Текст книги "В круге первом"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
14
– Я в эту синюю лампочку когда-нибудь сапогом запузырю, чтоб не раздражала.
– Не попадешь.
– С пяти метров – чего не попасть? Спорим на завтрашний компот?
– Ты ж разуваешься на нижней койке, метр добавь.
– Ну, с шести. Ведь вот, гады, чего не выдумают – лишь бы зэкам досадить. Всю ночь на глаза давит.
– Синий свет?
– А что? Световое давление. Лебедев открыл. Аристипп Иваныч, вы не спите? Не откажите в любезности, подайте мне наверх один мой сапог.
– Сапог, Вячеслав Петрович, я могу вам передать, но ответьте прежде, чем вам не угодил синий свет?
– Хотя бы тем, что у него длина волны короткая, а кванты большие.
Кванты по глазам бьют.
– Светит он мягко, и мне лично напоминает синюю лампадку, которую в детстве зажигала на ночь мама.
– Мама! – в голубых погонах! Вот вам, пожалуйста, разве можно людям дать подлинную демократию? Я заметил: в любой камере по любому мельчайшему вопросу – о мытье мисок, о подметании пола, вспыхивают оттенки всех противоположных мнений. Свобода погубила бы людей. Только дубина, увы, может указать им истину.
– А что, лампадке здесь было бы подстать. Ведь это – бывший алтарь.
– Не алтарь, а купол алтаря. Тут перекрытие междуэтажное добавили.
– Дмитрий Александрыч! Что вы делаете? В декабре окно открываете! Пора это кончать.
– Господа! Кислород как раз и делает зэка бессмертным. В комнате двадцать четыре человека, на дворе – ни мороза, ни ветра. Я открываю на Эренбурга.
– И даже на полтора! На верхних койках духотища!
– Эренбурга вы как считаете, – по ширине?
– Нет, господа, по длине, очень хорошо упирается в раму.
– С ума сойти, где мой лагерный бушлат?
– Всех этих кислородников я послал бы на Ой-Мя-кон, на общие. При шестидесяти градусах ниже нуля они бы отработали двенадцать часиков, – в козлятник бы приползли, только бы тепло!
– В принципе я не против кислорода, но почему кислород всегда холодный? Я – за подогретый кислород.
– ... Что за черт? Почему в комнате темно? Почему так рано гасят белый свет?
– Валентуля, вы фрайер! Вы бродили б еще до часу! Какой вам свет в двенадцать?
– А вы – пижон!
В синем комбинезоне
Надо мной пижон.
В лагерной зоне -
Как хорошо!
Опять накурили? Зачем вы все курите? Фу, гадость... Э-э, и чайник холодный.
– Валентуля, где Лев?
– А что, его на койке нет?
– Да книг десятка два лежит, а самого нет.
– Значит, около уборной.
– Почему – около?
– А там лампочку белую вкрутили, и стенка от кухни теплая. Он, наверно, книжку читает. Я иду умываться. Что ему передать?
– Да-а... Стелет она мне на полу, а себе тут же, на кровати. Ну, сочная баба, ну такая сочная...
– Друзья, я вас прошу – о чем-нибудь другом, только не про баб. На шарашке с нашей мясной пищей – это социально-опасный разговор.
– Вообще, орлы, кончайте! Отбой был.
– Не то что отбой, по-моему уже гимн слышно откуда-то.
– Спать захочешь – уснешь, небось.
– Никакого чувства юмора: пять минут сплошь дуют гимн. Все кишки вылезают: когда он кончится? Неужели нельзя было ограничиться одной строфой?
– А позывные? Для такой страны, как Россия?!..
Жабьи вкусы.
– В Африке я служил. У Роммеля. Там что плохо? – жарко очень и воды нет...
– В Ледовитом океане есть остров такой – Махоткина. А сам Махоткин – летчик полярный, сидит за антисоветскую агитацию.
– Михал Кузьмич, что вы там все ворочаетесь?
– Ну, повернуться с боку на бок я могу?
– Можете, но помните, что всякий ваш даже небольшой поворот внизу отдается здесь, наверху, громадной амплитудой.
– Вы, Иван Иваныч, еще лагерь миновали. Там – вагонка четверная, один повернется – троих качает. А внизу еще кто-нибудь цветным тряпьем завесится, бабу приведет – и наворачивает. Двенадцать баллов качка! Ничего, спят люди.
– Григорий Борисыч, а когда вы на шарашку первый раз попали?
– Я думаю там пентод поставить и реостатик маленький.
– Человек он был самостоятельный, аккуратный. Сапоги на ночь скинет – на полу не оставит, под голову ложит.
– В те года на полу не оставляй!
– В Освенциме я был. В Освенциме вот страшно: с вокзала к крематориям ведут – и музыка играет.
– Рыбалка там замечательная, это одно, а другое – охота. Осенью час походишь – фазанами весь изувешен. В камыши зайдешь – кабаны, в поле – зайцы...
– Все эти шарашки повелись с девятьсот тридцатого года, как стали инженеров косяками гнать. Первая была на Фуркасовском, проект Беломора составляли. Потом – рамзинская. Опыт понравился. На воле невозможно собрать в одной конструкторской группе двух больших инженеров или двух больших ученых: начинают бороться за имя, за славу, за сталинскую премию, обязательно один другого выживет. Поэтому все конструкторские бюро на воле – это бледный кружок вокруг одной яркой головы. А на шарашке? Ни слава, ни деньги никому не грозят. Николаю Николаичу полстакана сметаны и Петру Петровичу полстакана сметаны. Дюжина медведей мирно живет в од-ной берлоге, потому что деться некуда. Поиграют в шахматишки, покурят – скучно.
Может, изобретем что-нибудь? Давайте! Так создано многое в нашей науке! И в этом – основная идея шарашек.
– ...Друзья! Новость!! Бобынина куда-то повезли!
– Валька, не скули, подушкой наверну!
– Куда, Валентуля?
– Как повезли?
– Младшина пришел, сказал – надеть пальто, шапку.
– И с вещами?
– Без вещей.
– Наверно, к начальству большому.
– К Фоме?
– Фома бы сам приехал, хватай выше!
– Чай остыл, какая пошлость!..
– Валентуля, вот вы ложечкой об стакан всегда стучите после отбоя, как это мне надоело!
– Спокойно, а как же мешать сахар?
– Беззвучно.
– Беззвучно происходят только космические катастрофы, потому что в мировом пространстве звук не распространяется. Если бы за нашими плечами разорвалась Новая Звезда, – мы бы даже не услышали. Руська, у тебя одеяло упадет, что ты свесил? Ты не спишь? Тебе известно, что наше Солнце – Новая Звезда, и Земля обречена на гибель в самое ближайшее время?
– Я не хочу в это верить. Я молодой и хочу жить!
– Ха-ха! Примитивно!.. Какой чай холодный... Сэ ле мо! Он хочет жить!
– Валька! Куда повезли Бобынина?
– Откуда я знаю? Может – к Сталину.
– А что бы вы сделали, Валентуля, если бы к Сталину позвали вас?
– Меня? Хо-го! Парниша! Я б ему объявил протест по всем пунктам!
– Ну, по каким, например?
– Ну, по всем-по всем-по всем. Пар экзампль – почему живем без женщин? Это сковывает наши творческие возможности.
– Прянчик! Заткнись! Все спят давно – чего разорался?
– Но если я не хочу спать?
– Друзья, кто курит – прячьте огоньки, идет младшина.
– Что это он, падло?.. Не споткнитесь, гражданин младший лейтенант – долго ли нос расшибить?
– Прянчиков!
– А?
– Где вы? Еще не спите?
– Уже сплю.
– Оденьтесь быстро.
– Куда? Я спать хочу.
– Оденьтесь-оденьтесь, пальто, шапку.
– С вещами?
– Без вещей. Машина ждет, быстро.
– Это что – я вместе с Бобыниным поеду?
– Уж он уехал, за вами другая.
– А какая машина, младший лейтенант, – воронок?
– Быстрей, быстрей. «Победа».
– Да кто вызывает?
– Ну, Прянчиков, ну что я вам буду все объяснять? Сам не знаю, быстрей.
– Валька! Сказани там!
– Про свидания скажи! Что, гады, Пятьдесят Восьмой статье свидание раз в год?
– Про прогулки скажи!
– Про письма!..
– Про обмундирование!
– Рот фронт, ребята! Ха-ха! Адъе!
– ... Товарищ младший лейтенант! Где, наконец, Прянчиков?
– Даю, даю, товарищ майор! Вот он!
– Про все, Валька, кроши, не стесняйся!..
– Во псы разбегались среди ночи!
– Что случилось?
– Никогда такого не было...
– Может, война началась? Расстреливать возят?..
– Тю на тебя, дурак! Кто б это стал нас – по одному возить? Когда война начнется – нас скопом перебьют или чумой заразят через кашу, как немцы в концлагерях, в сорок пятом...
– Ну, ладно, спать, браты! Завтра узнаем.
– Это вот так, бывало, в тридцать девятом – в сороковом Бориса Сергеевича Стечкина с шарашки вызовет Берия, – уж он с пустыми руками не вернется: или начальника тюрьмы переменят или прогулки увеличат... Стечкин терпеть не мог этой системы подкупа, этих категорий питания, когда академикам дают сметану и яйца, профессорам – сорок грамм сливочного масла, а простым лошадкам по двадцать... Хорош человек был Борис Сергеевич, царство ему небесное...
– Умер?
– Нет, освободился... Лауреатом стал.
15
Потом стих и мерный усталый голос повторника Абрамсона, побывавшего на шарашках еще во время своего первого срока. В двух сторонах дошептывали начатые истории. Кто-то громко и противно храпел, минутами будто собираясь взорваться.
Неяркая синяя лампочка над широкими четырехстворчатыми дверьми, вделанными во входную арку, освещала с дюжину двухэтажных наваренных коек, веером расставленных по большой полукруглой комнате. Эта комната – может быть, единственная такая в Москве, имела двенадцать добрых мужских шагов в диаметре, вверху – просторный купол, сведенный парусом под основание шестиугольной башни, а по дуге – пять стройных, скругленных поверху окон.
Окна были обрешечены, но намордников на них не было, днем сквозь них был виден по ту сторону шоссе парк, необихоженный, как лес, а летними вечерами доносились тревожащие песни безмужних девушек московского предместья.
Нержин на верхней койке у центрального окна не спал, да и не пытался.
Внизу под ним безмятежным сном рабочего человека давно спал инженер Потапов.
На соседних койках – слева, через проходец, доверчиво раскидался и посапывал круглолицый вакуумщик «3емеля» (под ним пустела кровать Прянчикова), справа же, на койке, приставленной вплотную, метался в бессоннице Руська До-ронин, один из самых молодых зэков шарашки.
Сейчас, отдаляясь от разговора в кабинете Яконова, Нержин понимал все ясней: отказ от криптографической группы был не служебное происшествие, а поворотный пункт целой жизни. Он должен был повлечь – и, может быть, очень вскоре – тяжелый долгий этап куда-нибудь в Сибирь или в Арктику. Привести к смерти или к победе над смертью.
Хотелось и думать об этом жизненном изломе. Что успел он за трехлетнюю шарашечную передышку? Достаточно ли он закалил свой характер перед новым швырком в лагерный провал?
И так совпало, что завтра Глебу тридцать один год (не было, конечно, никакого настроения напоминать друзьям эту дату). Середина ли это жизни?
Почти конец ее? Только начало?
Но мысли мешались. Огляд вечности не состраивался. То вступала слабость: ведь еще не поздно и поправить, согласиться на криптографию. То приходила на память обида, что одиннадцать месяцев ему все откладывают и откладывают свидание с женой – и уж теперь дадут ли до отъезда?
И, наконец, просыпался и раскручивался в нем – нахрап и хват, совсем не он, не Нержин, а тот, кто вынужденно выпер из нерешительного мальчика в очередях у хлебных магазинов первой пятилетки, а потом утверждался всей жизненной обстановкой и особенно лагерем. Этот внутренний, цепкий, уже бодро соображал, какие обыски ждут – на выходе из Марфина, на приеме в Бутырки, на Красную Пресню; и как спрятать в телогрейке кусочки изломанного грифеля; как суметь вывезти с шарашки старую спецодежду (работяге каждая лишняя шкура дорога); как доказать, что алюминиевая чайная ложка, весь срок возимая им с собой, его собственная, а не украдена с шарашки, где почти такие же.
И был зуд – прямо хоть сейчас, при синем свете, вставать и начинать все приготовления, перекладки и похоронки.
Между тем Руська Доронин то и дело резко менял положение: он валился ничком, по самые плечи уходя в подушку, натягивая одеяло на голову и стаскивая с ног; по-том перепластывался на спину, сбрасывая одеяло, обнажая белый пододеяльник и темноватую простыню (каждую баню меняли одну из двух простынь, но сейчас, к декабрю, спецтюрьма перерасходовала годовой лимит мыла, и баня задерживалась). Вдруг он сел на кровати и посунулся назад вместе с подушкой к железной спинке, открыв там на углу матраса томищу Моммзена, «Историю древнего Рима». Заметив, что Нержин, уставясь в синюю лампочку, не спит, Руська хриплым шепотом попросил:
– Глеб! У тебя есть близко папиросы? Дай.
Руська обычно не курил. Нержин дотянулся до кармана комбинезона, повешенного на спинку, вынул две папиросы, и они закурили.
Руська курил сосредоточенно, не оборачиваясь к Нержину. Лицо Руськи, всегда изменчивое, то простодушно-мальчишеское, то лицо вдохновенного обманщика – под клубом вольных темно-белых волос даже в мертвенном свете синей лампочки казалось привлекательным.
– На вот, – подставил ему Нержин пустую пачку из-под «Беломора» вместо пепельницы.
Стали стряхивать туда.
Руська был на шарашке с лета. С первого же взгляда он очень понравился Нержину и возбудил желание покровительствовать ему.
Но оказалось, что Руська, хотя ему было только двадцать три года (а лагерный срок закатали ему двадцать пять) в покровительстве вовсе не нуждался: и характер, и мировоззрение его вполне сформировались в короткой, но бурной жизни, в пестроте событий и впечатлений – не так двумя неделями учебы в Московском университете и двумя неделями в Ленинградском, как двумя годами жизни по поддельным паспортам под всесоюзным розыском (Глебу это было сообщено под глубоким секретом) и теперь двумя годами заключения. Со мгновенной переимчивостью, как говорится – с ходу, усвоил он волчьи законы ГУЛага, всегда был насторожен, лишь с немногими – откровенен, а со всеми – только казался ребячески откровенным. Еще он был кипуч, старался уместить много в малое время – и чтение тоже было одним из таких его занятий.
Сейчас Глеб, недовольный своими беспорядочными мелкими мыслями, не ощущая наклона ко сну и еще меньше предполагая его в Руське, в тишине умолкшей комнаты спросил шепотом:
– Ну? Как теория циклов?
Эту теорию они обсуждали недавно, и Руська взялся поискать ей подтверждений у Моммзена.
Руська обернулся на шепот, но смотрел непонимающе. Кожа лица его, особенно лба, перебегала, выражая усилие доосмыслить, о чем его спросили.
– Как с теорией цикличности, говорю?
Руська вздохнул, и вместе с выдохом с его лица ушло то напряжение и та беспокойная мысль. Он обвис, сполз на локоть, бросил погасший недокурок в подставленную ему пустую пачку и вяло сказал:
– Все надоело. И книги. И теории.
И опять они замолчали. Нержин уже хотел отвернуться на другой бок, как Руська усмехнулся и зашептал, постепенно увлекаясь и убыстряя:
– История до того однообразна, что противно ее читать. Все равно как «Правду». Чем человек благородней и честней, – тем хамее поступают с ним соотечественники. Спурий Кассий хотел добиться земли для простолюдинов – и простолюдины же отдали его смерти. Спурий Мелий хотел накормить хлебом голодный народ – и казнен, будто бы он добивался царской власти. Марк Манлий, тот, что проснулся по гоготанию хрестоматийных гусей и спас Капитолий, – казнен как государственный изменник! А?..
– Да что ты!
– Начитаешься истории – самому хочется стать подлецом, наиболее выгодное дело! Великого Ганнибала, без которого мы и Карфагена бы не знали – этот ничтожный Карфаген изгнал, конфисковал имущество, срыл жилище! Все – уже было... Уже тогда Гнея Невия сажали в колодки, чтоб он перестал писать смелые пьесы. Еще этолийцы, задолго до нас, объявили лживую амнистию, чтоб заманить эмигрантов на родину и умертвить их. Еще в Риме выяснили истину, которую забывает ГУЛаг: что раба неэкономично оставлять голодным и надо кормить. Вся история – одно сплошное ...ядство! Кто кого схопает, тот того и лопает. Нет ни истины, ни заблуждения, ни разви-тия. И некуда звать.
В безжизненном освещении особенно растравно выглядело подергивание неверия на губах – таких молодых!
Мысли эти отчасти были подготовлены в Руське самим же Нержиным, но сейчас, из уст Руськи, вызывали желание протестовать. Среди своих старших товарищей Глеб привык ниспровергать, но перед арестантом более молодым чувствовал ответственность.
– Хочу тебя предупредить, Ростислав, – очень тихо возражал Нержин, склонясь почти к уху соседа. – Как бы ни были остроумны и беспощадны системы скептицизма или там агностицизма, пессимизма, – пойми, они по самой сути своей обречены на безволие. Ведь они не могут руководить человеческой деятельностью – потому что люди ведь не могут остановиться, и значит не могут отказаться от систем, что-то утверждающих, куда-то призывающих...
– Хотя бы в болото? Лишь бы переться? – со злостью возразил Руська.
– Хотя бы... Ч-ч-черт его знает, – заколебался Глеб. – Ты пойми, я сам считаю, что скептицизм человечеству очень нужен. Он нужен, чтобы расколоть наши каменные лбы, чтобы поперхнуть наши фанатические глотки. На русской почве особенно нужен, хотя и особенно трудно прививается. Но скептицизм не может стать твердой землей под ногой человека. А земля все-таки – нужна?
– Дай еще папиросу! – попросил Ростислав. И закурил нервно. – Слушай, как хорошо, что МГБ не дало мне учиться! на историка! – раздельным громковатым шепотом говорил он. – Ну, кончил бы я университет или даже аспирантуру, кусок идиота. Ну, стал бы ученым, допустим даже не продажным, хотя трудно допустить. Ну, написал бы пухлый том. С какой-то еще восемьсот третьей точки зрения посмотрел бы на новгородские пятины или на войну Цезаря с гельветами. Столько на земле культур! языков! стран! и в каждой стране столько умных людей и еще больше умных книжек – какой дурак все это будет читать?! Как это ты приводил? – «То, что с трудом великим измыслили знатоки, раскрывается другими, еще большими знатоками, как призрачное», да?
***
– Вот-вот, – упрекнул Нержин. – Ты теряешь всякую опору и всякую цель. Сомневаться можно и нужно. Но не нужно ли что-нибудь и полюбить, что ли?
– Да, да, любить! – торжествующим хриплым шепотом перехватил Руська.
– Любить! – но не историю, не теорию, а де-вуш-ку! – Он перегнулся на кровать к Нержину и схватил его за локоть. – А чего лишили нас, скажи?
Права ходить на собрания? на политучебу? Подписываться на заем?
Единственное, в чем Пахан мог нам навредить – это лишить нас женщин! И он это сделал. На двадцать пять лет! Собака!! Да кто это может представить, – бил он себя в грудь, – что такое женщина для арестанта?
– Ты... не кончи сумасшествием! – пытался обороняться Нержин, но самого его охватила внезапная горячая волна при мысли о Симочке, о ее обещании в понедельник вечером... – Выбрось эту мысль! На ней мозг затемнится. – (Но в понедельник!.. Чего совсем не ценят благополучные семейные люди, но что подымается ознобляющим зверством в измученном арестанте!) – Фрейдовский комплекс или симплекс, как там его черта – все слабей говорил он, мутясь. – В общем: сублимация! Переключай энергию в другие сферы! Занимайся философией – не нужно ни хлеба, ни воды, ни женской ласки.
(А сам содрогнулся, представляя подробно, как это будет послезавтра – и от этой мысли, до ужаса сладкой, отнялась речь, не хотелось продолжать.) – У меня мозг уже затемнился! Я не засну до утра! Девушку! Девушку каждому надо! Чтоб она в руках у тебя... Чтобы... А, да что там!.. – Руська обронил еще горящую папиросу на одеяло, но не заметил того, резко отвернулся, шлепнулся на живот и дернул одеяло на голову, стягивая с ног.
Нержин еле успел подхватить и погасить папиросу, уже катившуюся меж их кроватей вниз, на Потапова.
Философию представлял он Руське как убежище, но сам в том убежище выл давно. Руську гонял всесоюзный розыск, теперь когтила тюрьма. Но что держало Глеба, когда ему было семнадцать и девятнадцать, и вот эти горячие шквалы затмений налетали, отнимая разум? – а он себя струнил, передавливал и пятаком поросячьим тыкал-ся, тыкался в ту диалектику, хрюкал и втягивал, боялся не успеть. Все эти годы до женитьбы, свою невозвратимую, не тем занятую юность, горше всего вспоминал он теперь в тюремных камерах. Он беспомощно не умел разрешать тех затмений: не знал тех слов, которые приближают, того тона, которому уступают. Еще его связывала от прошлых веков вколоченная забота о женской чести. И никакая женщина, опытней и мудрей, не положила ему мягкой руки на плечо. Нет, одна и звала его, а он тогда не понял! только на тюремном полу перебрал и осознал – и этот упущенный случай, целые годы упущенные, целый мир – жгли его тут напрокол.
Ну ничего, теперь уже дожить меньше двух суток, до вечера понедельника.
Глеб наклонился к уху соседа:
– Руська! А у тебя – что? Кто-нибудь есть?
– Да! Есть! – с мукой прошептал Ростислав, лежа пластом, сжимая подушку. Он дышал в нее – и ответный жар подушки, и весь жар юности, так зло-бесплодно чахнущей в тюрьме, – все накаляло его молодое, пойманное, просящее выхода и не знающее выхода тело. Он сказал – «есть», и он хотел верить, что девушка есть, но было только неуловимое: не поцелуй, даже не обещание, было только то, что девушка со взглядом сочувствия и восхищения слушала сегодня вечером, как он рассказывал о себе – и в этом взгляде девушки Руська впервые осознал сам себя как героя, и биографию свою как необыкновенную. Ничего еще не произошло между ними, и вместе с тем уже произошло что-то, отчего он мог сказать, что девушка у него – есть.
– Но кто она, слушай? – допытывался Глеб.
Чуть приоткрыв одеяло, Ростислав ответил из темноты:
– Тс-с-с... Клара...
– Клара?? Дочь прокурора?!!