузить измученную душу.
Щегловитова арестовали – теперь пойдёт и он. Сам…
Но просить портного, и жену его, и племянника – сопровождать. Чтоб не растерзали по пути.