355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Солженицын » Архипелаг ГУЛаг(в одном томе) » Текст книги (страница 32)
Архипелаг ГУЛаг(в одном томе)
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:43

Текст книги "Архипелаг ГУЛаг(в одном томе)"


Автор книги: Александр Солженицын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 117 страниц) [доступный отрывок для чтения: 42 страниц]

Да, это вопрос. Каждый звук и жалобное хрипение слышны, а конвоир всё прохаживается – почему ж не вмешается он сам? В метре от него, в полутёмной пещере купе грабят человека – почему ж не заступится воин государственной охраны?

А вот по тому самому. Ему внушено тоже.

И – больше: после многолетнего благоприятствия конвой и сам склонился к ворам. Конвой и сам стал вор.

С середины 30–х годов и до середины 40–х, в это десятилетие величайшего разгула блатарей и нижайшего угнетения политических, – никто не припомнит случая, чтобы конвой прекратил грабёж политического в камере, в вагоне, в воронке. Но расскажут вам множество случаев, как конвой принял от воров награбленные вещи и взамен принёс им водки, еды (послаще пайковой), курева. Эти примеры уже стали хрестоматийными.

У конвойного сержанта ведь тоже ничего нет: оружие, скатка, котелок, солдатский паёк. Жестоко было бы требовать от него, чтоб он конвоировал врага народа в дорогой шубе, или в хромовых сапогах или с кёшером (мешком) городских богатых вещей – и примирился бы с этим неравенством. Да ведь отнять эту роскошь – тоже форма классовой борьбы? А какие ещё тут есть нормы?

В 1945^16 годах, когда заключённые тянулись не откуда–нибудь, а из Европы и невиданные европейские вещи были надеты на них и лежали в их мешках, – не выдерживали и конвойные офицеры. Служебная судьба, оберегшая их от фронта, в конце войны оберегла их и от сбора трофеев– разве это было справедливо?

Так не случайно уже, не по спешке, не по нехватке места, а из собственной корысти – смешивал конвой блатных и политических в каждом купе своего вагон–зака. И блатари не подводили: вещи сдирались с бобров [154]154
  Бобры – богатые зэки с «барахлом» и бациллами, то есть с жирами.


[Закрыть]
и поступали в чемоданы конвоя.

Но как быть, если «бобры» в вагон загружены и поезд уже идёт, а воров—нет и нет, ну просто не подсаживают, сегодня их не этапирует ни одна станция? Несколько случаев известно и таких.

В 1947 году из Москвы во Владимир для отбывания сроков во Владимирском централе везли группу иностранцев, у них были богатые вещи, это показывало первое раскрытие чемодана. Тогда конвой сам начал в вагоне систематический отбор вещей. Чтобы ничего не пропустить, заключённых раздевали догола и сажали на пол вагона близ уборной, а тем временем просматривали и отбирали вещи. Но не учёл конвой, что везёт их не в лагерь, а в серьёзную тюрьму. По прибытии туда И.А. Корнеев подал письменную жалобу, всё описав. Нашли тот конвой, обыскали самих. Часть вещей ещё нашлась и вернули её, не возвращённое владельцам оплатили. Говорили, что конвою дали по 10 и 15 лет. Впрочем, это проверить нельзя, да и статья воровская, не должны засидеться.

Однако это случай исключительный, и, умерь свою жадность вовремя, начальник конвоя понял бы, что здесь лучше не связываться. А вот случай попроще, и тем подаёт он надежду, что не один такой был. В вагон–заке Москва–Новосибирск в августе 1945 года (в нём этапировался А. Сузи) тоже не случилось воров. А путь предстоял долгий, поезда тянулись тогда. Не торопясь, начальник конвоя объявил в удобное время обыск – поодиночке, с вещами в коридоре. Вызываемых раздевали по тюремным правилам, но не в этом таился смысл обыска, потому что обысканные возвращались в свою же набитую камеру и любой нож и любое запретное можно было потом из рук в руки передавать. Истинный обыск был в пересмотре всех личных вещей – надетых и из мешков. Здесь, у мешков, не скучая весь долгий обыск, простоял с надменным неприступным видом начальник конвоя, офицер, и его помощник, сержант. Грешная жажда просилась наружу, но офицер замыкал её притворным безразличием. Это было положение старого блударя, который рассматривает девочек, но стесняется посторонних, да и самих девочек тоже, не знает, как подступиться. Как ему нужны были несколько воров! Но воров в этапе не было.

В этапе не было воров, но были такие, кого уже коснулось и заразило воровское дыхание тюрьмы. Ведь пример воров поучителен и вызывает подражание: он показывает, что есть лёгкий путь жить в тюрьме. В одном из купе ехали два недавних офицера – Санин (моряк) и Мережков. Они были оба по 58–й, но уже перестраивались. Санин при поддержке Мережкова объявил себя старостой купе и попросился через конвоира на приём к начальнику конвоя (он разгадал эту надменность, её нужду в своднике!). Небывалый случай, но Санина вызвали, и где–то там состоялась беседа. Следуя примеру Санина, попросился кто–то из другого купе. Был принят и тот.

А наутро хлеба выдали не 550 граммов, как был в то время этапный паёк, а – 250.

Пайки роздали, начался тихий ропот. Ропот, – но, боясь «коллективных действий», эти политические не выступали. Нашёлся только один, кто громко спросил у раздатчика:

– Гражданин начальник! А сколько эта пайка весит?

– Сколько положено! – ответили ему.

–Требую перевески, иначе не возьму! – громко заявил отчаянный.

Весь вагон затаился. Многие не начинали паек, ожидая, что перевесят и им. И тут–то пришёл во всей своей непорочности офицер. Все молчали, и тем тяжелее, тем неотвратимее придавили его слова:

– Кто тут выступил против советской власти? Обмерли сердца. (Возразят, что это – общий приём, что

это и на воле любой начальник заявляет себя советской властью и пойди с ним поспорь. Но для пуганых, для только что осуждённых за антисоветскую деятельность – страшней.)

– Кто тут поднял мятеж из–за пайки? – настаивал офицер.

– Гражданин лейтенант, я хотел только… —уже оправдывался во всём виноватый бунтарь.

– Ах, это ты, сволочь? Это тебе не нравится советская власть?

(И зачем бунтовать? зачем спорить? Разве не легче съесть эту маленькую пайку, перетерпеть, промолчать?.. А вот теперь встрял…)

– …Падаль вонючая! Контра! Тебя самого повесить – а ты ещё пайку вешать?! Тебя, гада, советская власть поит–кормит– и ты ещё недоволен? Знаешь, что за это будет?..

Команда конвою: «Заберите его!» Гремит замок. «Выходи, руки назад!» Несчастного уводят.

– Ещё кто недоволен? Ещё кому перевесить?

(Как будто что–то можно доказать! Как будто где–то пожалуешься, что было двести пятьдесят, и тебе поверят, а лейтенанту не поверят, что было точно пятьсот пятьдесят.)

Битому псу только плеть покажи. Все остальные оказались довольны, и так утвердилась штрафная пайка на все дни долгого путешествия. И сахара тоже не стали давать – его брал конвой.

(Это было в лето двух великих Побед – над Германией и над Японией, побед, которые извеличат историю нашего Отечества, и внуки и правнуки будут их изучать.)

Проголодали день, проголодали два, несколько поумнели, и Санин сказал своему купе: «Вот что, ребята, так пропадём. Давайте, у кого есть хорошие вещи, – я выменяю, принесу вам пожрать». Он с большой уверенностью одни вещи брал, другие отклонял (не все соглашались и давать – так никто ж их и не вынуждал!). Потом попросился на выход вместе с Мережковым, странно – конвой их выпустил. Они ушли с вещами в сторону купе конвоя и вернулись с нарезанными буханками хлеба и с махоркой. Это были те самые буханки– из семи килограммов, недодаваемых на купе в день, только теперь они назначались не всем поровну, а лишь тем, кто дал вещи.

И это было вполне справедливо: ведь все же признали, что они довольны и уменьшенной пайкой. И справедливо было потому, что вещи чего–то стоят, за них надо же платить. И в дальнем загляде тоже справедливо: ведь это слишком хорошие вещи для лагеря, они всё равно обречены там быть отняты или украдены.

А махорка была – конвоя. Солдаты делились с заключёнными своею кровной махрой – но и это было справедливо, потому что они тоже ели хлеб заключённых и пили их сахар, слишком хороший для врагов. И наконец, справедливо было то, что Санин и Мережков, не дав вещей, взяли себе больше, чем хозяева вещей, – потому что без них бы это всё и не устроилось.

И так сидели, сжатые в полутьме, и одни жевали краюхи хлеба, принадлежащие соседям, а те смотрели на них. Прикуривать же конвой не давал поодиночке, а в два часа раз—и весь вагон заволакивался дымом, как будто что горело. Те, кто сперва с вещичками жались, – теперь жалели, что не дали Санину, и просили взять у них, но Санин сказал: потом.

Эта операция не прошла бы так хорошо и так до конца, если б то не были затяжные поезда послевоенных лет, когда вагон–заки и перецепляли, и на станциях держали, – так зато без после войны и вещичек бы тех не было, за которыми гоняться. До Куйбышева ехали неделю – и всю неделю от государства давали только двести пятьдесят граммов хлеба (впрочем, двойную блокадную норму), сушёную воблу и воду. Остальной хлеб нужно было выкупить за свои вещи. Скоро предложение превысило спрос, и конвой уже очень неохотно брал вещи, перебирал.

На Куйбышевскую пересылку их свозили, помыли, вернули в том же составе в тот же вагон. Конвой принял их новый, – но по эстафете ему было, очевидно, объяснено, как добывать вещи, – и тот же порядок покупки собственной пайки возобновился до Новосибирска. (Легко представить, что этот заразительный опыт в конвойных дивизионах переимчиво распространялся.)

Когда в Новосибирске их высадили на землю между путями и какой–то ещё новый офицер пришёл, спросил: «Есть жалобы на конвой?» – все растерялись, и никто ему не ответил.

Правильно рассчитал тот первый начальник конвоя.

* * *

Ещё отличаются пассажиры вагон–зака от пассажиров остального поезда тем, что не знают, куда идёт поезд и на какой станции им сходить: ведь билетов у них нет и маршрутных табличек на вагонах они не читают. В Москве их иногда посадят в такой дали от перрона, что даже и москвичи не сообразят: какой же это из восьми вокзалов. Несколько часов в смраде и стиснутости сидят арестанты и ждут маневрового паровоза. Вот он придёт, отведёт вагон–зак к уже сформированному составу. Если лето, то донесутся станционные динамики: «Москва–Уфа отходит с третьего пути… С первой платформы продолжается посадка на Москва–Ташкент…» Значит, вокзал – Казанский, и знатоки географии Архипелага и путей его теперь объясняют товарищам: Воркута, Печора – отпадают, они – с Ярославского; отпадают кировские, горьковские лагеря.

Так попадают плевелы в жатву славы. Но – плевелы ли? Ведь нет же лагерей пушкинских, гоголевских, толстовских – а горьковские есть, да какое гнездо! А ещё отдельно каторжный прииск «имени Максима Горького» (40 км от Эльгена)! Да, Алексей Максимыч… «вашим, товарищ, сердцем и именем»… Если враг не сдаётся… Скажешь лихое словечко, глядь – а ты ведь уже не в литературе…

В Белоруссию, на Украину, на Кавказ – из Москвы и не возят никогда, там своих девать некуда. Слушаем дальше. Уфимский отправили – наш не дрогнул. Ташкентский отошёл—стоим. «До отправления поезда Москва–Новосибирск… Просьба к провожающим… билеты отъезжающих»… Тронули. Наш! А что это доказывает? Пока ничего. И Среднее Поволжье наше, и наш Южный Урал. Наш Казахстан с джезказганскими медными рудниками. Наш и Тайшет со шпалопропи–точным заводом (где, говорят, креозот просачивается сквозь кожу, в кости, парами его насыщаются лёгкие – и это смерть). Вся Сибирь ещё наша до Совгавани. И наша – Колыма. И Норильск – тоже наш.

Если же зима – вагон задраен, динамиков не слышно. Если конвойная команда верна уставу – от них тоже не услышишь обмолвки о маршруте. Так и тронемся, уснем в переплёте тел, в пристукивании колёс, не узнав—леса или степи увидятся завтра через окно. Через то окно, которое в коридоре. Со средней полки через решётку, коридор, два стекла и ещё решётку видны всё–таки станционные пути и кусочек пространства, бегущего мимо поезда. Если стёкла не обмёрзли, иногда можно прочесть и название станции – какое–нибудь Авсютино или Ундол. Где такие станции?.. Никто не знает в купе. Иногда по солнцу можно понять: на север вас везут или на восток. А то в каком–нибудь Туфано–ве втолкнут в ваше купе обшарпанного бытовичка, и он расскажет, что везут его в Данилов на суд, и боится он, не дали б ему годика два. Так вы узнаёте, что ехали ночью через Ярославль и, значит, первая пересылка на пути – Вологодская. И обязательно найдутся в купе знатоки, кто мрачно просмакует знаменитую присказку: «вОлОгОдский кОнвОй шутить не любит!»

Но и узнав направление – ничего вы ещё не узнали: пересылки и пересылки узелками впереди на вашей ниточке, с любой вас могут повернуть в сторону. Ни на Ухту, ни на Инту, ни на Воркуту тебя никак не тянет, – а думаешь, 501–я стройка слаще – железная дорога по тундре, по северу Сибири? Она стоит их всех.

Лет через пять после войны, когда арестантские потоки вошли всё–таки в русла (или в МВД расширили штаты?) – в министерстве разобрались в миллионных ворохах дел и стали сопровождать каждого осуждённого запечатанным конвертом его тюремного дела, в прорези которого открыто для конвоя писался маршрут (а больше маршрута им знать не полезно, содержание дел может влиять развращающе). Вот тогда, если вы лежите на средней полке, и сержант остановится как раз около вас, и вы умеете читать вверх ногами, – может быть, вы и словчите прочесть, что кого–то везут в Княж–Погост, а вас – в Каргопольлаг.

Ну, теперь ещё больше волнений! – что это за Каргопольлаг? Кто о нём слышал?.. Какие там общие?.. (Бывают общие работы смертные, а бывают и полегче.) Доходиловка, нет?

И как же, как же вы впопыхах отправки не дали знать своим родным, и они всё ещё мнят вас в Сталиногорском лагере под Тулой? Если вы очень нервны и очень находчивы, может быть, удастся вам решить и эту задачу: у кого–то найдётся сантиметровый кусочек карандашного грифеля, у кого–то мятая бумага. Остерегаясь, чтобы не заметил конвойный из коридора (а ногами к проходу ложиться нельзя, только головой), вы, скрючившись и отвернувшись, между толчками вагона пишете родным, что вас внезапно взяли со старого места и теперь везут, что с нового места, может, будет только одно письмо в год, пусть приготовятся. Сложенное треугольником письмо надо нести с собой в уборную наудачу: вдруг да сведут вас туда на подходе к станции или на отходе от неё, вдруг зазевается конвойный в тамбуре, – тогда нажимайте скорее педаль, пусть откроется отверстие спуска нечистот, и, загородивши телом, бросайте письмо в это отверстие! Оно намокнет, испачкается, но может проскочить и упасть между рельсами. Или даже выскочит сухое, межколёсный ветер закружит его, оно взвихрится, попадёт под колёса или минует их и отлого спустится на откос полотна. Может быть, так и лежать ему тут до дождей, до снега, до гибели, может быть, рука человека поднимет его. И если этот человек окажется не идейный – то подправит адрес, буквы наведёт или вложит в другой конверт – и письмо, ещё смотри, дойдёт. Иногда такие письма доходят – доплатные, стёршиеся, размытые, измятые, но с чётким всплеском горя…

* * *

А ещё лучше – переставайте вы поскорее быть этим самым фраером – смешным новичком, добычей и жертвой. Девяносто пять из ста, что письмо ваше не дойдёт. Но и дойдя, не внесёт оно радости в дом. И что за дыхание – по часам и суткам, когда вступили вы в страну эпоса? Приход и уход разделяются здесь десятилетиями, четвертью века. Вы никогда не вернётесь в прежний мир! Чем скорее вы отвыкнете от своих домашних и домашние отвыкнут от вас – тем лучше. Тем легче.

И как можно меньше имейте вещей, чтобы не дрожать за них! Не имейте чемодана, чтобы конвой не сломал его у входа в вагон (а когда в купе по двадцать пять человек – что б вы придумали на их месте другое?). И не имейте новых сапог, и не имейте модных полуботинок, и шерстяного костюма не имейте: в вагон–заке, в воронке ли, на приёме в пересыльную тюрьму—всё равно украдут, отберут, отметут, обменяют. Отдадите без боя—будет унижение травить ваше сердце. Отнимут с боем – за своё же добро останетесь с кровоточащим ртом. Отвратительны вам эти наглые морды, эти глумные ухватки, это отребье двуногих – но, имея собственность и трясясь за неё, не теряете ли вы редкую возможность наблюдать и понять? А вы думаете, флибустьеры, пираты, великие капитаны, расцвеченные Киплингом и Гумилёвым, – не эти ли самые они были блатные? Вот этого сорта и были… Прельстительные в романтических картинах—отчего же они отвратны вам здесь?

Поймите и их. Тюрьма для них – дом родной. Как ни приласкивает их власть, как ни смягчает им наказания, как ни амнистирует – внутренний рок приводит их снова и снова сюда… Не им ли и первое слово в законодательстве Архипелага? Одно время у нас и на воле право собственности так успешно изгонялось (потом изгонщикам самим понравилось иметь) – почему ж должно оно терпеться в тюрьме? Ты зазевался, ты вовремя не съел своего сала, не поделился с друзьями сахаром и табаком – теперь блатные ворошат твой сидор, чтоб исправить твою моральную ошибку. Дав тебе на сменку жалкие отопки вместо твоих фасонных сапог, робу замазанную вместо твоего свитера, они ненадолго взяли эти вещи и себе: сапоги твои – повод пять раз проиграть их и выиграть в карты, а свитер завтра толкнут за литр водки и за круг колбасы. Через сутки и у них ничего не будет, как и у тебя. Это – второе начало термодинамики: уровни должны сглаживаться…

Не имейте! Ничего не имейте! —учили нас Будда и Христос, стоики, циники. Почему же никак не вонмем мы, жадные, этой простой проповеди? Не поймём, что имуществом губим душу свою?

Ну разве селёдка пусть греется в твоём кармане до пересылки, чтобы здесь не клянчить тебе попить. А хлеб и сахар выдали на два дня сразу – съешь их в один приём. Тогда никто не украдёт их. И забот нет. И будь как птица небесная!

То имей, что можно всегда пронести с собой: знай языки, знай страны, знай людей. Пусть будет путевым мешком твоим – твоя память. Запоминай! запоминай! Только эти горькие семена, может быть, когда–нибудь и тронутся в рост.

Оглянись – вокруг тебя люди. Может быть, одного из них ты будешь всю жизнь потом вспоминать и локти кусать, что не расспросил. И меньше говори – больше услышишь. Тянутся с острова на остров Архипелага тонкие пряди человеческих жизней. Они вьются, касаются друг друга одну ночь вот в таком стучащем полутёмном вагоне, потом опять расходятся навеки – а ты ухо приклони к их тихому жужжанию и к ровному стуку под вагоном. Ведь это постукивает – веретено жизни.

Каких только диковинных историй ты здесь не услышишь, чему не посмеёшься!

Вот этот французик подвижной около решётки – что он всё крутится? чему удивляется? чего до сих пор не понимает? Разъяснить ему! А между тем и расспросить: как попал? Нашёлся кто–то с французским языком, и мы узнаём: Макс Сантер, французский солдат. Вот такой же вострый и любопытный был он и на воле, в своей douce France. Говорили ему по–хорошему – не крутись, а он всё околачивался около пересыльного пункта для русских репатриируемых. Тогда угостили его советские выпить, и с некоторого момента он ничего не помнит. Очнулся уже в самолёте, на полу. Увидел себя – в красноармейской гимнастёрке и брюках, а над собой сапоги конвоира. Теперь ему объявили 10 лет лагерей, но это же, конечно, злая шутка, это разъяснится?.. О да, разъяснится, голубчик, жди! (Ему предстоит ещё лагерная судимость, 25 лет, и из Озёрлага он освободится только в 1957.) Ну, да такими случаями в 1945–46 годах не удивишь.

То сюжет был франко–русский, а вот – русско–французский. Да нет, чисто русский, пожалуй, потому что таких колен кто ж, кроме русского, напетляет? Во всякие времена росли у нас люди, которые не вмещались, как Меншиков у Сурикова в берёзовскую избу. Вот Иван Коверченко – и поджар, проста среднего, а всё равно – не вмещается. А потому что детинка был кровь с молоком, да подбавил чёрт горилки. Он охотно рассказывает о себе, и со смехом. Такие рассказы – клад, их – слушать. Правда, долго не можешь угадать: за что ж его арестуют и почему он—политический. Но из «политического» не надо себе лакировать фестивального значка. Не всё ль равно, какими граблями захватили?

Как все хорошо знают, к химической войне подкрадывались немцы, а не мы. Поэтому, при откате с Кубани, очень было неприятно, что из–за каких–то растяп в боепитании мы оставили на одном аэродроме штабели химических бомб – и немцы могли на этом разыграть международный скандал. Тогда–то старшему лейтенанту Коверченко, родом из Краснодара, дали двадцать человек парашютистов и сбросили в тыл к немцам, чтоб он все эти многовредные бомбы закопал в землю. (Уже догадались слушатели и зевают: дальше он попал в плен, теперь – изменник родины. А ни хрёнышка подобного!) Коверченко задание выполнил превосходно, со всей двадцаткой без потерь пересек фронт назад и представлен был к Герою Советского Союза.

Но ведь представление ходит месяц и два, – а если ты в этого Героя тоже не помещаешься? «Героя» дают тихим мальчикам, отличникам боевой и политической подготовки, – а у тебя если душа горит, выпить хоц–ца, а – нечего? Да если ты Герой всего Союза – что ж они, гады, скупятся тебе литр водки добавить? И Иван Коверченко сел на лошадь и, по правде, ничего о Калигуле не зная, въехал на лошади на второй этаж к городскому военкому чи коменданту: водки, мол, выпиши! (Он смекнул, что так будет попредстави–тельней, как бы больше подобать Герою, и отказать трудней.) За это и посадили? – Нет, что вы! За это был снижен с Героя до Красного Знамени.

Очень Коверченко нуждался выпить, а не всегда бывало, и приходилось кумекать. В Польше помешал он немцам взорвать один мост – и почувствовал этот мост как бы своим, и пока, до подхода нашей комендатуры, положил с поляков плату за проход и проезд по мосту: ведь без меня у вас его б уже не было, заразы! Сутки он эту плату собирал (на водку), надоело, да и не торчать же тут, – и предложил капитан Коверченко окружным полякам справедливое решение: мост этот у него купить. (За это и сел? – Не–ет.) Не много он и просил, но поляки жались, не собрались. Бросил пан капитан мост, чёрт с вами, ходите бесплатно.

В 1949 году он был в Полоцке начальником штаба парашютного полка. Очень не любил майора Коверченко политотдел дивизии за то, что на политвоспитание он клал. Раз попросил он характеристику для поступления в Академию, но когда дали – заглянул и швырнул им на стол: «С такой характеристикой мне не в Академию, а к бандеровцам идти!» (За это?.. – За это вполне могли десятку сунуть, но обошлось.) Тут ещё примкнуло, что он одного солдата незаконно в отпуск уволил. И что сам в пьяном виде гнал грузовую машину и разбил. И дали ему десять… суток губы (гауптвахты). Впрочем, охраняли его свои же солдаты, они его любили беззаветно и отпускали с «губы» гулять в деревню. И так и быть, стерпел бы он эту «губу», но стал ему политотдел ещё грозить судом! Вот эта угроза потрясла и оскорбила Коверченко: значит, бомбы хоронить – Иван лети? а за поганую полуторку – в тюрьму? Ночью он вылез в окно, ушёл на Двину, там знал спрятанную моторку своего приятеля и угнал её.

Оказался он не пьянчужка с короткой памятью: теперь за всё, что политотдел ему причинял, он хотел мстить: и в Литве бросил лодку, пошёл к литовцам просить: «братцы, отведите к партизанам! примите, не пожалеете, мы им накрутим!» Но литовцы решили, что он подослан.

Был у Ивана зашит аккредитив. Он взял билет на Кубань, однако, подъезжая к Москве, уже сильно напился в ресторане. Поэтому, из вокзала выйдя, прищурился на Москву и велел таксёру: «Вези–ка меня в посольство!» – «В какое?» – «Да хрен с ним, в любое». И шофёр привёз. «Эт какое ж?» – «Французское». – «Ладно».

Может быть, его мысль сбивалась и намерения к посольству у него сперва были одни, а теперь стали другие, но ловкость и сила его ничуть не охилели: он не напугал приворотного милиционера, тихонько обошёл в переулок и взмахнул на гладкий двухростовый забор. Во дворе посольства пошло легче: никто его не обнаружил и не задержал, он прошёл внутрь, миновал комнату, другую и увидел накрытый стол. Многое было на столе, но больше всего его поразили груши, соскучился он по ним, напихал теперь все карманы кителя и брюк. Тут вошли хозяева ужинать. «Эй вы, французы! – стал на них первый наседать и кричать Коверченко. Подступило ему, что Франция ничего хорошего за последние сто лет не совершила. —Вы почему ж революции не делаете? Вы что ж де Голля к власти тянете? А мы вас – кубанской пшеничкой снабжай? Не–вый–детИ» – «Кто вы? Откуда?» – изумились французы. Сразу беря верный тон, Коверченко нашёлся: «Майор МГБ». Французы встревожились: «Но всё равно вы не должны врываться. Вы – по какому делу?» – «Да я вас в рот … !!»– объявил им Коверченко уже напрямик, от души. И ещё немного перед ними помолодцевал, да заметил, что из соседней комнаты уже звонят о нём по телефону. И хватило у него трезвости начать отступление, но – груши стали у него выпадать из карманов! – и позорный смех преследовал его…

А впрочем, стало у него сил не только уйти из посольства целым, но и куда–то дальше. На другое утро проснулся он на Киевском вокзале (не в Западную ли Украину ехать собрался?)– и тут вскоре его взяли.

На следствии бил его сам Абакумов, рубцы на спине вздулись толщиною в руку. Министр бил его, разумеется, не за груши и не за справедливый упрёк французам, а добивался: кем и когда завербован. И срок ему вкатили двадцать пять.

Много таких рассказов, но, как и всякий вагон, арестантский затихает в ночи. Ночью не будет ни рыбы, ни воды, ни оправки.

И тогда, как всякий иной вагон, его наполняет ровный колёсный шум, ничуть не мешающий тишине. И тогда, если ещё и конвойный ушёл из коридора, можно из третьего мужского купе тихо поговорить с четвёртым женским.

Разговор с женщиной в тюрьме – он совсем особенный. В нём благородное что–то, даже если говоришь о статьях и сроках.

Один такой разговор шёл целую ночь, и вот при каких обстоятельствах. Это было в июле 1950 года. На женское купе не набралось пассажирок, была всего одна молодая девушка, дочь московского врача, посаженная по 58–10. А в мужских занялся шум: стал конвой сгонять всех зэков из трёх купе в два (уж по сколько там сгрудили – не спрашивай). И ввели какого–то преступника, совсем не похожего на арестанта. Он был прежде всего не острижен – и волнистые светло–жёлтые волосы, истые кудри, вызывающе лежали на его породистой большой голове. Он был молод, осанист, в военном английском костюме. Его провели по коридору с оттенком почтения (конвой сам оробел перед инструкцией, написанной на конверте его дела), – и девушка успела это всё рассмотреть. А он её не видел (и как же потом жалел!).

По шуму и сутолоке она поняла, что для него освобождено особое купе – рядом с ней. Ясно, что он ни с кем не должен был общаться. Тем более ей захотелось с ним поговорить. Из купе в купе увидеть друг друга в вагон–заке невозможно, а услышать при тишине можно. Поздно вечером, когда стало стихать, девушка села на край своей скамьи перед самой решёткой и тихо позвала его (а может быть, сперва напела тихо. За всё это конвой должен был бы её наказать, но конвой угомонился, в коридоре не было никого). Незнакомец услышал и, наученный ею, сел так же. Они сидели теперь спинами друг к другу, выдавливая одну и ту же трёхсан–тиметровую доску, а говорили через решётку, тихо, в огиб этой доски. Они были так близки головами и губами, как будто целовались, а не могли не только коснуться друг друга, но даже посмотреть.

Эрик Арвид Андерсен понимал по–русски уже вполне сносно, говорил же со многими ошибками, но в конце концов мысль передавал. Он рассказал девушке свою удивительную историю (мы ещё услышим её на пересылке), она же ему – простенькую историю московской студентки, получившей 58–10. Но Арвид был захвачен, он расспрашивал её о советской молодёжи, о советской жизни – и узнавал совсем не то, что знал раньше из левых западных газет и из своего официального визита сюда.

Они проговорили всю ночь – и всё в эту ночь сошлось для Арвида: необычный арестантский вагон в чужой стране; и напевное ночное постукивание поезда, всегда находящее в нашем сердце отзыв; и мелодичный голос, шёпот, дыхание девушки у его уха – у самого уха, а он не мог на неё даже взглянуть! (И женского голоса он уже полтора года вообще не слышал.)

И слитно с этой невидимой (и наверно, и конечно, и обязательно прекрасной) девушкой он впервые стал разглядывать Россию, и голос России всю ночь ему рассказывал правду. Можно и так узнать страну в первый раз… (Утром ещё предстояло ему увидеть через окно её тёмные соломенные кровли – под печальный шёпот затаённого экскурсовода.)

Ведь это всё Россия: и арестанты на рельсах, отказавшиеся от жалоб; и девушка за стеной сталинского купе; и ушедший спать конвой; груши, выпавшие из кармана, закопанные бомбы и конь, взведенный на второй этаж.

* * *

– Жандармы! жандармы! – обрадованно кричали арестанты. Они радовались, что дальше их будут сопровождать обходительные жандармы, а не конвой.

Опять я кавычки забыл поставить. Это рассказывает сам Короленко [155]155
  В.Т.Короленко. История моего современника // Собр. соч.: В 10 т. Т. 7. М.: ГИХЛ, 1955, с. 166.


[Закрыть]
. Мы, правда, голубым фуражкам не радовались. Но кому не обрадуешься, если в вагон–заке попадёшь под маятник.

Обычному пассажиру на промежуточной маленькой станции лихо – сесть, а сойти – отчего же? – скидывай вещи и прыгай. Не то с арестантом. Если местная тюремная охрана или милиция не придут за ним или опоздают на две минуты, – тю–тю! – поезд тронулся, и теперь везут этого грешного арестанта – до следующей пересылки. И хорошо, если до пересылки – там тебя опять кормить начнут. А то – до конца вагонного маршрута, там в пустом вагоне продержат часиков восемнадцать да везут назад с новым набором, и опять, может быть, не выйдут за тобой – и опять в тупик, и опять сидеть, и всё это время ведь не кормят. Ведь на тебя выписали до первого взятия, бухгалтерия не виновата, что тюрьма проворонила, ты ведь числишься уже за Тулуном. И конвой своими хлебами тебя кормить не обязан. И качают тебя шесть раз (бывало!): Иркутск—Красноярск, Красноярск – Иркутск, Иркутск – Красноярск, так увидишь на перроне Тулуна картуз голубой – готов на шею броситься: спасибо, родненький, что выручил!

В вагон–заке и за двое суток так изморишься, задохнешься, изомлеешь, что перед большим городом сам не знаешь: то ли б ещё помучиться, да скорей доехать, то ль отпустили б размяться маленько, на пересылку.

Но вот завозился конвой, забегал. Выходят в шинелях, стучат прикладами. Значит, выгружают весь вагон.

Сперва конвой станет кругом у вагонных ступенек, и, едва ты с них скатишься, свалишься, сорвёшься, —конвоиры дружно и оглушительно кричат тебе со всех сторон (так учены): «Садись! Садись! Садись!» Это очень действует, когда в несколько глоток и не дают тебе поднять глаз. Как под разрывами снарядов, ты невольно корчишься, спешишь (а куда тебе спешить?), жмёшься к земле и садишься, догнав тех, кто слез раньше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю