Текст книги "В круге первом"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Еще до завтрака больше десяти часов.
Он позвонил, чтоб его переодели в халат.
Беззаботная страна может спать, но Отец ее спать не может!
23
Уж, кажется, все было сделано для бессмертия.
Но Сталину казалось, что современники, хотя и называют его Мудрейшим из Мудрейших, – все-таки не по заслугам мало восхищаются им; все-таки в своих восторгах поверхностны и не оценили всей глубины его гениальности.
И последнее время язвила его мысль: не только выиграть третью мировую войну, но совершить еще один научный подвиг, внести свой блистающий вклад в какую-нибудь еще из наук, кроме философских и исторических.
Конечно, такой вклад он мог бы внести в биологию, но там он доверил работу Лысенко, этому честному энергичному человеку из народа. Да и больше была заманчива для Сталина математика или хотя бы физика. Все Основоположники бесстрашно пробовали свои силы в этих науках. Просто завидно читать бойкие рассуждения Энгельса о ноле или о минус единице, возведенной в квадрат. Восхищала Сталина и та решительность Ленина, с которой он, юрист, пошел в дебри физики, и там, на месте, распушил ученых, доказал, что материя не может превращаться ни в какую энергию.
Сталин же, сколько ни перелистывал учебник «Алгебры» Киселева и «Физику» Соколова для старших классов, – никак не мог набрести ни на какой счастливый толчок.
Такую счастливую мысль – правда, совсем в другой области, в языкознании, ему подал недавний случай с тби-лисским профессором Чикобавой. Этого Чикобаву Сталин смутно помнил, как всех сколько-нибудь выдающихся грузинов: он был посетителем дома Игнатошвили-сына, тбилисского адвоката, меньшевика, и сам фрондер, уже не мыслимый нигде, кроме Грузии.
В последней статье, доживи до того почтенного возраста и до того скептического состояния ума, когда начинаешь мало считаться с земным, Чикобава умудрился написать по видимости антимарксистскую ересь, что язык – никакая не надстройка, а просто себе язык, и что будто бы существует язык не буржуазный и пролетарский, а просто национальный язык. И открыто осмелился посягнуть на имя самого Марра.
Так как и тот и другой были грузинами, то отклик последовал в грузинском же университетском вестнике, серенький непереплетенный номер которого с грузинской вязью лежал сейчас перед Сталиным. Несколько лингвистов-марксистов-марристов обрушились на наглеца с обвинениями, после которых тому оставалось только ожидать ночного стука МГБ. Уже намекнуто было, что Чикобава – агент американского империализма.
И ничто не спасло бы Чикобаву, если бы Сталин не снял трубку и не оставил его жить. Его он оставил жить, а простеньким провинциальным мыслям Чикобавы решил дать бессмертное изложение и гениальное развитие.
Правда, звучней было бы опровергнуть, например, контрреволюционную теорию относительности или волновую механику. Но за государственными делами просто нет на это времени. Языкознание же все-таки рядом с грамматикой, а грамматика по трудности всегда казалась Сталину рядом с математикой.
Это можно будет ярко, выразительно написать (он уже сидел и писал):
«Какой бы язык советских наций мы ни взяли – русский, украинский, белорусский, узбекский, казахский, грузинский, армянский, эстонский, латвийский, литовский, молдавский, татарский, азербайджанский, башкирский, туркменский... (вот черт, с годами ему все трудней останавливаться в перечислениях. Но надо ли? Так лучше в голову входит читателю, ему и возражать не хочется)... – каждому ясно, что...» Ну, и там что-нибудь, что каждому ясно. А что ясно? Ничего не ясно... Экономика – базис, общественные явления – надстройка. И – ничего третьего, как всегда в марксизме.
Но с опытом жизни Сталин разобрался, что без третьего не поскачешь.
Например, нейтральные страны могут же быть (их доконаем потом отдельно) и нейтральные партии (конечно, не у нас). При Ленине скажи такую фразу: «Кто не с нами – тот еще не против нас»? – в минуту бы выгнали из рядов.
А получается так... Диалектика.
Вот и тут. Над статьей Чикобавы Сталин сам задумался, пораженный никогда не приходившей ему мыслью: если язык – надстройка, почему он не меняется с каждой эпохой? Если он не надстройка, так что он? Базис? Способ производства?
Собственно так: способ производства состоит из производительных сил и производственных отношений. Назвать язык отношением – пожалуй что нельзя.
Значит, язык – производительная сила? Но производительные силы есть: орудия производства, средства производства и люди. Но хотя люди говорят языком, все же язык – не люди. Черт его знает, тупик какой-то.
Честнее всего было бы признать, что язык – это орудие производства, ну, как станки, как железные дороги, как почта. Тоже ведь – связь. Сказал же Ленин:
«без почты не может быть социализма». Очевидно, и без языка...
Но если прямым тезисом так и дать, что язык – это орудие производства, начнется хихиканье. Не у нас, конечно.
И посоветоваться не с кем.
Ну, можно будет вот так, поосторожнее: «В этом отношении язык, принципиально отличаясь от надстройки, не отличается, однако, от орудий производства, скажем от машин, которые так же безразличны к классам, как язык.»
«Безразличны к классам»! Тоже ведь раньше, бывало, не скажешь...
Он поставил точку. Заложил руки за затылок, зевнул и потянулся. Не так много он еще думал, а уже устал.
Сталин поднялся и прошелся по кабинету. Он подо-шел к небольшому окошку, где вместо стекол было два слоя прозрачной желтоватой брони, а между ними высокое выталкивающее давление. Впрочем, за окнами был маленький отгороженный садик, там по утрам проходил садовник под наблюдением охраны – и сутки не было больше никого.
За непробиваемыми стеклами стоял в садике туман. Не было видно ни страны, ни Земли, ни Вселенной.
В такие ночные часы, без единого звука и без единого человека, Сталин не мог быть уверен, что вся страна-то его существует.
Когда после войны несколько раз он ездил на юг, он видел одно пустое как вымершее пространство, никакой живой России, хотя проехал тысячи километров по земле (самолетам он себя не доверял). Ехал ли он на автомобилях – и пустое стлалось шоссе, и безлюдная полоса вдоль него. Ехал ли он поездом – и вымирали станции, на остановках по перрону ходила только его поездная свита и очень проверенные железнодорожники (а скорей всего – чекисты). И у него укреплялось ощущение, что он одинок не только на своей кунцевской даче, но и вообще во всей России, что вся Россия – придумана (удивительно, что иностранцы верят в ее существование). К счастью, однако, это неживое пространство исправно поставляет государству хлеб, овощи, молоко, уголь, чугун – и все в заданных количествах и в срок. Еще и отличных солдат поставляет это пространство. (Тех дивизий Сталин тоже никогда своими глазами не видел, но судя по взятым городам – которых он тоже не видел – они несомненно существовали.) Сталин был так одинок, что уже некем было ему себя проверить, не с кем соотнестись.
Впрочем, половина Вселенной заключалась в его собственной груди и была стройна, ясна. Лишь вторая половина – та самая объективная реальность, корчилась в мировом тумане.
Но отсюда, из укрепленного, охраняемого, очищенного ночного кабинета, Сталин совсем не боялся той второй половины – он чувствовал в себе власть корежить ее, как хотел. Только когда приходилось своими ногами вступать в ту объективную реальность, например, по-ехать на большой банкет в Колонный зал, своими ногами пересечь пугающее пространство от автомобиля до двери, и потом своими ногами подниматься по лестнице, пересекать еще слишком обширное фойе и видеть по сторонам восхищенных, почтительных, но все же слишком многочисленных гостей – тогда Сталин чувствовал себя худо, и не знал даже, как лучше использовать руки свои, давно не годные к настоящей обороне. Он складывал их на животе и улыбался. Гости думали, что Всесильный улыбается в милость к ним, а он улыбался от растерянности...
Пространство им самим было названо коренным условием существования материи. Но овладев его сухой шестой частью, он стал опасаться его. Тем и хорош был его ночной кабинет, что здесь не было пространства.
Сталин задвинул металлическую шторку и поплелся опять к столу.
Проглотил таблетку, снова сел.
Никогда в жизни ему не везло, но надо трудиться. Потомки оценят.
Как это случилось, что в языкознании – аракчеевский режим? Никто не смеет слова сказать против Марра. Странные люди! Робкие люди! Учишь их, учишь демократии, разжуешь им, в рот положишь – не берут!
Все – самому, и тут – самому...
И он в увлечении записал несколько фраз:
«Надстройка для того и создана базисом, чтобы...»
«Язык для того и создан, чтобы...»
В усердии выписывания слов он низко склонил над листом коричневато-серое лицо с большим носом-бороздилом.
Лафарг этот, тоже мне в теоретики! – «внезапная языковая революция между 1789 и 1794 годами». (Или с тестем согласовал?..) Какая там революция! Был французский язык – и остался французский.
Кончать надо все эти разговорчики о революциях!
«Вообще нужно сказать к сведению товарищей, увлекающихся взрывами, что закон перехода от старого качества к новому качеству путем взрыва неприменим не только к истории развития языка, – он редко применим и к другим общественным явлениям.»
Сталин отклонился, перечитал. Это хорошо получилось. Надо, чтобы это место агитаторы особенно хорошо разъясняли: что с какого-то момента всякие революции прекращаются и развитие идет только эволюционным путем. И даже, может быть, количество не переходит в качество. Но об этом в другой раз.
«Редко»?.. Нет, пока еще так нельзя.
Сталин перечеркнул «редко» и написал: «не всегда».
Какой бы примерчик?
«Мы перешли от буржуазного индивидуально-крестьянского строя (новый термин получился, и хороший термин!) к социалистическому колхозному.»
И, поставив, как все люди, точку, он подумал и дописал: «строю». Это был его любимый стиль: еще один удар по уже забитому гвоздю. С повторением всех слов любая фраза воспринималась им как-то понятнее. Увлеченное перо писало дальше:
«Однако, этот переворот совершился не путем взрыва, то есть не путем свержения существующей власти, – (надо, чтоб это место агитаторы особенно разъясняли!), – и создания новой власти», – (об этом чтоб и мысли не было!!).
С легкодумной ленинской руки в советской исторической науке признают только революцию снизу, а революцию сверху считают полумерой, ублюдком, признаком дурного тона. Но пора назвать вещи своими именами:
«А удалось это проделать потому, что это была революция сверху, что переворот был совершен по инициативе существующей власти...»
Стоп, это получилось нехорошо. Так выходит, что инициатива коллективизации шла не от крестьян?..
Сталин откинулся в кресле, зевнул – и вдруг потерял мысль, все мысли, какие только что были. Загоревшийся в нем пыл исследования – погас.
Сильно сгорбившись, путаясь в длинных полах халата, шаркающею походкой владетель полумира прошел во вторую узкую дверь, не различную от стены, опять в кривой узкий лабиринтик, а лабиринтиком – в низкую спальню без окна, с железобетонными стенами.
Ложась, он кряхтел и пытался подкрепить себя привычным рассуждением: ни Наполеон, ни Гитлер не могли взять Британии потому, что имели врага на континенте. А у него – не будет. Сразу с Эльбы – марш на Ламанш, Франция сыпется как труха (французские коммунисты помогут), Пиренеи – с ходу штурмом. Блитц-криг – это, конечно, афера. Но без молниеносной войны не обойтись.
Начать можно будет, как атомных бомб наделаем и прочистим тыл хорошенько.
Уже уткнувшись в подушку щекой, перебрал последние бессвязные мысли: что в Корее тоже надо молниеносно; что с нашими танками, артиллерией, авиацией обойдемся мы, пожалуй, и без Мирового Октября.
Вообще путь к мировому коммунизму проще всего через Третью Мировую войну: сперва объединить весь мир, а уже там учреждать коммунизм. Иначе – слишком много сложностей.
Не нужно больше никаких революций! Сзади, сзади все революции! Впереди – ни одной!
И опустился в сон.
24
Когда инженер-полковник Яконов вышел из министерства боковым парадным ходом на улицу Дзержинского и обогнул черно-мраморный нос здания под пилястры Фуркасовского, он не сразу узнал свою «победу» и уже надавил было ручку садиться в чужую.
Вся прошедшая ночь была густо-туманная. Снег, порывавшийся идти с вечера, вначале все таял, потом пресекся. Сейчас, под утро, туман жался к земле, а натаявшую воду подбирало хрупким ледком.
Холодало.
Было уже скоро пять часов. В небе стояла черная фонарная ночь.
Мимо проходил студент-первокурсник (он всю ночь простоял в парадном со своей возлюбленной) и с завистью поглядел, как Яконов садился в автомобиль.
Он вздохнул – доживет ли когда-нибудь, чтоб иметь машину. Не то, чтобы девушку покатать в легковой – он и в грузови-ке-то ездил только в кузове, в колхоз на уборочную.
Но он не знал, кому завидовал...
Шофер спросил:
– Домой?
Яконов бессмысленно держал на ладони карманные часы, не понимая, что они показывали.
– Домой? – спросил шофер.
Яконов дико посмотрел на него.
– А? Нет.
– В Марфино? – удивился шофер. Хотя он ждал в бурках и в полушубке – он продрог, хотел спать.
– Нет, – ответил инженер-полковник, держась рукой чуть повыше сердца.
Шофер смотрел на лицо шефа в мутноватом пятне от уличного фонаря сквозь ветровое стекло.
Это не был его шеф. Покойные мягкие, порой надменно-сжатые губы Яконова беспомощно тряслись.
И он все еще держал на ладони часы, не понимая.
И хотя шофер с полуночи ждал, злился на полковника, матерясь в бараний мех воротника, припоминая ему все его дурные поступки за два года, – сейчас, не переспрашивая больше, он поехал наугад. И злость его прошла.
Было так поздно, что уже становилось рано. Редкий автомобиль встречался на пустынных улицах. Уже не было ни милиции, ни тех, кто раздевает, ни тех, кого раздевают. Скоро должны были пойти троллейбусы.
Несколько раз шофер оглядывался на полковника: все же надо было что-то решать. Он уже сгонял до Мясницких ворот, доехал бульварами до Трубной, свернул на Неглинную. Но не ездить же было так до утра!
Яконов неподвижным бессмысленным взглядом уперся вперед, в ничто.
Он жил на Большой Серпуховке. Рассчитывая, что вид кварталов, близких к дому, приведет инженер-полковника к желанию вернуться домой, шофер направил в Замоскворечье. Из Охотного ряда он развернулся на строгую пустынную Красную площадь.
Зубцы стен и верхушки елей у стен тронуло инеем. Брусчатка была особенно скользка. Туман жался под колеса автомобиля, к мостовой.
В двухстах метрах от них за зубцами, которые поэтами назывались не иначе как священными, за проходными, караулками, вахтами, часовыми, патрулями и засадами, обитал, по тем же поэтам, Неусыпный, и должен был сейчас кончать свою одинокую ночь.
А они проехали, даже не вспомнив о нем.
И уж когда спустились мимо Василия Блаженного и повернули налево по набережной, шофер затормозил и спросил опять:
– А может домой, товарищ полковник?
Надо было именно домой. Может быть этих ночей, проводимых дома, осталось меньше, чем пальцев. Но как пес убегает умирать в одиночестве, так Яконов должен был уйти куда-то, не в семью.
Подобрав полы кожаного пальто, он вышел из «Победы» и сказал шоферу:
– Ты, братец, езжай-ка спи, я сам дойду.
Братцем он иногда называл шофера. Но звукнула в его голосе такая скорбь, будто он прощался.
Москва-река была до набережных покрыта шевелящимся одеялом тумана.
Не застегивая пальто, в полковничьей папахе чуть набекрень, Яконов, оскользаясь, пошел по набережной.
Шофер хотел окликнуть его, поехать с ним рядом, но потом подумал, что – небось, в таких чинах не топятся, развернулся и уехал.
А Яконов пошел долгим пролетом набережной без пересечений, с каким-то бесконечным деревянным заборцем слева, рекою справа. Шел он по асфальту, посередине, немигающе уставясь в далекие фонарные огни.
И пройдя сколько-то, ощутил, что вот эта похоронная ходьба в полном одиночестве доставляет ему простое и давно не испытанное удовольствие.
Когда их вызвали к министру второй раз – случилось непоправимое. Было ощущение, что рухнули все привычные прикрывающие потолки. Абакумов металсякрасным зверем. Он наступал на них, разгонял их по кабинету, матюгался, плевал – едва что мимо них, и, не соразмерив тычка кулаком к лицу Яконова, с очевидным желанием причинить боль, зацепил его мягкий белый нос, и у Яконова пошла кровь.
Селивановского он разжаловал в лейтенанты и послал на заполярную подкомандировку; Осколупова вернул рядовым надзирателем в Бутырскую тюрьму, где тот начал карьеру в 1925 году; а Яконова за обман и за повторное вредительство арестовал и послал в таком же синем комбинезоне в ту же Семерку, к Бобынину, своими руками налаживать клиппированную речь.
Потом отдышался и дал им последнего сроку – до ленинской годовщины.
Большой безвкусный кабинет плыл и качался в глазах Яконова. Платком он пытался осушить нос. Он стоял беззащитно перед Абакумовым, а сам думал о тех, с кем проводил один только час в сутки, но единственно для кого извивался, боролся и тиранил остальные часы бодрствования: о двух девочках восьми и девяти лет и о жене Варюше, тем более дорогой, что он не рано женился на ней. Он женился тридцати шести лет, едва выйдя оттуда, куда опять его теперь толкал железный кулак министра.
Потом Селивановский повел Осколупова и Яконова к себе и угрозил, что обоих их загонит за решетку, но не даст себя низвести до заполярного лейтенанта.
Потом Осколупов повел Яконова к себе и начистую открыл, что теперь-то он навсегда связал тюремное прошлое Яконова и его вредительское настоящее.
... Яконов подошел к высокому бетонному мосту, уводившему направо за Москва-реку. Но он не стал обходить, подниматься на его въезд, а прошел под ним, тоннелем, где расхаживал милиционер.
Милиционер долгим подозрительным взглядом проводил странного пьяного человека в пенсне и полковничьей папахе.
Дальше Яконов перешел коротким мостом через малую речку. Это было устье Яузы, но он не пытался опознаться, где он.
Да, затеяна была угарная игра, и подходил ее конец. Яконов не раз вокруг себя и на себе испытывал ту безумную непосильную гонку, в которой захлестнулась вся страна – ее наркомы и обкомы, ученые, инженеры, директоры и прорабы, начальники цехов, бригадиры, рабочие и простые колхозные бабы.
Кто бы и за какое бы дело ни брался, очень скоро оказывался в захвате, в защеме придуманных, невозможных, калечащих сроков: больше! быстрее! еще!! еще!!! норму! сверх нормы!! три нормы!!! почетную вахту! встречное обязательство! досрочно!! еще досрочное!!! Не стояли дома, не держали мосты, лопались конструкции, сгнивал урожай или не всходил вовсе, – а человеку, попавшему в эту круговерть, то есть каждому отдельному человеку, не оставалось, кажется, иного выхода, как заболеть, пораниться между этими шестеренками, сойти с ума, попасть в аварию – и только тогда отлежаться в больнице, в санатории, дать забыть о себе, вдохнуть лесного воздуха – и опять, и опять вползать постепенно в тот же хомут.
Только больные наедине со своей болезнью (не в клинике!) могли жить бестревожно в этой стране.
Однако, до сих пор из таких дел, неотвратимо загубляемых спешкой, Яконову все удавалось выскакивать в другие дела – или поспокойнее, или еще пока вначале.
Лишь на этот раз, он чувствовал, ему уже не вырваться. Установку клиппера нельзя было спасти так быстро. Никуда нельзя было и перейти.
И заболеть – тоже было упущено.
Он стоял у парапета набережной и смотрел вниз. Туман вовсе лег на лед, обнажив его, – и прямо под Яконовым виднелось черное гнило-зимное пятно – разводье.
Черная бездна прошлого – тюрьма – опять разверзалась перед ним и опять звала его вернуться.
Шесть лет, проведенных там, Яконов считал гнилым провалом, чумой, позором, величайшей неудачей своей жизни.
Он сел в тридцать втором году, молодым инженером-радистом, уже дважды побывавшим в заграничных командировках (из-за этих командировок он и сел). И тогда попал в число первых зэков, из которых сформировали одну из первых шарашек.
Как он хотел забыть тюремное прошлое – сам! и чтоб забыли другие люди! и чтоб забыла судьба! Как он сторонился тех, кто напоминал ему злосчастное время, кто знал его заключенным!
С порывом он отошел от парапета подальше, пересек набережную и пошел куда-то круто вверх. Огибая дол-гий забор еще одной строительной площадки, там шла тропа, утоптанная и сохранившая нескользкий ледок.
Только центральная картотека МГБ знала, что и под мундирами МГБ порой скрывались бывшие зэки.
Двое таких, кроме Яконова, было и в Марфинском институте.
Яконов щепетильно избегал их, старался никогда не вести с ними внеслужебных разговоров и не оставался один на один в кабинете, дабы со стороны не примыслили чего дурного.
Один из них был – Княженецкий, семидесятилетний профессор химии, любимый студент Менделеева. Он отбыл свои положенные десять лет, после чего во внимание к длинному списку научных заслуг послан был в Марфино вольным и проработал здесь три года, пока свистящий бич Постановления об Укреплении Тыла не поразил и его. Как-то среди дня он был вызван по телефону в министерство, откуда уже не вернулся. Яконову запомнилось, как Княженецкий спускался по красно-ковровой лестнице института с трясущейся серебряной головой, еще не ведая, зачем его вызвали на полчаса, а за спиной его, на верхней площадке той же лестницы оперуполномоченный Шикин уже подрезал перочинным ножиком фотографию профессора с институтской доски почета.
Второй – Алтынов, не был знаменит в науке, а просто деловой человек.
Он после первого срока был замкнут, подозрителен, прозорлив недоверчивостью арестантского племени. И как только Постановление об Укреплении стало совершать свои первые провороты по кольцам столицы, Алтынов словчил и лег в сердечную клинику. И словчил так натурально, так надолго, что сейчас уже доктора не надеялись его спасти, и друзья перестали шептаться, поняв, что просто не выдержало иссилившееся сердце изворачиваться тридцать лет кряду.
Так и Яконов, уже год назад обреченный как бывший зэк, теперь повторно обрекался как вредитель.
Бездна звала своих детей назад.
***
... Яконов взбирался тропинкой через пустырь, не замечая – куда, не замечая подъема. Наконец одышка остановила его. И ноги устали, вывихиваясь от неровностей.
И тогда с высокого места, куда он забрел, он уже разумными глазами огляделся, пытаясь понять, где он.
За тот час, что он вылез из автомобиля, неузнаваемо преобразилась отходившая, все холодавшая ночь. Туман весь упал и исчез. Земля под ногами в обломках кирпича, в щебне, в битом стекле, и какой-то покосившийся тесовый сарайчик или будка по соседству, и оставшийся внизу забор вокруг большой площади под неначатое строительство – все угадывалось белесоватым, где от нестаявшего снега, где от осевшего инея.
А в горке этой, подвергшейся странному запустению неподалеку от центра столицы, шли вверх белые ступени, числом около семи, потом прекращались и начинались, кажется, вновь.
Какое-то глухое воспоминание колыхнулось в Яконове при виде этих белых ступеней в горе. Недоумевая, он поднялся по ним и потом по уплотнившейся шлаковой пересыпи выше их, и опять по ступеням. То здание вверху, куда вели ступени, плохо различалось в темноте, здание странной формы, одновременно как бы разрушенное и уцелевшее.
Были ли эти развалины следами упавших бомб? Но таких мест в Москве не оставляли. Какая же сила привела здесь все в разрушение?
Каменная площадка отделяла одну группу ступеней от следующей. Теперь крупные обломки камней лежали на ступенях, мешая идти, сама же лестница поднималась к зданию всходами, подобными церковной паперти.
Поднималась к широким железным дверям, закрытым наглухо и по колено заваленным слежавшимся щебнем.
Да! Да! Разящее воспоминание прохлестнуло Яконова. Он оглянулся.
Промоченная рядами фонарей, далеко внизу вилась река, странно-знакомой излучиной уходя под мост и дальше к Кремлю.
Но колокольня? Ее нет. Или эти груды камня – от колокольни?
Яконову стало горячо в глазах. Он зажмурился.
Тихо сел на каменные обломки, завалившие паперть.
Двадцать два года назад на этом самом месте он стоял с девушкой, которую звали Агния.