355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Тарасов-Родионов » Шоколад » Текст книги (страница 6)
Шоколад
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:30

Текст книги "Шоколад"


Автор книги: Александр Тарасов-Родионов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)

Зудин понимает, что ему нужно вот, вот сейчас же, немедля, собраться с последними силами, со всеми мыслями всей своей жизни, напрячься и ринуться отчаянным ударом против чего-то густого, бесконечно тяжелого и ненавистного, которое давило его всю его долгую-долгую жизнь, начиная с тех пор, когда он был еще крошечной, беспечной и юркой личинкой. И вот, наконец-то, теперь навалилось оно на него совершенно вплотную, чтобы растереть, как пятно, без остатка. Но против кого кинуться? Кругом ведь все свои же близкие, родные товарищи, даже этот брызжущий торжеством злобы Шустрый. Так значит остается погибнуть, даже не пискнув о своей правоте, не крикнув зарезанным голосом на всю ширь человечьего мира, загораясь мечтовой надеждой, что найдется где-нибудь чуткий жалобный отзвук, хотя бы пока потаенно затерянный в слепых еще зернах, имеющих в будущем лишь народиться новых людей со свежими бурями чувств, со свежими родниками мозгов?!

– Я не виновен, – твердо говорит Зудин. – Я не виновен! – повторяет он настойчивей, и голос его начинает звучать все прямее и крепче, и его слова впиваются в уши слушателей, как острые раскаленные клещи. – Это неправда, что Вальц была моей любовницей, что она подлежала расстрелу и я ее спас из-за страсти к ней. Все это неправда. Она была арестована, как случайно замешанная в савинковском заговоре его агента Финикова, но к нему непричастная, по глубокому моему убеждению. Мне ее стало очень жалко. Я думал, что честная служба ей поможет стать на ноги, просто, как человеку, и стряхнуть с себя паутину подлого буржуазного быта. Но значит я ошибся. Шоколад оказался сильнее.

– Что оказалось сильнее?! – переспросили все.

– Шоколад! – усмехнулся Шустрый.

– Да, шоколад. Он оказался сильнее… О том, что она имела отношение к Хеккею, в первый раз сейчас слышу. Это меня поражает. Объяснить все это сразу себе не могу. По-видимому, правда, что чужая душа – потемки. Это верно, что Вальц принесла как-то и подарила моей жене на квартире чулки и шоколад ребятишкам. Она объяснила, что у ней, как у артистки, – она ведь бывшая балерина, – вся эта роскошь осталась излишнею от прежнего времени, да и, кроме того, кой-кто из ее былых сослуживцев привозил-де ей с фронта гостинцев. По правде сказать, я простодушно в это поверил. Если бы я был в момент дачи этих подарков, я уверен что мы бы их не приняли, но жена, не подумав, взяла их в мое отсутствие, и потом мне было уже неловко их возвращать. Да и жену обижать, по правде сказать, мне не хотелось. По глупости считал все это тогда пустяками. О том, что Вальц взяла с Чоткиных взятку в двадцать фунтов золотом, первый раз слышу. Припоминаю, что она была особенно настойчива с его освобождением, и во мне даже шевельнулось тогда смутное подозренье, но Чоткин сидел совершенно зря, вследствие нашей неразберихи, и должен был давно быть отпущен на свободу, но просидел бы, наверное, еще черт знает сколько из-за халатности уехавшего следователя, если бы не случайно попавшее в руки Вальц его дело.

– Так что выходит, по-вашему, что Вальц взяла взятку за дело?! – иронически бросил Шустрый.

– Оставьте! – махнул на него Степан.

– Точно так же никому никогда не давал я никаких распоряжений о выдаче ей какого-то дубликата ордера. Одним словом, всякие подозрения о моей связи с Хеккеем, о моем отношении к этому золоту и вообще о каких-то грязных отношениях с Вальц – чистейший натасканный вздор. Однажды вечером, правда, пробовала было подсесть она ко мне на диван и заговорила о любви – мне казалось тогда, что все это было искренним, – но я тут же вовремя ее смахнул. Если курьерша это подслушала, – она может все это подтвердить. То же самое вздор и относительно Павлова. Мне он все время казался подозрительным проходимцем. Был разговор об этом и с Кацманом. Решили уволить. Но дела и события как-то захлестнули, и стало просто не до него. Вот и все. Больно, товарищи, было слушать, во что все это обратилось в «объективнейшей» речи товарища Южанина!

Зудин язвительно и брезгливо подернулся.

– То же самое и относительно оргий, – продолжал он. – Какие оргии? Где оргии? Если к нам таскают конфискованные вина, и если они незаметно тают, – это все скверно и, если хотите, позорно. За всем не углядишь. Но при чем тут басни об оргиях, которые громко вызванивал здесь Южанин. Ведь как-никак, а все же я – Зудин, а не целовальник! – еще злее швырнул он в Шустрого.

– Еще хуже! – выкрикнул тот, подпрыгивая, точно на иголках.

– Бросьте! – махнул на обоих Степан.

– Но что самое нелепое, так это обвинение меня в злостном проведении провокационного террора, – кажется именно так определил мое преступленье Южанин. Я расстрелял, как разбойник, сотню невиннейших граждан в отместку за смерть Кацмана?! Все, что хотите, товарищи, но это обвинение я совершенно не в силах осмыслить. Прежде всего, это постановление не мое единоличное, а всей коллегии, на заседании которой были и Фомин и Игнатьев. Правда, я настаивал на расстреле, но разве мне кто-либо тогда серьезно возражал?!

– Вы всех терроризовали, – вставил Шустрый.

– Иль, может быть, позднее раскаяние в содеянном прегрешении, – язвительно ухмыляется Зудин, – заставляет теперь кой-кого бить отбой и, умывая руки, валить с больной головы на здоровую?! Что ж, быть может, настанет время, когда сами мы станем судить своих сотоварищей за наиболее энергичное проведение наших лозунгов и наших директив?! Но я не боюсь ответственности, и если бы еще раз повторилась та же самая обстановка, то я поступил бы точно так же, а не иначе.

– Конечно, это ерунда! – мычит Степан и даже истуканом застывший Ткачеев медленно поднимает на Зудина веки.

– Я убил сотню арестованных, – отчетливо отбивает слова Зудин, и его голос звонок, как медь, – и совершенно не считался с их виновностью. Разве вообще виновность существует? Разве буржуй виноват, что он буржуй, а крокодил виноват, что он крокодил?! Разве десятки наших зверских врагов контрреволюционеров – если им удается честно и глубоко перевернуть свои убеждения динамитом мысли и чувств – не принимаются нами охотно в наши ряды, как кровные братья по общей борьбе, и разве в то же самое время мы не сажаем за решетку, быть может, очень талантливых молодцов, сделавших в прошлом очень многое для революции и теперь тоже по-своему искренне ей преданных, но по своей глупости, упрямству и классовой подоплеке являющихся на деле нашими злейшими врагами и авангардом капиталистов?! Разве не так?!

– Вы и себя хотите подвести под эту рубрику? – расплывается улыбочкой Шустрый.

– Себя? – озадачивается Зудин. – Нет, я говорю о том, что я вправе был расстрелять сотню арестованных, не считая их ни виновными, ни невинными, потому что ни виновности не невинности в вашем, обывательском смысле этого слова для меня не существует, – вот и все. Но не подумайте также, товарищ Южанин, что я руководствовался чувством мести к этой жалкой своре наших врагов. Отмщение меньше, чем что-либо иное, может меня вдохновить. Пусть этот нелепый предрассудок останется утехой наивных людей, детским наслаждением побить край стола, о который ушибся с разбегу, или выпороть море, потопившее лодку. Мщение – пустой самообман! И все-таки, если угодно, я расстрелял сознательно арестованных, совершенно невинных людей!

– Чудовищное рассуждение! – заерзал на стуле Шустрый.

Даже Ткачеев опять лениво поднял на Зудина оживающий взгляд, а Щеглов, раскрасневшись, увлеченно смотрел ему в рот. Только Степан продолжал благодушно водить карандашом по бумаге.

– Организация капиталистов убила Кацмана. Это неважно, что некоторые глупые эсэры наивно считают себя врагами капитала. Это неважно. На деле они добросовестно служат передовыми застрельщиками буржуазного лагеря. Их личные убеждения существа дела ничуть не меняют, а ведь мы ведем классовую борьбу в международном масштабе. На удар нужно было ответить контрударом. Они ударили по личности, потому что общественной жизни и законов ее они не понимают. А я взял да и ударил по классу. Я уничтожил первых встречных из их рядов, только первых встречных, ни больше ни меньше, и возвел это в степень неизбежного следствия из их поступка. Не угодно ли еще повторить нападение, милейшие? Не беспокойтесь, больше не повторят: знают, что себе будет стоить дороже!

– В этом вас не обвиняют, – обрывает Степан. – Все это мы знаем: и что такое классовый террор, и когда он бывает неизбежен и необходим. Только, конечно, мы уничтожаем все же наиболее активных и организаторов из враждебного нам класса. Все это так, и покаянные сомненья предоставим болтунам. А вот, может быть, вы лучше ответите нам вот на какие вопросы, я их здесь набросал, – и он протягивает Зудину листик бумаги.

– «Почему не было установлено за Вальц наблюдения?»

– «Какое впечатление от всего этого дела возникнет теперь как у сотрудников чрезвычайки и всех членов партии, так и в широких рабочих кругах, уже широко оповещенных стоустою сплетнею, что Зудин брал взятки через жену?»

– Да, это моя оплошность, – говорит Зудин подавленно. – Какое впечатление?.. Самое скверное! – еще глуше шепчет он, опустив голову. Вот когда становится ему мучительно-мучительно стыдно: так бы вот и провалился сквозь землю.

– Есть ли еще у кого-либо вопросы? – обращается Степан к соседям. Вопросов больше нет. Только Шустрый порывается что-то сказать, но, увидев себя одиноким, сконфуженно прячет глаза, закрывая неловко разинутый рот.

Степан о чем-то шепчется сначала с Ткачеевым, потом со Щегловым, и те кивают ему головой.

– Распорядитесь, товарищ Шустрый, пока что отправить товарища Зудина туда, где он был.

– Комиссия вызовет или известит вас о своем решении, – кивает он Зудину, – когда таковое состоится, – и при этом глядит на часы.

Опять какая-то жуткая тяжесть упала на Зудина. Он растерянно ищет на стуле свое пальто, пока не вспоминает, что пришел без него. Сопровождаемый Шустрым, весь покрасневший от пота, как-то неловко выходит он за дверь, измочаленный, обессиленный, с выеденной и надорванной оболочкою сердца. Тот же часовой, уставясь зло ему в спину, проводит его обратно в прежнюю комнату с квадратными нишами черных окон. Зудин ежится.

Где-то далеко-далеко на горизонте вспыхивают в небе отблески орудийных выстрелов. И мрачной чернотой глядится в окна омертвевший город.


VII

Зудин лежит. Что его теперь ожидает? Ах, почем он знает! Его голова совсем отказалась работать. А сердце бьется внутри горячим стыдом: как это Зудин, всегда такой осторожный, всегда такой чуткий, теперь вдруг подвел всех и все: и общее дело мировой революции, и старую партию, и доверие рабочего класса! Неужели все это не сон, а наяву?!

Трясущимися руками он закрывает лицо, и встают перед ним старые, давно передуманные мысли-картины, которые светят теперь вдруг совсем по-иному.

Грязное, клочками ползущее небо. Широкое корявое распаханное поле мокнет под мелким осенним дождем. По глинистой мокрой дороге устало бредет, вихляя ногами, огромный лохматый мужик в рваном зипуне. Лицо его коричнево от загара и морщинистых борозд, как шоколадный лик угодника у владимирских богомазов. Он сутулится, упираясь горбом в рыхлое небо, и кашляет, терпеливо и тупо вглядываясь в нависшую сетку дождя.

«Какой богатырский попутчик! – грезится Зудину. – С этим великаном не пропадешь».

– Почему же так жалок ты, царь земли?

Мужик замедляет свой шаг и, ласково щурясь, вглядывается сверху вниз в Зудина.

– Голодно, родимый, голодно!

– У кого же нашлось столько силы, чтобы отобрать хлеб у тебя, честный труженик?

Великан совсем останавливается и опускает глаза в густое тесто размякшей дороги.

– Никто, милый, не отбирал. Сам, родной мой, отдал своему барину. Исполу мы здеся, исполу, – и он тяжело вздыхает.

– Неужели ничего не осталось тебе? Ведь осталось? Что же ты сделал с этим остатком?

– И-их, родимый, подати замаяли. Апосля надо было купить стан колес да леса и гвоздей малость – вишь, у меня изба обвалилась; вот и пришлось свезти все остатки в контору, на леватор.

– Дружище, – тянется к нему Зудин, – встрепенись! Эх, как бы нам да вместе садануть бы и по твоему барину и по скупщикам. Давай, перепашем весь мир по-иному, по-нашему. Уж то-то житье нам настанет – прямо малина: уж хлебушка твой весь останется тебе, почитай до зернышка. Хочешь?! Такое, брат мой, мы с тобой хозяйство заведем, прямо как в сказке: чудный конь-богатырь, весь из меди, а грива из синих огней, сам будет пахать тебе землю без корма и платы! Дай только срок, я тебе все наделаю!

– Ты чудно говоришь, – и мужик озирается, а в глазах его хитро крадутся мокрые блестки. – Барина пощупать, отчего же? Очень можно, ежели только опять же всем миром. Знамо, легче бы стало! Ну, а про огневого коня ты, чай, врешь? Да и куда нам такова? Нам бы, сам знаешь, земляк, лучше б простова кавурку, оно б поспорней!.. Только ты, брат, скажи наперед начистую, хлеб-то у нас, того, так значит уже больше никто и не станет отбирать? – и он недоверчиво нижет Зудина тонкими иглами серых зрачков.

– Послушай, дружище, иль ты впрямь думаешь, что орехи сами падают в рот без скорлуп, прямо с неба? Неужели за чудного коня и чтобы спастись от барина, ты не согласишься хоть малость еще поголодать и даже, быть может, последний кусок поделить на весь мир, лишь бы потом жить привольно без бар и купцов?! Ты смекни-ка!

Мужик мнется, сопит и вдруг машет рукой.

– Эх, брат, ежели это не надолго, куда же денешься?! Заодно уж, видно, пропадать, нам не привыкать стать: ишь, живот подвело. Так и так, брат, видно придется по-твоему, а то все одно подыхать. Только ты… ты-то сам не обманешь?..

– Экий, брат, ты воробей, что комара испугался! Чай, я сам такой же, как ты, голодный. Сообща будем драться, сообща будем все вместе и делиться. Поделись-ка пока малость хлебцем, да шагай, брат, за мной поживей, не отставая, а то, вишь, ты какой несуразный.

Мужик, понурясь, достает из-за пазухи краюху, ломает пополам, долго смекает, который кусочек поменьше, чтобы отдать его Зудину, но вдруг замечает, косясь, что Зудин следит, и тогда решительно протягивает ему большую половину, а потом неуклюже ковыляет за ним, вихляя коленями и жамкая липкую грязь. Зудин весело машет ногами впереди, твердо впиваяся ими в расползшуюся глину дороги. Мужик-великан еле за ним поспевает. Чуть дышит, часто останавливается и снова силится догнать, утирая ладонью росу пота с лица.

– Эй, приятель, ты ослобони малость. Нельзя ли полегче? За тобою, и впрямь, не угонишься. Поотощал я без хлеба-то; энтот кусок-то остатний был, что я отдал; хоронил его долго про запас, вот и отощал.

– Ничего, подтянись, дружище. Надо спешить, иначе не будет нам с тобою удачи, все дороги размоет. Сам я не хуже тебя отощал, ежели хлеба спросил, а вот гляди, как иду. На все сноровка нужна! – и Зудин запихивает полученный ломоть краюхи в карман, но там что-то мешает, кусок не лезет. Зудин сует в карман руку и достает оттуда… – что же это такое? – у него в руке огромный пахучий, размякший от дождя, кусок шоколада. Мужичище вонзился злыми глазами.

– Што энто? Ты обманул?! хлеб остатний выудил, а у самого канфеты!

– Товарищ, это случайно…

– Врррешь!

Дрожь бессильная струится по Зудину. «Не поверит. Все равно не поверит. Я пропал!»

Он бежит и падает в грязь и подымается снова, чтобы снова упасть. Он весь в липкой коричневой массе… глины?.. или шоколада?.. почем он знает. Неужели не убежит туда, за бесконечную сетку осеннего дождя. Ноги все более ослабевают, облепленные толстой кашей землистой замазки. Хриплое дыханье мужика клокочет, все ближе и ближе. Нет, не избежать.

– Нет, не избежать! – говорит громко Зудин и открывает глаза.

В комнате по-прежнему тихо и пусто. Электрическая лампочка односветно ярчит. Зудин чувствует легкий озноб.

Как это, в самом деле, все получилось? Зачем он так сделал? В чем его ошибка? И почему те так долго совещаются? И каково-то будет их решение? Неужели они теперь убьют его так безжалостно за бессознательный промах, за детскую оплошность? – и ему сразу вспоминается Шустрый и его «революционная справедливость».

Он опять ложится на кровать, не раздеваясь, лицом кверху, и снова плотно закрывает глаза обеими руками.

«В самом деле, что это за проклятый шоколад, шоколад, который преследует его так неотступно?! Откуда он взялся?!»

Но в голове его кружится и шумит какой-то баюкающий и в то же время волнующий смутное беспокойство невнятный шум, как шум водопада или шум леса. О, этот с детства знакомый Зудину шум, такой родной, как кандалы у поседевшего каторжника! Зудин его отлично знает, все его тонкости, все его переливы, которые неощутимы для других.

Вот он стоит бледным, чахлым ребенком, как затравленный дикий зверек, с серыми впадинами глазок и вытянув трубочкой губки. А уж этот знакомый шум поет ему в уши свою шелестящую песню: ш-ш-шу-шу-шу, шшш-шу-шу. Но Зудин тихо улыбается. Он уже знает. Он знает, что эту песню поют приводные ремни, шкивы и станки. Они вертятся, грохочут, бегут и жужжат.

Слабенькими ручонками держит он суппорт и зорко следит, как горячая тонкая стружка железа, извиваясь, ползет мимо рук и падает к его босым ногам, их обжигая. Грязный, жалкий, разбитый токарный станок весь трясуном так и ходит от ремня, захлестнутого за вертящийся под потолком шкив на валу. Большое полутемное помещенье подвала затхло, грязно, неуютно и пустынно. Кроме заброшенного дряхлого станка и маленького Зудина, в нем ничего больше нет. Ах, нет же, впрочем, конечно, есть. Это хозяин. Он дремлет вблизи от станка, полупьяный, развалясь на поломанном табурете и вспыхивая время от времени из-под сонных век сторожащим взглядом тюремщика.

– Работай, лодырь! Работай, стервец, не ленись! а то опять все уши выдеру!

Борода хозяина взлохмачена, как войлок, и спьяна набита всяким сором. Опухшее лицо его жалко. Поверх розовой ситцевой рубахи надет жилет с серебряной «чепоцкой», как любовно называет ее сам хозяин. На босу ногу обуты кожаные опорки. Хозяин слаб, хил и тщедушен, как и его заскорузлый станок. Но стоит лишь Зудину закрыть слипающиеся от усталости глаза, как быстрый, костлявый толчок хозяйского кулака под затылок мигом выводит его из сладкой дремы, навеваемой пеньем ремней. И снова бесконечно ползет и вьется горячая стружка, падая и обжигая босые ноги.

– Работай, чертова кукла! Я засну тебе, сучий сын! Вот только не сделай мне за день тридцати втулок, я тебе всю шкуру спущу!

Большая стена оконной решетчатой рамы отделяет затхлую мастерскую паутиной мелких пыльных стекол от остального мира, развернувшегося где-то там, за станком. Однажды, когда хозяин крепче задремал с похмелья, Зудин, передернув отводку на холостой ход, подсмотрел, что делалось рядом. Там стояло много новеньких, чистеньких, блестящих не станков, а нарядных машин, и все они пели тоненькими голосами, и ходил возле них аккуратно и чисто одетый, в крахмальном воротничке с сизым галстуком, в жилетке, брюках и в красивых ботинках какой-то разглаженный барин в кепке и с сигарой в зубах. Он поворачивал рычаги то одной то другой машины, следя, как они сами выбрасывали из своих животов груды различных товаров, сами же запаковывали их в одинаковые гладенькие ящики и сами тащили их лентой на выход, за дверь.

«Ишь ты, – подумал Зудин, – сам хозяин работает, и как ловко!»

Но это не был хозяин, потому что приходил, словно вкатываясь, кто-то толстенький, кругленький, пухлый, гладко выбритый, сверкающий стеклышками пенснэ и радугами перстней на коротких напухнувших пальцах. Перед ним барин в жилетке и кепке сгибался в крючок и о чем-то подобострастно докладывал. Если пухленький человечек оставался доволен, он весело кивал, как Ванька-встанька, круглой головкой без шеи и, поблескивая пенснэ, указывал на какие-то ящики в углу. И тогда барин в кепке громко кого-то звал и на зов из-под поющих, как прижатые осы, станков вылезал большущий, весь измазанный копотью масла какой-то усастый детина в длинной широкой синеющей блузе. Он открывал гвоздодером указанный ящик, срывая с него нежно-желтую крышку, после чего пухлый барин в перстнях и пенснэ доставал оттуда кучу пачек, красиво уложенных, плотных, блестящих, и передавал их барину в кепке. Тот изгибался учтиво, пихая их торопливо к себе в карманы замасленных брюк. Пухленький барин с недовольной гримасой брал из ящика снова штук с пяток, и неохотно протягивал их синей блузе и тотчас же, торопливо напыжась, закрывал крышкой ящик и тащил его за дверь к себе. Барин в кепке и синий детина развертывали по одной из даденых пачек и ломко кусали.

«Что это они едят?» – думал Зудин и однажды как-то спросил синеблузого, когда тот подошел зачем-то и стал спиною вплотную к раскрытой форточке у его запыленной стеклянной стены:

– Как зовут тебя, приятель?

– Меня-то?.. Ганс!

– Что это давеча ты ел такое гладкое в блестящей бумажке?

– А-а-а!.. Шоколад!

– Вон оно что! Что ж, это вкусно?

– А разве твой хозяин его не дает?

– Нет, мой хозяин, как видно, сам не знает еще, что такое твой шоколад. А у тебя разве двое хозяев?

– Да как тебе сказать? Тот, что дал шоколад, тот хозяин, а этот вон, в кепке, это мастер. Но, по правде говоря, мой милый, это для нас один черт!

– А все же, видать, что хорошо ты живешь. Смотри, как чисто одет, в башмаках, и шоколадом тебя кормят и не бьют.

– Не бьют? Это как сказать: иной раз тоже бывает. Ну, а насчет шоколаду, то что ж тут особенного? Он очень сытен, дает много силы, а главное – дешев. Хозяин экономит хлеб. Хлеб очень дорог. А шоколад он за бесценок привозит от негров, меняя на медных божков и стеклянные бусы, а то, знаешь, и прямо так, даром берет. Вот и кормит. Но ведь ты же сам видел, как он его мало дает. Каналья боится, как бы я не сделался очень силен, а потом ты не знаешь, насколько этот жирный пузырь жаден. При моей работе разве будешь сыт его пачкой: еле ноги волочишь. А вот к себе он утаскивает полнехонький ящик и жрет до отвала, запивая шампанским! – и Ганс тревожно оглянулся. – Знаешь, парень, я частенько подумываю, не сговориться ли нам сообща и не придушить ли всех наших хозяев?!

– Что ты? что ты? – испуганно отпрыгивает Зудин от форточки.

– Ганс! – кричит мастер в кепке, и Ганс торопливо отходит.

– Вишь, чертенок, опять, видно, дрых! – ворчит хозяин с табурета, продирая глаза. – Станок опять мотался вхолостую?! Ии-их, стерва! – и новый пинок кулака отрезвляюще встряхивает мозги Зудину.

Снова тянется едкая стружка, вцеловывая ожоги в его позеленевшие ноги. Трясется разбитый станок, пахнет затхлою плесенью, и ворчит, как замирающий гром, раздраженный хозяин. Только там, за стеклянной стеной, поют, точно пчелы, станки и машины, мигая тенями летящих ремней на другой стеклянной стене, за которой гудит, словно улей, рой опять таких же машин, и так дальше и дальше, без конца.

«Большая, знать, фабрика! – думает Зудин. – Кто же будет ейный хозяин?!»

Но главного хозяина Зудин так и не видел. Зато он увидел картину, которая пронизала все его существо и скрутила всю его жизнь, словно смерч.

Гудел привод. Дрожал станок. Шуршала ползущая стружка, слипались устало глаза, как вдруг наверху, на дворе отчетливо громко что-то надтреснуло:

– Бац!!!

Дремавший на табурете хозяин чуть не свалился от неожиданности и стремглав бросился вверх, стуча опорками по каменным ступенькам. Зудин, бросив станок, потянулся за ним.

На просторном вымощенном камнем фабричном дворе, заставленном грудами разных ящиков, стоял, подбоченясь, седой сухощавый лощеный мужчина, гладко выбритый и бледный. Перед ним барахтался на земле сбитый с ног толстенький пухленький соседский хозяин, и на щеке его багровел след от удара ладонью.

– Не суйся, любезный! Не трогай чужой шоколад! – цедил через зубы надменно стоящий.

Но глаза толстяка налились уже кровью, и на жирных губах забелелася пена.

– Чужой?! Ах, бандит! Я ведь знаю, какой он чужой? Ганс, на помощь! – и толстяк, подпрыгнув, словно мяч, уж словил и тащил за шиворот вылезшего на шум Ганса, подтолкнутого сзади мастером в кепке. – Ганс, дай ему в лошадиные зубы! Эта сволочь стащила сейчас весь твой последний шоколад. Помоги же отнять!

Ганс растерянно покраснел, развернулся и ударил – да так, что высокий качнулся и еле-еле устоял на ногах, а потом сунул пальцы в рот и пронзительно свистнул. Между тем, изо всех углов к месту драки уже неслись, очертя голову и сопя, как кузнечные мехи, по-видимому, все обитатели этого странного места.

– Что же ты делаешь, Ганс?! – пугливо и робко потянул его Зудин за блузу. – Вспомни, ты сам что говорил так недавно!.. А теперь из-за этого шоколада?!

Но Зудин не успел договорить. Его хозяин с всклокоченной бородой уже визжал и дрыгал ногами, уцепившись зубами в лопатку пыхтящего толстяка, который в свалке шарил по мостовой свое разбитое пенснэ. Но кто-то из кучи стремглав наскочивших мигом дал хозяину сапогом пинка в зад, отчего тот ляскнул зубами и, как тюфяк, шлепнулся наземь.

– Лодырь, стервец! Чего же ты стоишь, как баран, когда твоего хозяина бьют? Карр-р-раул! – крикнул он и, согнувшись от боли, ткнул Зудина обоими кулаками прямо в шею. Тот споткнулся и полетел головою вперед в самую гущу общей свалки. Дальше Зудин не помнит ничего, кроме ударов, самых неожиданных, мучительных и хряпких, облепивших его со всех сторон в этом хаосе лязга зубов, рычанья и хрипа. Били друг друга все и кто чем попало. Стараясь как-нибудь выбраться из кровавой каши, Зудин спружинил все свои мальчишеские силы и стал отбиваться, грызясь и вонзясь ногтями, которые сдирались от ударов. Кто-то треснул Зудину в бок тою втулкой, что обычно он точил на станке, другой саданул его острым стальным резцом прямо в ногу, а третий колотил его, что было силы, по уху каким-то обломком с гвоздями, должно быть, с деревяного ящика из-под шоколада. Наконец, Зудин совсем обессилел, свалился кому-то под ноги, инстинктивно подтянулся на руках в дрожи конвульсий и… неожиданно выполз.

Несколько зубов были выбиты и держались на пленочках десен. Волосы мягко слиплись в теплой крови, сочившейся на уши и щеки. Все тело и кости мучительно саднило, а босая нога зверски ныла, раздавленная чьим-то чугунным сапогом.

«Неужели я жив? И все это не сон?» – протянулось в мозгу, пока он, стеная, не дополз до каменной лесенки в свой подвал. А посредине двора по-прежнему в бешеном вое катался, вращая глазами, сторукий, стоногий клубок дерущихся тел.

Между тем, толстый хозяйчик-сосед уже стоял, отдуваясь, возле притолоки своей двери и, брызжа слюной от волненья, забинтовывал руку. Его противник, высокий, с кобыльим оскалом пожелтевших зубов, поодаль мирно подвязывал возле своей двери оборвавшийся шнур от ботинки. Кругом валялись неизвестно кем и откуда накиданные обломки станков, части машин, сломанные инструменты, и ярко горели подожженные ящики, в которых шипел шоколад, и жаркое пламя мигало своим отсветом на фигурах хозяев.

«Кто же, в таком случае, дерется?» – удивился Зудин в то время, как его хозяин, ковыляя, опять вылезал из своего подвала наверх, подымая с собой и швыряя на двор в дерущихся все планшайбы, патроны, нутромеры, резцы, – все, что так бережливо хранил в своем шкапчике Зудин. Жилетка хозяина была чем-то острым распорота, глаз подбит синячищем, опорки одной уже не было, а оборванная серебряная «чепоцка» жалко болталась из пуговичной петли.

– Ты куда ж это, сволочь паршивая, предатель, иуда! – захрипел он на Зудина. – Воротись, или враз удушу! – и он швырнул в него сверлом. – Будешь слушаться?!

Зудин молчал. Он ничего не соображал. – «Кто же дерется?!»

– Полезай, щенок, захвати молоток и тотчас марш обратно или сейчас же сам убью ирода! – трясся хозяин от бешеной злобы, роняя из-под локтей вытащенные вещи.

– Так его, так! – процедил через зубы высокий.

– Будет такать! – прошипел хозяин-сосед, толстячок.

И от нового тумака Зудин скатился по остриям камней в свой подвал, где на слизком полу нащупал впотьмах под рукой молоток. Он торопливо схватил его и прижал меж ногами.

«Неужели навеки погибнуть? Неужели нет больше спасенья?» – думал он, стараясь лежать, не шевелясь. Но чья-то сильная и длинная жилистая рука нащупала крючьями пальцев его расшибленное плечо, схватила его и потащила на двор, как капусту из супа.

– Вот он, ваш обормот! Полюбуйтесь! – выпустил его из когтей влоск бритый высокий хозяин, уже подвязавший ботинку. Ткнул его носом в опорку хозяина и повернул к себе.

– Ах, так ты так-то, убежал? Значит ты за него?! – кивая на толстяка, хрипел безголосый хозяин, и его бороденка, выдерганная клочьями в драке, тряслася от пенистой злобы над хилой измызганной шеей. – Значит ты так?! – и он замахнулся на Зудина шкворнем.

Зудин пригнулся, сожмурился, цепко схватил молоток, взметнул и ударил. Что-то жалобно взвизгнуло, как собака, ухнуло, рухнуло, резнуло зубами по голым ногам и, обвившись вкруг них, словно спрут, вместе с ним покатилося вниз подвала по камням ступеней. Знать, хозяин оказался тщедушным. Молоток Зудина пробил ему висок возле левого глаза, и тяжелая бурая сукровица неприятно залила ему все лицо.

– Выпусти! – закричал ему Зудин.

– Нет, не выпущу. Сам подохну, но и тебя удушу, окаянный! – хрипел тот еле слышно, навалясь, как болванка свинца, и придавив ему ноги. Зудин дико рванулся. Хозяин дернулся, конвульсивно вскинулся и, раскидавши ногами остатки совсем разломанного станка, беспомощно засипел, обмяк головою и распластался, как тюря.

Зудин, пошатываясь, медленно приподнялся. Все тело его резко ныло от ссадин, вывихов, ран и кровоподтеков. Выбитые зубы тряслися во рту на порванных пленках побледневших десен. Глаза заволакивало туманом мучительной боли, но, цепляясь трясущимися пальцами за выступы раскиданных обломков, он начал медленно вылезать кверху на воздух. Что-то оборвалось и покатилось под ногой вниз на хозяина. Он обернулся. Остатки разломанного станка чернели внизу, как чей-то обглоданный скелет, возле которого в грязи и крови лежал, широко раскинувши ноги, труп хозяина. Лишь под потолком торчал онемевший и пустой от соскочившего ремня шкив трансмиссии.

«Все пропало! – думалось Зудину. – Пожалуй, самому всего не починить, – прикидывал он. – Куда денусь? Чем буду кормиться? Не идти же к соседу?»

Машинально он подобрал раздавленную кем-то плитку шоколада, неизвестно откуда здесь очутившуюся, и, не думая, сунул ее в карман. Плиточку шоколаду.

Как лиловая острая молния, яркая мысль о Гансе пронзила его мозг.

Неужели он еще продолжает там драться, как болван, на забаву своих подлых хозяев?! Неужели все они, синеблузые, голодные идиоты, сбившиеся в хриплую кучу, еще сверлят долотами друг другу закопченные скулы и вырывают щипцами глаза ради этого вот проклятого шоколада, которого они почти не видали, жалкие обломки которого им, как кости собакам, швыряли их господа?! Почему бы им всем сейчас вот вместе и сразу не воспользоваться дракой, не кинуться на своих хозяев с тяжелыми кувалдами, сверлами и гвоздодерами, чтобы раскроить плоские черепа этих животных, загонявших их под станки и под брюхо машин пинками лакированных модных штиблет? Разве тогда этот самый шоколад не достанется всем им по праву? Ешь – не хочу, вволю!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю