Текст книги "Исландия"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Глава 2
Тяга Земли
Именно в ту ночь я решил отказаться от предложенной мне берлинской стипендии DAAD и вернуться в Израиль, к своей работе геодезистом, а также сдать в аренду часть своего мозга. В этом был мой тихий протест против действительности: я хотел двинуться из относительно безмятежной бухты, замаячившей впереди по курсу, – в сторону эксперимента.
Следующий день мне запомнился особенно, он был ясный, пешеходы перемещались на солнечные стороны улиц, мы гуляли по городу с Кристиной и её сыном, похожим на милого, большеротого трубочиста из сказки, зашли в Гёрлицер-парк и углубились по его дорожкам в слегка янтарный свет облетевших крон, как вдруг Кристина вспомнила, что нужно пополнить запасы, и потянула меня в сторону, указав на двух парней, топтавшихся у скамейки. Грузный негр в рейтузах смерил меня взглядом, взял мои пятьдесят евро и навёл их на близорукое солнце, после чего кивнул на тропинку и ринулся по ней, я за ним, скоро мы приблизились к поваленному дереву, здесь был устроен тайник, из которого негр извлёк пакетик и вручил мне. Обезболивающее содержимое пакетика оказалось выше всяческих похвал, но позвонил бывший муж Кристины и сказал, что его подруга в честь дня рождения своей дочери устраивает детский праздник. Мы отвезли ему сына и отправились гулять. Всё вокруг было залито рассеянным светом, день превратился в тихую песню, мне часто казалось, что вокруг говорят на иврите, а когда мы покупали Döner Кebab, мне почудилось, что я понимаю турецкий, и я сказал продавцу что-то по-азербайджански, поскольку в далёком детстве я два года жил у бабушки на Апшероне и изучал в школе этот тюркский язык, так что продавец был удивлён и приветствовал нас бесплатной порцией донера, а нам только этого и надо было, и мы потом ещё два или три раза заходили в кафе есть салат и пирожные. День закончился тем, что мы заехали на Яблонскиштрассе, чтобы заняться любовью, и потом я поехал восвояси на Ванзее, столкнувшись в парадном с сыном Кристины и его отцом, привёзшим ребёнка.
Литературный коллоквиум мало к чему меня обязывал, я просто жил в его усадьбе, сталкивался иногда со сторожем, откопавшим меня в первый день из кучи опавших листьев: он посматривал на меня с уважительной опаской, как мне показалось. Иногда я гулял по Берлину с Кристиной и её сыном, иногда без него, а иногда и сам пробовал изучать город. Свободного времени у меня имелось с избытком, и я, решив не терять его даром, позвонил режиссёру, которому обещал написать вместе с ним сценарий. Недавно были опубликованы мемуары космонавта Джанибекова, когда-то участвовавшего в спасении космической станции «Салют-7», и многие хотели снять по ним блокбастер. Режиссёр вскоре прилетел в Берлин и поселился в квартире своей знакомой пианистки, которая как раз в это время была на гастролях. Я стал ездить к нему, ложился на пол под рояль, и часов шесть в день мы наговаривали на диктофон сценарий, в котором два космонавта, опытный и новичок, отправляются на обесточенную орбитальную станцию, неумолимо снижающую высоту полёта и совсем близко находящуюся от момента падения на Землю. Первый вариант сценария, написанный нами аналогичным образом в Израиле, понравился продюсерам, и дело спорилось.
После работы я отправлялся к Кристине или на Ванзее, а в случае хорошей погоды немного гулял по городу и однажды на Шарлоттенштрассе наткнулся на часовую мастерскую. Я нащупал в кармане часы прадеда и спустился на несколько ступеней в тесное помещение, показавшееся мне крохотным музеем, настолько оно всё было заставлено и завешано часами всевозможных размеров и видов, кружилась голова при виде такого множества циферблатов, словно скручивавших пространство в одну воронку, где громоподобно тикало особое сгущённое время. Время здесь заполняло всё. В каждом взятом циферблате мне виделись скрученные, как атмосферные циклоны на снимках из космоса, целые эпохи, и та или другая секунда отмеряла многолетие, годы, века, скопления времени собирались над пустошами города, пересекали континент, оседали островами тумана над Гайд-парком, перекочёвывали через Ла-Манш на бульвар Сен-Жермен, в сад Тюильри, ложились, подобно нетающим снежинкам, в каждую складку, в каждую зазубринку ландшафта.
Я не сразу разглядел в этой чащобе дисков старика со специальными очками-циклопами на лице. Я протянул ему часы, и он, отвлёкшись от работы, с интересом на них воззрился сквозь свои приборы, после чего поднял линзы и посмотрел на меня. «Я хотел бы починить эти часы», – сказал я, и тогда старик снова погрузился в свою особую оптическую среду, снял каким-то неуловимым движением крышку и, как мне показалось, слишком долго рассматривал механизм. «Я не могу починить этот прибор, – сказал он, – потому что это не часы. Я не знаю, это что угодно, но только не часы». – «А может быть, вы всё-таки попробуете? – сказал я, на мгновение усомнившись в здравомыслии прадеда, которому пришло в голову собрать воображаемый механизм и вот это пустое своё мечтание отослать дочери. – Может быть, вы согласитесь разобраться в этом механизме?» Старик ещё минуту рассматривал внутренности часов прадеда, после чего покачал головой и сказал: «Я не возьмусь». С некоторым смешанным чувством облегчения и заботы я покинул мастерскую.
Когда устанавливается хамсин, когда из Аравийской пустыни приходит горячий ветер, я вспоминаю московское жаркое лето 2010 года. Дым горящих лесов наползал со всех сторон на город. Однажды я выехал на Новодевичью набережную и едва различил из-за дыма противоположный берег, на котором здания стали похожи на призраки, едва угадываясь за пеленой смрада. Жизнь в ослепшем городе стала бедствием. По ночам, подсвеченные снизу уличными фонарями, клубы дыма в полнейшей тишине сползали со скатов крыш. От бессонницы, во время которой я лежал под навешенной на окно мокрой простыней, я спасался тем, что смотрел кино, и это было бегством в иное пространство, в другое, извлечённое из календаря время. Часы прадеда лежали рядом, иногда я брал их в руки и бесцельно подводил стрелки. Странные ощущения меня преследовали в те ночи. Жара, приличествовавшая скорее пустыне, и заволакивающий реальность дым вытеснили пространство города, так что побег по ту сторону киноэкрана в большей мере, чем при обычных обстоятельствах, был особого рода спасением. В одну из ночей я пересматривал кадр за кадром сцену преследования героя из Chinatown, которая интересовала меня по простой причине: герой, частный детектив (Джек Николсон), в кабриолете пытался избежать столкновения с вооружёнными владельцами апельсиновых плантаций. В те ночи я случайно наткнулся на этот фильм и в нём на эту сцену, чтобы припомнить семейные легенды и осознать, что мой прадед, живший в Лос-Анджелесе, тоже владел апельсиновой рощей. В героя, нарушившего границы частных владений («Keep Out. No Trespassing»), стреляют преследователи, он мчится задним ходом между рядами деревьев, на него сыплются золотые яблоки, он разворачивается, пуля пробивает радиатор, вырывается пар, наконец, автомобиль врезается в дерево, и героя избивают. Подобная той московской жара стояла в Лос-Анджелесе, когда после долгих лет поисков я наконец узнал адрес прадеда и приехал из Сан-Франциско, чтобы оказаться на Pleasant Avenue, в районе, бывшем когда-то довольно респектабельным. Высокие температуры никогда не были редкостью для Южной Калифорнии, но в то время пожары окружали город, теснили жителей окраин, однако пламя я видел только в новостях по телевизору, висевшему в номере мотеля, где я остановился, да и дыма не чувствовалось вовсе. Реальность словно бы не дотягивалась до меня, бушуя где-то рядом, но незримо, и это придавало моему пребыванию в городе особенное ощущение вытесненной в чужую жизнь действительности, которая в полной мере настигла меня жарким летом в Москве. Pleasant Avenue тянется всего около километра вдоль 101-го шоссе, идущего не только через всю Калифорнию, но и почти вдоль всего West Coast и построенного ещё во времена Великой депрессии, когда правительство старалось такими гигантскими инфраструктурными проектами, как дорожные работы, создать побольше рабочих мест, пусть и низкооплачиваемых, зато многочисленных. О временах застройки этого района можно судить не только по архитектурным особенностям домов, но и по тому, что разгонные полосы, предназначенные дать возможность автомобилю безопасно присоединиться к попутному потоку, оказываются слишком короткими для нынешних скоростей и напоминают о временах, когда по дорогам передвигались в основном на «фордах модели Т», чья предельная скорость не превышала сорока миль в час. Сейчас по шоссе мчатся машины, способные перемещаться многократно быстрее, и потому время вхождения в поток и, следовательно, время принятия решения оказывается из-за небольшой длины полосы столь малым, что мне каждый раз, при выезде с тихоходных улиц, становилось не по себе от гонки с таким ускорением. По дорогам до сих пор катятся призраки стареньких «фордов», вызывающих ощущение, что вместе с ними ты передвигаешься в таких вечных фильмах, как Chinatown. Лос-Анджелес отстраивался в те легендарные времена, когда звуковое кино сменяло немое, когда Голливуд прочно обосновался в зените своей мощи, а ар-деко окончательно воцарился по обе стороны континента, вот отчего тяжеленные двери города сплошь показались мне высотой в две сажени и обитыми листами латуни. Причём смывные бачки в туалетах отелей в центре города до сих пор оснащены цепочками и низвергают воду с уровня выше человеческого роста. Занавес, завеса, экран окутывает этот город мнимостью, кажимостью, плотной тканью, на которой строится цивилизация иллюзии. В 1920-х годах в богатых домах Голливуда, часто еврейских, имелась мода завешивать киноэкран гобеленами, которые потом перед самым показом фильма сворачивали при всеобщем обозрении. Средневековые полотнища, первые киноэкраны, освобождали на стене новой Платоновой пещеры место для искусства подвижных картинок. Вместе с появлением кино и истории модифицировалась поверхность пещеры – теперь действительностью оказались призваны не тени проецируемых творцами идей, не силуэты на камне, а ткань, колышущаяся при проекции, которая оказывается так убедительна, что давление света изменяет рельеф экрана и само изображение. Идея, рождённая пониманием того, что забвение может стать истоком, помогала мне по крупицам собирать знание о жизни прадеда, вплетать его в пустоту, проявляя тем самым ткань особого гобелена судьбы. Вскоре на нём появился город, созданный ради производства иллюзий, город, где декорации величественнее самих зданий, город, не раз воссоздававший Мемфис, Рим, великие эпохи цивилизации. Нереальность, торговля искусной великолепной фикцией приносила доход, сравнимый с прибылями промышленных мощностей. Такой город не может не стать воронкой между действительностью и несуществованием, ангелы обязаны населять его вместе с духами надежд и разочарований. Метафизический экран, образующий сюжет провидения гобелен – символ города, всё в нём зыблется и колышется, и, если подняться на холмы Западного Голливуда, вы увидите, как огни города, раскинувшегося внизу, дрожат и струятся в восходящих потоках тёплого воздуха. Лос-Анджелес так же, как Иерусалим, выстроен из плоти воображения.
Sunset Boulevard – ещё один фильм, который я смотрел во время московской жары 2010 года. Лента начинается с кадра, в котором тело застреленного молодого сценариста Гиллиса распластано в бассейне особняка на бульваре Сансет. Джо Гиллис безуспешно пытается устроиться в Голливуде, когда однажды случайно попадает в заброшенный с виду особняк, принадлежащий «звезде» немого кино Норме Десмонд, стареющей актрисе, которая отказывается признавать, что она давно забыта публикой и не нужна современному кино: она живёт в выдуманном мире, где по-прежнему остаётся кумиром миллионов. Особняк этот – печальный слоноподобный белый дом, похожий на декорации, в которых снимают гимн «большим надеждам». Дом этот, чьи интерьеры полны гобеленов, был построен в безумные 1920-е годы безумными киношниками, сведёнными с ума заработками и успехом у десятков миллионов зрителей. Этот особняк – эмблема Лос-Анджелеса, погружённого в ар-деко с его сумрачными тускло-медными лепестками, арками и изгибающимися спиралью лестницами.
Дом прадеда, сменивший несколько владельцев с момента его гибели в 1952 году, был построен во времена Гриффита[3]3
Гриффит Дженкинс Гриффит (4 января 1850 – 6 июля 1919) – американский промышленник и филантроп, в 1880-х пожертвовал 12,20 кв. км городу Лос-Анджелесу, завещал деньги на строительство парка (теперь – Гриффит-парк), Греческого театра и обсерватории. В 1903 году стрелял в свою жену, которая выжила, но осталась калекой. Провёл в тюрьме два года.
[Закрыть] и стоял в задичалом саду, наполненном зарослями бугенвиллеи, вившейся между пальмой и драценой, виднелась сажа над окном, забитым фанерой. В этом доме, выставленном на продажу, в этом одном из жилищ диббуков[4]4
Диббук (дибук) – злой дух в еврейской мифологии, душа умершего злого человека.
[Закрыть], рождающих и обрушающих надежды, которыми полнится город, тоже таилась загадочность, частица общей заколдованности, и что-то подсказывало, что и сам прадед вплёл свою нить в экран, укрывший зыбко и в то же время непрерывно объём города, в чьих окрестностях можно было снимать всё – и море, и джунгли, и каньоны, любая натурная съёмка могла состояться, для неё не требовались, как в фотостудиях, тканые задники, изображавшие различные уголки мира.
Мне ещё потому интересны задние планы картин, что они имеют дело с принципом ландшафта, с искусством складок заднего плана, ведь настоящая трагедия – это гибель хора, а хор всегда избегает авансцены.
Я работаю в Израиле геодезистом, моя специальность – ландшафт. Если завязать мне глаза и привезти в любую точку страны, я через некоторое время, достаточное для совершения нескольких шагов на ощупь, смогу сказать с точностью до минутных координат, где я теперь нахожусь.
Моё хобби – поиски нефов: время от времени в тех или иных местах побережья я веду топосъёмку и по ней определяю, есть ли в этом месте засыпанные грунтом корабли крестоносцев.
НЕФТ = NEFT = NEF (NAVIS, NAVE) + T (CROSS) (TRANCEPT)
Эта формула – важное, хоть и небольшое открытие. Я часто думал о прадеде, пытался разгадать его судьбу; первая моя повесть называлась «Нефть». В какой-то момент мне стала ясна разгадка послания судьбы прадеда, ехавшего в США к работодателю – ювелиру Мах Neft, чьё имя было им указано в формуляре пограничного контроля. Разгадка состояла в том, что я стал писать роман о Храме = Nef + Trancept. Это – и Храм, и Корабль, именно тот корабль, что приносил паломников и крестоносцев в Святую землю. Ботанический термин Neft von Oberkeim означает: «коробочка верхних семян». Корабли были полны семян Христовых – крестоносцев и паломников. Я сам когда-то оказался таким семенем. Вопрос передо мной теперь стоял такой: вернуться или прорасти. Крестоносцы уходили из Святой земли и не могли не оставить наследия, устремлённого в будущее. Символ этого ухода, проигрыша – холм у Брода Иакова: засыпанный воинами Саладина крепость-корабль, замок Шантеле.
Много лет тому назад, под Рождество, я сидел в Реховоте на пороге студенческого барака, так похожего на утлое судёнышко, на Neft von Oberkeim, и смотрел на туман, смешанный в сумерках с дождём. Это была зима после «Бури в пустыне», что-то случилось с климатом в результате войны, снег тогда шёл даже на Средиземном побережье. В тот вечер я был один во всем бараке, потому что мои товарищи уехали в Иерусалим – за нетающим снегом и празднеством. Я сидел на пороге, за которым открывалась лужайка, вглядывался в дождевую муть и думал о том, что пчела есть воплощённая идея метафоры, сравнивающая актом творения две строчки – два цветка. Я не знаю, почему мне это пришло в голову именно тогда, зимой, когда пчёлы спят, видимо потому, что сознание вообще мало зависит от обстоятельств. А может, и потому, что следом было неизбежно подумать о Христе как о великой пчеле, сопрягшей две сущности и два существа, если только ко Всевышнему можно отнести эти атрибуты. Друзья мои вернулись за полночь, а огромная пчела, рассекая витражными, слюдяными крылышками перелетевшего через себя ангела, всё ещё пронзала тьму жемчужными клиньями, за которые я принял конусы света трёх фонарей, пробивавшихся сквозь туман. С тех пор прошло столько жизней, не две и не три, я переселился в точности на границу между Иерусалимом и Эйн-Керемом, в место над долиной, которую можно видеть за плечами мадонн многих картин Ренессанса. Я живу большую часть года на балконе, и небо, облака, самолёты – главные предметы моих наблюдений. Есть чему поучиться у облаков – у этих нефов, протоформ, просфор воздушных причастий. Облачные нефы несутся, ползут, скатываются на край и дальше в направлении пустыни. Жизнь на высотах учит, что атмосфера важнее её подложки, во всяком случае, точно больше, во всяком случае, прочнее приучает к бескрайности. Как можно от этого отвернуться?
Глава 3
Белая лошадь
Даже когда самый близкий человек сходит с ума, всё равно это происходит внезапно. В ту ночь бабушка Сима, 1914 года рождения, вошла в комнату в тот самый момент, когда у меня была расстёгнута ширинка, а девушка по имени Энни Левин пыталась высвободить из моих RIFLE существенную часть моего alter ego.
Но прежде скользнула белая тень, и кто-то подступил к окну из глубины заднего дворика, уже наполненного мглой. Туман к вечеру переливался в город с Золотых Ворот, соединявших прогретый залив и ледяной океан. До жилых кварталов побережья доносилось гудение буя-ревуна, отмечавшего фарватер, ему вторили корабли, перекликаясь друг с другом, – стонали, будто раненые звери. Сколько вечеров я провёл напротив этого ревуна, поднявшись на небольшой утёс. Днём эта скала была облюбована сивучами, а вечером там обычно стоял я – с бутылкой «Гиннесса» в руке, закусив фильтр «Кента». Я приходил туда тосковать об оставленной на родине жизни, восточный край которой омывался теми же волнами, что ходили холмами и рвами у меня в ногах. Я стоял и неотрывно смотрел то на абрис противоположного берега, то на самый красивый в мире мост, полторы мили которого были обозначены желтоватым перламутром гирлянд противотуманных фонарей. На линию моста как раз и приходилась точка росы: именно тут замешивалось тесто облаков, которые, прежде чем оторваться от поверхности Земли, заливали город и побережье. Я стоял, глядя в бельма великого слепца – своей судьбы, покуда державшей меня в колбе, наподобие гомункула. Слепец никак не хотел выпустить меня на свободу становления или хотя бы шваркнуть колбу о скалы, черневшие внизу антрацитовым мокрым блеском.
Энни Левин – дочь советского шахматиста, попавшая в США ещё младенцем, – была моим отдохновением от таких невесёлых вечеров перед океанской стихией. По крайней мере в её присутствии я ничего не боялся, не испугался я и промелькнувшей тени, а постарался сосредоточиться на том отдельном от реальности мире, что создавался сейчас на поверхности моего тела.
Дядя Марк поселил меня в цокольном этаже с бабушками Симой и Ариной: Серафимой Иосифовной – мамой Марка и моего отца, и Ариной Герасимовной, матерью моей мамы. Сам он с семьёй занимал средние два яруса нашего дома на 25-й авеню, которым владел надутый тайванец, живший на последнем этаже. Он ходил, выпятив живот, и за все семь лет не кивнул ни разу в ответ на мои приветствия.
Я боялся потревожить Марка и его жену Ирку (им хватало двух детей и ещё одной старухи – третьей в нашей богадельне была Гита Исааковна, бабушка Ирки), поэтому пользовался окном как дверью. Пробираясь к себе через задний двор сразу из парадного, я обычно пугал до смерти бабу Гиту, слегка тронувшуюся умом на заре перестройки, когда один за другим умерли от лейкоза родители Ирки.
Гита боялась всего на свете: бедности, прямых солнечных лучей, сквозняков, гриппа, нашего лендлорда, советскую власть, но особенно воров, за которых принимала и меня. Она неустанно беспокоилась, пугалась, кто там шастает в заднем дворике, и, когда в очередной раз настигала мою милость на лестнице, орала: «Фу! Оборванец! Напугал! Через окно только покойники ходят! Когда уже явятся твои родители?! Что за воспитание?! Это преступление, а не воспитание!»
Баба Гита была сгорбленной, с развороченными артритом ногами востроносой старушкой. Она ковыляла по дому и непрерывно громко стонала, чтобы все знали, как она страдает, но мучилась она болями непритворно. В любой момент не было сомнений, в какой именно части дома она находится. Даже ночью, в темноте и тумане, Гита стояла на террасе, опершись на перила, и тоже стонала, но в четверть голоса.
Иркина бабка находила общий язык с моей Аришей – обе они были глуховаты и не раздражали друг друга переспрашиванием, часто просто кивали, так и не расслышав друг друга. Гита была единственной выжившей из большой семьи, обитавшей до войны в местечке под Киевом: родители и пять её младших сестёр сгинули в Бабьем Яру. Она выжила, потому что оказалась в июне 1941 года в ялтинском санатории, откуда отец велел ей телеграммой не возвращаться, а ехать сразу к его троюродной сестре в Баку. Соседки у них во дворе на улице Монтина шептались, что после войны Гита ездила на пепелище, чтобы выкопать в саду тайник с фамильными драгоценностями. Судачили, что понемногу она продавала – то брошку, то браслетик – и на это ей удалось вырастить и выдать замуж дочь. Главную, по её словам, часть удалось перевезти за океан. «Но никто не знает, – добавлял Марк, – что это за камни, может аметисты, с неё станется. В жизни своей не возьму в руки бриллиант, который моя внучатая тёща пронесла через океан в прямой кишке».
Я уговаривал себя, что меня лично всё это не касается, и молча отворачивался от устрашающе жалкой мегеры, чтобы сдвинуть в сторону половинку стекла и шагнуть через подоконник. Я любил это окно. Оно стало для меня порогом новой, хоть часто и безрадостной, но загадочной жизни. Тайна важна в жизни, к счастью, я рано это понял: когда она, тайна, есть под рукой – жить интересно. Ибо что такое смысл, как не тайна в ауре понимания?
Сима вошла, прижимая к груди сжатые кулачки. Невидящий взгляд её перемещался по комнате. Мы интересовали её меньше всего, но Энни поняла, что позади в комнате происходит что-то невероятное, вскочила, испугалась и бухнулась мне на колени.
– Is she a sleep-walker? – прошептала она, красавица с пышно вьющимися пшеничными волосами, моя учительница английского из Jewish Family and Children Services, считавшая, что лучший способ обучения иностранному языку – болтовня в постели.
Сима скользнула по нам взглядом и заговорила, сильнее прижимая кулачки к груди, будто что-то жгло её сердце:
– Миша, я давно хотела тебе рассказать. Когда отправилась в Москву, я в Баку приехала электричкой и наняла на перроне носильщика. Он повёл меня к стоянке такси. Он почти бежал, и я за ним едва поспевала. Как вдруг на ступеньках вокзала меня остановил высокий красивый старик, в макинтоше, с зонтом на руке. Он сказал: «Вы не знаете меня. Я дружил с вашим отцом. Когда вы были девочкой, он просил в письмах присматривать за вами. Вы выросли, и после войны я нашёл вас. Я следил за вами издали. Я несколько раз поджидал вас у больницы в Насосном, когда вы заканчивали дежурство. Мне надо было написать вашему отцу, что вы здоровы. И я ему написал. Я посылал вам деньги. Знаете, что? Поезжайте к отцу в Калифорнию, вот вам мой совет. У него есть апельсиновая плантация. Он будет рад вам».
Сима так торопилась, будто спешила рассказать ускользающий сон, который, если не успеть им поделиться, исчезнет совсем. Я молчал, Энни переместилась на кровать и уже порывалась встать. Я взял её за руку.
– Я так перепугалась, – выдохнула бабушка, – что не вымолвила ни слова. Я только кивнула и поторопилась за носильщиком.
– Ба, твой отец умер в 1952 году, у нас есть свидетельство о смерти.
– Но мне было сказано, что он ждёт меня. Такой благородный человек не станет обманывать.
– А деньги ты от него получала?
– Да, от какого-то Голосовкера, – вдруг потеряв к рассказу интерес, произнесла Сима. – Мать запрещала брать. Она всю жизнь тряслась, что узнают про неё. В анкетах спрашивали: есть ли родственники за границей? Она отвечала: нет, ни боже мой. А то, что люди осудят, ей было плевать. Отец развода ей не дал, всё надеялся, что она к нему приедет в Калифорнию. А мать плевала и второй раз вышла, за комиссара. Отец переживал, писал письма, просил приехать. Потом Голосовкер этот. Я отсылала деньги обратно, хотя мальчики мои голодали.
– Ба, ты сейчас от меня хочешь что?
– Отвези меня в Лос-Анджелес, – сказала Сима, и глаза её наполнились слезами.
Энни при этих словах повернулась ко мне с поднятыми бровями.
– Хорошо, ба, – простонал я, – обещаю, мы поедем с тобой в Лос-Анджелес.
Сима кивнула:
– Когда я настигла носильщика, я обернулась. Старик стоял и смотрел мне вслед. Красивое, благородное лицо!
Она так же неслышно, ступая с носка на пятку, вышла.
Энни округлила глаза.
– До LA шесть часов минимум, – прошептала она.
Я знал, что моя старуха закрыла дверь неплотно и теперь стоит, прислушивается к нашему разговору.
– Но сюда-то она как-то доехала, – сказал я.
Энни пожала плечами, и время снова стало вязким и медовым, постепенно смешиваясь с морским привкусом тумана, к которому присоединялось наше дыхание.
Наконец Энни вскрикнула, и ещё раз, как вдруг из приоткрытой двери раздался голос: «Миша, не делай девочке больно!»
Я взревел и кинулся закрывать за старухой дверь, когда она бросилась восвояси. В этом доме не было замков, чёртов тайванец экономил на всем, даже на сливных бачках, – и тут я увидел, как Сима, метнувшаяся прочь со скоростью перепуганной черепахи, наталкивается на Аришу, застывшую в коридоре с ночным горшком в руке, – и дальше я занимаюсь устранением аварии.
Сима спряталась наверху, Ариша вернулась к себе и сидела, как всегда в последние годы, у окна, смотрела в ночь с обычным своим выражением сокрушённого болезнью и тоской человека. Я возился с тряпкой и ведром и поглядывал на неё. Я знал этот её взгляд ещё с детства – я вырос с Аришей, а к Симе ездил с отцом только на лето набраться солнца и моря.
Сима была хорошим врачом, вечно погружённым в медицинскую литературу, в справочники и журналы, – со временем я понял, что только профессиональный ум сознаёт свои пределы и желает их расширить. Училась она в Молотове-Перми, и на первом курсе медицинского института её едва не отчислили за любовь к животным. Студентов привели в лабораторию, поставили полукругом у застеклённой камеры, куда поместили собаку, а потом пустили туда хлор. Первокурсники должны были стоять и записывать стадии умирания собаки. Сима устроила скандал, чуть сама не отравилась хлором, собаку спасла, но её решили отчислить. Выручил отчим – старый большевик Семён Кайдалов, бывший комиссар 11-й Красной армии, освободивший Азербайджан от мусаватистского правительства и английских войск под командованием генерала Денстервиля.
Всю жизнь Сима привечала окрестных собак, кормила и лечила: зашивала надорванные уши и подранные шкуры. Часто я видел её в кресле в саду, меланхолично штопающую шёлковой ниткой очередную здоровенную кавказскую овчарку. Псов она обычно звала одинаково ласково: Барсик. Эти церберы в нашем дворе не переводились, не говоря о кошках.