Текст книги "В круге первом"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
36
К полудню в бархатистой тишине и полированном уюте кабинета Яконова самого хозяина не было – он был в Семерке занят «венчанием» клиппера и вокодера (идея соединить эти две установки в одну родилась сегодня утром у корыстного Маркушева и была подхвачена многими, у каждого был на то свой особый расчет; сопротивлялись только Бобынин, Прянчиков и Ройтман, но их не слушали).
А в кабинете сидели: Селивановский, генерал Бульбанюк от Рюмина, здешний марфинский лейтенант Смолосидов и заключенный Рубин.
Лейтенант Смолосидов был тяжелый человек. Даже веря, что в каждом живом творении есть что-то хорошее, трудно было отыскать это хорошее в его чугунном никогда не смеющемся взгляде, в безрадостной нескладной пожимке толстых губ. Должность его в одной из лабораторий была самая маленькая – чуть старше радиомонтажника, получал он как последняя девченка – меньше двух тысяч в месяц, правда, еще на тысячу воровал из института и продавал на черном рынке дефицитные радиодетали, – но все понимали, что положение и доходы Смолосидова не ограничиваются этим.
Вольные на шарашке боялись его – даже те его приятели, кто играл с ним в волейбол. Страшно было его лицо, на которое нельзя было вызвать озарения откровенности. Страшно было особое доверие, оказываемое ему высочайшим начальством. Где он жил? и вообще был ли у него дом? и семья? Он не бывал в гостях у сослужив-цев, ни с кем из них не делил досуга за оградой института. Ничего не было известно о его прошлой жизни, кроме трех боевых орденов на груди и неосторожного хвастовства однажды, что за всю войну маршал Рокоссовский не произнес ни единого слова, которого бы он, Смолосидов, не слышал. Когда его спросили, как это могло быть, он ответил, что был у маршала личным радистом.
И едва встал вопрос, кому из вольных поручить обслуживание магнитофона с обжигающе-таинственной лентой, из канцелярии министра скомандовали:
Смолосидову.
Сейчас Смолосидов пристраивал на маленьком лакированном столике магнитофон, а генерал Бульбанюк, вся голова которого была как одна большая непомерно разросшаяся картошка с выступами носа и ушей, говорил:
– Вы – заключенный, Рубин. Но вы были когда-то коммунистом и, может быть, когда-нибудь будете им опять.
«Я и сейчас коммунист!» – хотелось воскликнуть Рубину, но было унизительно доказывать это Бульбанюку.
– Так вот, советское правительство и наши органы считают возможным оказать вам доверие. С этого магнитофона вы сейчас услышите государственную тайну мирового масштаба. Мы надеемся, что вы поможете нам изловить этого негодяя, который хочет, чтоб над его родиной трясли атомной бомбой. Само собой разумеется, что при малейшей попытке разгласить тайну вы будете уничтожены. Вам ясно?
– Ясно, – отсек Рубин, больше всего сейчас боясь, чтоб его не отстранили от ленты. Давно растеряв всякую личную удачу, Рубин жил жизнью человечества как своей семейной. Эта лента, еще не прослушанная, уже лично задевала его.
Смолосидов включил на прослушивание.
И в тишине кабинета прозвучал с легкими примесями шорохов диалог нерасторопного американца и отчаянного русского.
Рубин впился в пеструю драпировку, закрывающую динамик, будто ища разглядеть там лицо своего врага. Когда Рубин так устремленно смотрел, его лицо стягивалось и становилось жестоким. Нельзя было вымолить по-щады у человека с таким лицом.
После слов:
– А кто такой ви? Назовите ваш фамилия, – Рубин откинулся к спинке кресла уже новым человеком. Он забыл о чинах, здесь присутствующих, и что на нем самом давно не горят майорские звезды. Он поджег погасшую папиросу и коротко приказал:
– Так. Еще раз.
Смолосидов включил обратный перемот.
Все молчали. Все чувствовали на себе касание огненного колеса.
Рубин курил, жуя и сдавливая мундштук папиросы. Его переполняло, разрывало. Разжалованный, обесчещенный – вот понадобился и он! Вот и ему сейчас доведется посильно поработать на старуху-Историю. Он снова – в строю! Он снова – на защите Мировой Революции!
Угрюмым псом сидел над магнитофоном ненавистливый Смолосидов. Чванливый Бульбанюк за просторным столом Антона с важностью подпер свою картошистую голову, и много лишней кожи его воловьей шеи выдавилось поверх ладоней.
Когда и как они расплеменились, эта самодовольная непробиваемая порода? – из лопуха ком-чванства, что ли? Какие были раньше живые сообразительные товарищи! Как случилось, что именно этим достался весь аппарат, и вот они всю остальную страну толкают к гибели?
Они были отвратительны Рубину, смотреть на них не хотелось. Их рвануть бы прямо тут же, в кабинете, ручной гранатой!
Но так сложилось, что объективно на данном перекрестке истории они представляют собою ее положительные силы, олицетворяют диктатуру пролетариата и его отечество.
И надо стать выше своих чувств! И им – помочь!
Именно такие же хряки, только из армейского политотдела, затолкали Рубина в тюрьму, не снеся его талантливости и честности. Именно такие же хряки, только из главной военной прокуратуры, за четыре года бросили в корзину десяток жалоб-воплей Рубина о том, что он не виновен.
И надо стать выше своей несчастной судьбы! Спасать – идею.
Спасать – знамя. Служить передовому строю.
Лента кончилась.
Рубин скрутил голову окурку, утопил его в пепельнице и, стараясь смотреть на Селивановского, который выглядел вполне прилично, сказал:
– Хорошо. Попробуем. Но если у вас нет никого в подозрении, как же искать? Не записывать же голоса всех москвичей. С кем сравнивать?
Бульбанюк успокоил:
– Четверых мы накрыли тут же, около автомата. Но вряд ли это они. А из министерства иностранных дел могли знать вот эти пять. Я не беру, конечно, Громыко и еще кое-кого. Этих пять я записал тут коротенько, без званий, и не указываю занимаемых постов, чтобы вы не боялись, обвинить кого.
Он протянул ему листик из записной книжки. Там было написано:
1. Петров.
2. Сяговитый.
3. Володин.
4. Щевронок.
5. Заварзин.
Рубин прочел и хотел взять список себе.
– Нет-нет! – живо предупредил Селивановский. – Список будет у Смолосидова.
Рубин отдал. Его не обидела эта предосторожность, но рассмешила. Как будто эти пять фамилий уже не горели у него в памяти: Петров! – Сяговитый!
– Володин! – Щевронок! – Заварзин! Долгие лингвистические занятия настолько въелись в Рубина, что и сейчас он мимолетно отметил происхождение фамилий: «сяговитый» – далеко прыгающий, «щевронок» – жаворонок.
– Попрошу, – сухо сказал он, – от всех пятерых записать еще телефонные разговоры.
– Завтра вы их получите.
– Еще: проставьте около каждого возраст. – Рубин подумал. – И – какими языками владеет, перечислите.
– Да, – поддержал Селивановский, – я тоже подумал: почему он не перешел ни на какой иностранный язык? Что ж он за дипломат? Или уж такой хитрый?
– Он мог поручить какому-нибудь простачку! – шлепнул Бульбанюк по столу рыхлой рукой.
– Такое – кому доверишь?..
– Вот это нам и надо поскорей узнать, – толковал Бульбанюк, – преступник среди этих пяти или нет? Если нет – мы еще пять возьмем, еще двадцать пять!
Рубин выслушал и кивнул на магнитофон:
– Эта лента мне будет нужна непрерывно и уже сегодня.
– Она будет у лейтенанта Смолосидова. Вам с ним отведут отдельную комнату в совсекретном секторе.
– Ее уже освобождают, – сказал Смолосидов.
Опыт службы научил Рубина избегать опасного слова «когда?», чтобы такого вопроса не задали ему самому. Он знал, что работы здесь – на неделю и на две, а если ставить фирму, то пахнет многими месяцами, если же спросить начальство «когда надо?» – скажут: « завтра к утру». Он осведомился:
– С кем еще я могу говорить об этой работе?
Селивановский переглянулся с Бульбанюком и ответил:
– Еще только с майором Ройтманом. С Фомой Гурьяновичем. И с самим министром. Бульбанюк спросил:
– Вы мое предупреждение все помните? Повторить?
Рубин без разрешения встал и смеженными глазами посмотрел на генерала как на что-то мелкое.
– Я должен идти думать, – сказал он, не обращаясь ни к кому.
Никто не возразил.
Рубин с затененным лицом вышел из кабинета, прошел мимо дежурного по институту и, никого не замечая, стал спускаться по лестнице красными дорожками.
Надо будет и Глеба затянуть в эту новую группу. Как же работать, ни с кем не советуясь?.. Задача будет очень трудна. Работа над голосами только-только у них началась. Первая классификация. Первые термины.
Азарт исследователя загорался в нем.
По сути, это новая наука: найти преступника по отпечатку его голоса.
До сих пор находили по отпечатку пальцев. Назвали: дактилоскопия, наблюдение пальцев. Она складывалась столетиями.
А новую науку можно будет назвать голосо-наблюдение (так бы Сологдин назвал), фоноскопия. И создать ее придется в несколько дней.
Петров. Сяговитый. Володин. Щевронок. Заварзин.
37
На мягком сиденьи, ослонясь о мягкую спинку, Нержин занял место у окна и отдался первому приятному покачиванию. Рядом с ним на двухместном диванчике сел Илларион Павлович Герасимович, физик-оптик, узкоплечий невысокий человек с тем подчеркнуто-интеллигентским лицом, да еще в пенсне, с каким рисуют на наших плакатах шпионов.
– Вот, кажется, ко всему я привык, – негромко поделился с ним Нержин.
– Могу довольно охотно садиться голой задницей на снег, и двадцать пять человек в купе, и конвой ломает чемоданы – ничто уж меня не огорчает и не выводит из себя. Но тянется от сердца на волю еще вот эта одна живая струнка, никак не отомрет – любовь к жене. Не могу, когда ее касаются. В год увидеться на полчаса – и не поцеловать? За это свидание в душу наплюют, гады.
Герасимович сдвинул тонкие брови. Они казались скорбными даже когда он просто задумывался над физическими схемами.
– Вероятно, – ответил он, – есть только один путь к неуязвимости: убить в себе все привязанности и отказаться от всех желаний.
Герасимович был на шарашке Марфино лишь несколько месяцев, и Нержин не успел близко познакомиться с ним. Но Герасимович нравился ему неизъяснимо.
Дальше они не стали разговаривать, а замолчали сразу: поездка на свидание – слишком великое событие в жизни арестанта. Приходит время будить свою забытую милую душу, спящую в усыпальнице. Подымаются воспоминания, которым нет ходу в будни. Собираешься с чув-ствами и мыслями целого года и многих лет, чтобы вплавить их в эти короткие минуты соединения с родным человеком.
Перед вахтой автобус остановился. Вахтенный сержант поднялся на ступеньки, всунулся в дверцу автобуса и дважды пересчитал глазами выезжавших арестантов (старший надзиратель еще прежде того расписался на вахте за семь голов). Потом он полез под автобус, проверил, никто ли там не уцепился на рессорах (бесплотный бес не удержался бы там минуты), ушел на вахту – и только тогда отворились первые ворота, а затем вторые. Автобус пересек зачарованную черту и, пришептывая веселыми шинами, побежал по обындевевшему Владыкинскому шоссе мимо Ботанического сада.
Глубокотайности своего объекта обязаны были марфинские зэки этими поездками на свидания: приходящие родственники не должны были знать, где живут их живые мертвецы, везут ли их за сто километров или вывозят из Спасских ворот, привозят ли с аэродрома или с того света, – они могли только видеть сытых, хорошо одетых людей с белыми руками, утерявших прежнюю разговорчивость, грустно улыбающихся и уверяющих, что у них все есть и им ничего не надо.
Эти свидания были что-то вроде древнегреческих стелл – плит-барельефов, где изображался и сам мертвец и те живые, кто ставили ему памятник. Но была на стеллах всегда маленькая полоса, отделявшая мир тусторонний от этого. Живые ласково смотрели на мертвого, а мертвый смотрел в Аид, смотрел не веселым и не грустным – прозрачным, слишком много узнавшим взглядом.
Нержин обернулся, чтобы с пригорка увидеть, чего почти не приходилось ему: здание, в котором они жили и работали, темно-кирпичное здание семинарии с шаровым темно-ржавым куполом над их полукруглой красавицей-комнатой и еще выше – шестериком, как звали в древней Руси шестиугольные башни. С южного фасада, куда выходили Акустическая, Семерка, конструкторское бюро и кабинет Яконова – ровные ряды безоткрывных окон выглядели равномерно-бесстрастно, и окраинные москвичи и гуляющие Останкинского парка не могли бы представить, сколько незаурядных жизней, растоптанных порывов, взметенных страстей и государственных тайн было собрано, стиснуто, сплетено и докрасна накалено в этом подгороднем одиноком старинном здании. И даже внутри пронизывали здание тайны. Комната не знала о комнате. Сосед о соседе. А оперуполномоченные не знали о женщинах – о двадцати двух неразумных, безумных женщинах, вольных сотрудницах, допущенных в это суровое здание, – как эти женщины не знали друг о друге и как могло знать о них одно небо, что все они двадцать две под занесенным мечом и под постоянное наговаривание инструкций или нашли здесь себе потаенную привязанность, кого-то любили и целовали украдкой, или пожалели кого-то и связали с семьей.
Открыв темно-красный портсигар, Глеб закурил с тем особенным удовольствием, которое приносят папиросы, зажженные в нерядовые минуты жизни.
И хоть мысль о Наде была сейчас высшая, поглощающая мысль, – его телу, наслажденному необычностью поездки, хотелось только ехать, ехать и ехать...
Чтобы время остановилось, а шел бы автобус, шел бы и шел, по этой оснеженной дороге с проложенными черными прокатинами от шин, мимо этого белого парка в инее, густо закуржавевших его ветвей, мелькающих детишек, говора которых Нержин не слышал, кажется, с начала войны. Детских голосов не приходится слышать ни солдатам, ни арестантам.
Надя и Глеб жили вместе один единственный год. Это был год – на бегу с портфелями. И он, и она учились на пятом курсе, писали курсовые работы, сдавали государственные экзамены.
Потом сразу пришла война.
И вот у кого-то теперь бегают смешные коротконогие малыши.
А у них – нет...
Один малышок хотел перебегать шоссе. Шофер резко вильнул, чтоб его объехать. Малыш испугался, остановился и приложил рученку в синей варежке к раскраснелому лицу.
И Нержин, годами не думавший ни о каких детях, вдруг ясно понял, что Сталин обокрал его и Надю на детей. Даже кончится срок, даже будут они снова вместе – тридцать шесть, а то и сорок лет будет жене. И – поздно для ребенка...
Оставив слева Останкинский дворец, а справа – озеро с разноцветными ребятишками на коньках, автобус углубился в мелкие улицы и подрагивал на булыжнике.
В описании тюрем всегда старались сгущать ужасы. А не ужаснее ли, когда ужаса нет? Когда ужас – в серенькой методичности недель? В том, что забываешь: единственная жизнь, данная тебе на земле – изломана. И готов это простить, уже простил тупорылым. И мысли твои заняты тем, как с тюремного подноса захватить не серединку, а горбушку, как получить в очередную баню нерваное и немаленькое белье.
Это все надо пережить. Выдумать этого нельзя. Чтобы написать
Сижу за решеткой, в темнице сырой
Или – отворите мне темницу, дайте черноглазую девицу – почти и в тюрьме сидеть не надо, легко все вообразить. Но это – примитив. Только непрерывными бесконечными годами воспитывается подлинное ощущение тюрьмы.
Надя пишет в письме: «Когда ты вернешься...» В том и ужас, что возврата не будет. Вернуться-нельзя. За четырнадцать лет фронта и потом тюрьмы ни единой клеточки тела, может быть, не останется той, что была. Можно только прийти заново. Придет новый незнакомый человек, носящий фамилию прежнего мужа, прежняя жена увидит, что того, ее первого и единственного, которого она четырнадцать лет ожидала, замкнувшись, – того человека уже нет, он испарился – по молекулам.
Хорошо, если в новой, второй, жизни они еще раз полюбят друг друга.
А если нет?..
Да через столько лет захочется ли самому тебе выйти на эту волю – оголтелое внешнее коловращение, враждебное человеческому сердцу, противное покою души? На пороге тюрьмы еще остановишься, прижмуришься – идти ли туда?
Окраинные московские улицы тянулись за окнами. Ночами по рассеянному зареву в небе им казалось в их заточении, что Москва вся – блещет, что она – ослепи-тельна. А здесь чередили одноэтажные и двухэтажные давно не ремонтированные, с облезлой штукатуркою дома, наклонившиеся деревянные заборы. Верно с самой войны так и не притрагивались к ним, на что-то другое потратив усилия, не доставшие сюда. А где-нибудь от Рязани до Рузаевки, где иностранцев не возят, там триста верст проезжай – одни подгнившие соломенные крыши.
Прислонясь головой к запотевающему, подрагивающему стеклу и едва слыша сам себя под мотор, Глеб в четверть голоса нашептывал:
Русь моя... жизнь моя... долго ль нам маяться?..
Автобус выскочил на обширную многолюдную площадь Рижского вокзала. В мутноватом инеисто-облачном дне сновали трамваи, троллейбусы, автомобили, люди, – но кричащий цвет был один: яркие красно-фиолетовые мундиры, каких никогда еще не видел Нержин.
Герасимович среди своих дум тоже заметил эти попугайские мундиры и, вскинув брови, сказал на весь автобус:
– Смотрите! Городовые появились! Опять – городовые.
Ах, это они?.. Вспомнил Глеб, как в начале тридцатых годов кто-то из комсомольских вожаков говорил:
«Вам, товарищи юные пионеры, никогда уже не придется увидеть живого городового.»
– Пришлось... – усмехнулся Глеб.
– А? – не понял Герасимович.
Нержин наклонился к его уху:
– До того люди задурены, что стань сейчас посреди улицы, кричи «долой тирана! да здравствует свобода!» – так даже не поймут, о каком таком тиране и о какой еще свободе речь.
Герасимович прогнал морщины по лбу снизу вверх.
– А вы уверены, что вы, например, понимаете?
– Да полагаю, – кривыми губами сказал Нержин.
– Не спешите утверждать. Какая свобода нужна разумно-построенному обществу – это очень плохо представляется людьми.
– А разумно-построенное общество – представляется? Разве оно возможно?
– Думаю, что – да.
– Даже приблизительно вы мне не нарисуете. Это еще никому не удалось.
– Но когда-то же удастся, – со скромной твердостью настаивал Герасимович.
Испытно они посмотрели друг на друга.
– Послушать бы, – ненастойчиво выразил Нержин.
– Как-нибудь, – кивнул Герасимович маленькой узкой головой.
И – опять оба тряслись, вбирали улицу глазами и отдались перебойчатым мыслям.
... Непостижимо, как Надя может столько лет его ждать? Ходить среди этой суетливой, все что-то настигающей толпы, встречать на себе мужские взгляды – и никогда не покачнуться сердцем? Глеб представлял, что если бы наоборот, Надю посадили в тюрьму, а он сам был бы на воле – он и года, может быть, не выдержал бы. Как же бы он мог миновать всех этих женщин?..
Никогда он раньше не предполагал в своей слабой подруге такой гранитной решимости. Первый, и второй, и третий год тюрьмы он уверен был, что Надя сменится, перебросился, рассеется, отойдет. Но этого не случилось. И вот уже Глеб стал понимать ее ожидание как единственно-возможное. Так ощущал, будто для Нади стало ждать уже и нетрудно.
Еще с краснопресненской пересылки, после полугода следствия впервые получив право на письмо, – обломком грифеля на истрепанной оберточной бумаге, сложенной треугольником, без марки, Глеб написал:
«Любимая моя! Четыре года войны ты ждала меня – не кляни, что ждала напрасно: теперь будут еще десять лет. Всю жизнь я буду, как солнце, вспоминать наше недолгое счастье. А ты будь свободной с этого дня. Нет нужды, чтобы гибла и твоя жизнь. Выходи замуж.»
Но изо всего письма Надя поняла только одно:
«Значит ты меня разлюбил! Как ты можешь отдать меня другому?»
Он вызывал ее к себе даже на фронт, на заднепровский плацдарм – с поддельным красноармейским билетом. Она добиралась через проверки заградотрядов. На плацдарме, недавно смертном, а тут, в тихой обороне, поросшем беззаботными травами, они урывали короткие денечки своего разворованного счастья.
Но армии проснулись, пошли в наступление, и Наде пришлось ехать домой – опять в той же неуклюжей гимнастерке, с тем же поддельным красноармейским билетом. Полуторка увозила ее по лесной просеке, и она из кузова еще долго-долго махала мужу.
... На остановках грудились беспорядочные очереди. Когда подходил троллейбус, одни стояли в хвосте, другие проталкивались локтями. У Садового кольца полупустой заманчивый голубой автобус остановился при красном светофоре, миновав общую остановку. И какой-то ошалевший москвич бросился к нему бегом, вскочил на подножку, толкал дверь и кричал:
– На Котельническую набережную идет? На Котельническую?!..
– Нельзя! Нельзя! – махал ему рукой надзиратель.
– Иде-от! Садись, паря, подвезем! – кричал Иван-стеклодув и громко смеялся. Иван был бытовик, и на свидание запросто ездил каждый месяц.
Засмеялись и все зэки. Москвич не мог понять, что это за автобус и почему нельзя. Но он привык, что во многих случаях жизни бывает нельзя – и соскочил. И тогда отхлынул пяток еще набежавших пассажиров.
Голубой автобус свернул по Садовому кольцу налево. Значит, ехали не в Бутырки, как обычно. Очевидно, в Таганку.
... Идя на запад с фронтом, Нержин в разрушенных домах, в разоренных городских книгохранилищах, в каких-то сараях, в подвалах, на чердаках собирал книги, запрещенные, проклятые и сжигаемые в Союзе. От их тлеющих листов к читателю восходил непобедимый немой набат.
Это в «Девяносто третьем», у Гюго. Лантенак сидит на дюне. Он видит несколько колоколен сразу, и на всех на них – смятение, все колокола гудят в набат, но ураганный ветер относит звуки, и слышит он – безмолвие.
Так каким-то странным слухом еще с отрочества слышал Нержин этот немой набат – все живые звоны, стоны, крики, клики, вопли погибающих, отнесенные постоянным настойчивым ветром от людских ушей.
В численном интегрировании дифференциальных урав-нений безмятежно прошла бы жизнь Нержина, если бы родился он не в России и не именно в те годы, когда только что убили и вынесли в Мировое Ничто чье-то большое дорогое тело.
Но еще было теплое то место, где оно лежало. И, никем никогда на него не возложенное, Нержин принял на себя бремя: по этим еще не улетевшим частицам тепла воскресить мертвеца и показать его всем, каким он был; и разуверить, каким он не был.
Глеб вырос, не прочтя ни единой книги Майн Рида, но уже двенадцати лет он развернул громадные «Известия», которыми мог бы укрыться с головой, и подробно читал стенографический отчет процесса инженеров-вредителей. И этому процессу мальчик сразу же не поверил. Глеб не знал – почему, он не мог охватить этого рассудком, но он явственно различал, что все это – ложь, ложь. Он .знал инженеров в знакомых семьях – и не мог представить себе этих людей, чтобы они не строили, а вредили.
И в тринадцать, и в четырнадцать лет, сделав уроки, Глеб не бежал на улицу, а садился читать газеты. Он знал по фамилиям наших послов в каждой стране и иностранных послов у нас. Он читал все речи на съездах. Да ведь и в школе им с четвертого класса уже толковали элементы политэкономии, а с пятого обществоведение едва ли не каждый день, и что-то из Фейербаха. А там пошли истории партии, сменяющиеся что ни год.
Неуимчивое чувство на отгадку исторической лжи, рано зародясь, развивалось в мальчике остро. Всего лишь девятиклассником был Глеб, когда декабрьским утром протиснулся к газетной витрине и прочел, что убили Кирова.
И вдруг почему-то, как в пронзающем свете, ему стало ясно, что убил Кирова – Сталин, и никто другой. И одиночество ознобило его: взрослые мужчины, столпленные рядом, не понимали такой простой вещи!
И вот те самые старые большевики выходили на суд и необъяснимо каялись, многословно поносили себя самыми последними ругательствами и признавались в службе всем на свете иностранным разведкам. Это было так чрезмерно, так грубо, так через край – что в ухе визжало!
Но со столба перекатывал актерский голос диктора – и горожане на тротуаре сбивались доверчивыми овцами.
А русские писатели, смевшие вести свою родословную от Пушкина и Толстого, удручающе-приторно хвалословили тирана. А русские композиторы, воспитанные на улице Герцена, толкаясь, совали к подножью трона свои угодливые песнопения.
Для Глеба же всю его молодость гремел немой набат!
– и неисторжимо укоренялось в нем решение: узнать и понять! откопать и напомнить!
И вечерами на бульвары родного города, где приличнее было бы вздыхать о девушках, Глеб ходил мечтать, как он когда-нибудь проникнет в самую Большую и самую Главную тюрьму страны – и там найдет следы умерших и ключ к разгадке.
Провинциал, он еще не знал тогда, что тюрьма эта называется Большая Лубянка.
И что если желание наше велико – оно обязательно исполнится.
Шли годы. Все сбылось и исполнилось в жизни Глеба Нержина, хотя это оказалось совсем не легко и не приятно. Он был схвачен и привезен – именно туда, и встретил тех самых, еще уцелевших, кто не удивлялся его догадкам, а имел в сотню раз больше, что рассказать.
Все сбылось и исполнилось, но за этим – не осталось Нержину ни науки, ни времени, ни жизни, ни даже – любви к жене. Ему казалось – лучшей жены не может быть для него на всей земле, и вместе с тем – вряд ли он любил ее.
Одна большая страсть, занявши раз нашу душу, жестоко измещает все остальное.
Двум страстям нет места в нас.
... Автобус продребезжал по мосту и еще шел по каким-то кривым неласковым улицам.
Нержин очнулся:
– Так нас и не в Таганку? Куда такое? Ничего не понимаю.
Герасимович, отрываясь от таких же невеселых мыслей, ответил:
– Подъезжаем к Лефортовской.
Автобусу открыли ворота. Машина вошла в служебный дворик, остановилась перед пристройкой к высокой тюрьме. В дверях уже стоял подполковник Климентьев – молодо, без шинели и шапки.
Было, правда, маломорозно. Под густым облачным небом распростерлась безветренная зимняя хмурь.
По знаку подполковника надзиратели вышли из автобуса, выстроились рядком (только двое в задних углах все так же сидели с пистолетами в карманах) – и арестанты, не имея времени оглянуться на главный корпус тюрьмы, перешли вслед за подполковником в пристройку.
Там оказался длинный узкий коридор, а в него – семь распахнутых дверей. Подполковник шел впереди и распоряжался решительно, как в сражении:
– Герасимович – сюда! Лукашенко – в эту! Нержин – третья!..
И заключенные сворачивали по одному.
И так же по одному распределил к ним Климентьев семерых надзирателей. К Нержину попал переодетый гангстер.
Все как одна комнатки были – следственные кабинеты: и без того дававшее мало света еще обрешеченное окно; кресло и стол следователя у окна; маленький столик и табуретка подследственного.
Кресло следователя Нержин перенес ближе к двери и поставил для жены, а себе взял неудобную маленькую табуретку со щелью, которая грозила защемить.
На подобной табуретке, за таким же убогим столиком, он отсидел когда-то шесть месяцев следствия.
Дверь оставалась открытой. Нержин услышал, как по коридору простучали легкие каблучки жены, раздался ее милый голос:
– Вот в эту?
И она вошла.