Текст книги "Шоколад"
Автор книги: Александр Тарасов-Родионов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
А. Тарасов-Родионов
ШОКОЛАД
I
Смутною серенькой сеткой в открывшийся глаз плеснулась опять мутно-яркая тайна. И нервная дрожь проструилась по зябкому телу, и ноет в мурашках нога. Но сразу внезапно резнуло по сердцу, и все стало дико-понятным: узкая жесткая лавка, сползшее меховое манто, муфта вместо подушки и глухая тишина, нарушаемая чьими-то непривычными всхрипами. Да где-то за стенкой уныло пинькала, падая в таз, редкая капелька, должно быть воды.
И стало жутко-жутко и снова захотелось плакать. Но глаза были за ночь уже досуха выжаты от слез, а у горла, внутри, лежала какая-то горькая пленка. Елена осторожно протянула онемевшую ногу, подобрала манто и насторожилась.
«Ни о чем бы не думать! Ни о чем бы не думать», – пронеслось в мозгу.
Но какой-то другой голосок, откуда-то из-под светло-каштанных кудряшек, которые теперь развились и обрюзгли, тянул тоненькой ледяной струйкой: «Как не думать?! Как не думать – а если сегодня придут, уведут и расстреляют?!»
И снова мокрая дрожь пронизала Елену.
За стеной, коридором, чьи-то шаги. Как чуткая мышка, спасаясь от кошки в угольный тупик, Елена навострила ушки. Кто-то шел равномерной, неторопливой походкой, и его гулкие стопы своим топотаньем заслонили тусклое звяканье падающей капельки. Вот шаги близятся к двери, вот – мимо, мимо уходят. Пропал приступ страха, но сердце Елены колотится жутью. Рамы седеющих окон ясней и ясней прозрачневеют, и лишь по-прежнему храпят лежащие по углам мужчины.
«Что за животные! Как это они умудряются спать так спокойно, – думает Елена. – Сегодня ночью из них увели целых пять, и обратно они не вернулись. Боже мой, боженька! что теперь с ними?!»
А услужливое воображение уже вырисовывает ей темнеющий угол каменного двора с бугорками запачканных кровью расстрелянных тел. Никогда ничего похожего Елена не видала ни в действительности, ни на картинках, но кто-то когда-то ей рассказал обо всем этом, очень наглядно, и образ рассказа вонзился ей в память, будто живой.
«Латыш ведь сказал, что сегодня судьба всех нас будет разрешена, – пронеслось в ее сознаньи. – Пятерых уже нет, осталось только четверо. А может быть, и меньше?!» – подумала она и ужаснулась. Ужаснулась и встала и стала на цыпочках красться вдоль стен, чтоб проверить. Вот у окна круглым клубом чернелся Гитанов, завернувшийся в шубу толстяк. В двух шагах от него в уголке, под серой солдатской шинелью, вытянув длинные ноги, спал Коваленский; а там, на отскочке, поодаль, возле стола распростерся и тот, неизвестный, с бессмысленным, пристальным взглядом куда-то насквозь вдаль смотрящих сереющих глаз.
«И фамилия его какая-то странная, – подумала Елена, – Фиников! Никогда, никогда раньше такой не слыхала. Что-то приторно-сладкое, липкое, экзотическое. Да и человек какой-то он несуразный, никогда раньше нигде не бывавший. Не он ли навлек этот арест?»
– Фиников, – пробуркнул он быстро и глухо, так что даже Латыш, всех их переписавший, заквакал тревожным вопросом: – квак? квак? квак?
– Фи-ни-ков! – отчеканил тогда неизвестный, и Латыш успокоился сразу и перевел испытующий взгляд на Коваленского.
«Неужели же он – Коваленский? – подумала Елена. – Ах, как знать? Нынче в душу чужую не влезешь. Гвардейский поручик, белоподкладочник, жуир, балетоман… накачался гражданского долга и… несчастненький, бедненький… Страшно даже подумать, – содрогнулась она внезапно, – с кем захотел потягаться, чтоб сделаться лишнею жертвой расстрела!»
«И Гитанов? Этот толстый, лощеный, всегда чисто выбритый и расчесанный гладко тюфяк, душка-режиссер, кумир молодых инженюшек… Ах, впрочем, разве существует пощада или здравый смысл у этой кровожадной людской мышеловки?! Всех, всех расстреляют и ее, Елену Вальц, в том числе. А за что, за что?» – задумалась она и, хрустнув пальцами, машинально, пластично заломила вверх руки. И стало прохладней. Сырое, желтое северное утро прозрачным утопленником медленно, грузно сползало в колодец темного двора, куда выходили белесые окна. Опять стало жутко. Быстро, бесшумно вернулась Елена к скамейке, легла и закуталась в мягкий мех манто с головой.
«Ни о чем не думать! Ни о чем бы не думать!» – стиснувши зубы, настойчиво сдавила она свои мысли. Широко раскрывшийся глаз под манто уже ничего не видит. И стало приятно тепло от собственного дыханья и мягко от пушистого меха, щекочущего носик и щеки. И пахло духами, как свежей травой в душистое майское утро.
«Должно быть, от платочка, что смочен слезами, запрятан в муфту, под головой». – Но доставать не хотелось. Истома баюкала руки. Как стало вдруг мирно, легко и уютно! Припомнилось мягкое ложе постели… а может быть, это уже не постель, а… лужайка под липой и брызжущим солнцем в зеленеющем парке, и нежно былинка щекочет, ласкаясь у ушка… А там, наверху, в голубом и бездонном огромном провале, крутятся, бегут облака. Нет, это не облака. Это колеса ландо, которые, быстро-пребыстро вертясь, жуют хрусткий гравий аллеи. Ноги Елены укутаны пледом. Его поправляет услужливо рядом сидящий. Он – милый, и рука его в упругой коричневой лайке. Так хочется вскинуть ресницы, нависшие тучкой, и весело бросить глазами в лицо его радостный, нежный, ласкающий луч. Ведь это ее Эдуард, Эдуард из английского посольства. Неужели он не догадается протянуть ей плитку Кайе-шоколаду, который она так любила сосать на прогулках. Она поднимает глаза. – Господи! Как это страшно. Это – не Эдуард. Это – какой-то другой, бритый, с огромным лицом, – шевелятся в ужасе кудри Елены. Да ведь это – Латыш! тот самый Латыш, что их арестовывал. Пронзает ее он жестокой враждебной насмешкой и сильной рукой срывает с колен ее плед.
– Елен Валентиновна! Елен Валентиновна! Голубушка, не волнуйтесь! За вами!..
Это пухлый голос Гитанова, и весь он, как жирная туша, стоит перед нею и робко трясет меховое манто. Даже успел причесаться. Только ни галстука, ни воротничка: то и другое небрежно брошены на подоконник. Поодаль, подергиваясь всем лицом, весь прищурился, въелся глазами в нее Коваленский, а рядом бесцветно-спокойный взгляд Финикова. Он равнодушен. Его не смутят никакие слова, никакие движенья… Но все это только мгновенье: шпалеры кулис в мимоходе.
Главное – это какой-то Брюнетик. «Должно быть, еврейчик», – мелькнуло в сознаньи Елены. Он стоит возле самой лавки, а за ним, будто тень, часовой со штыком, красноармеец. Пружинкой вскочив, отряхнулась Елена, набросив на плечи манто.
– Возьмите все с собой! – поправил Брюнетик, и – жестом на лавку.
– Как все? Так значит я больше сюда не вернусь!? – и сердце Елены зальдело. Дрожащими руками накинула на голову шелковый шарф, схватила муфту, обула калоши и, не успевши ни с кем попрощаться, – ах, будь, что будет, – подпрыгивающей, нервной походкой помчалась вслед за Брюнетиком в коридор. Следом их тяжело догонял часовой. Растерянные взгляды ее сотоварищей только мгновеньем мелькнули им вслед. «Будь, что будет, но только б скорей». И стало вдруг жарко-прежарко, и щеки огнем запылали.
Пройдя коридор, спустились по лестнице; снова прошли коридор, закоулком вышли на новую лестницу. Вверх поднялись и, две комнаты минув, остановились перед третьей.
– Вы здесь побудьте! – Брюнетик сказал часовому и пропустил перед собою Елену.
Комната с обоями цвета бордо. Как будто сгустки чьей-то размазанной крови капнули в мысли Елены. На улицу одно большое окно с драпировкой вишневого цвета. У окна этажерка в бумагах пылеет, у стены возле двери стол, опять же в бумагах. А посредине комнаты уж не стол, а столище. И сидит за ним прилично одетый белокурый мужчина.
– Вот Елена Вальц, – сказал провожатый. Тот поднял глаза с тупым и усталым, бессмысленным взглядом.
– Садитесь. Вот здесь, – пододвинул он стул и свет от окна ей упал на лицо. И снова Блондин продолжает писать, методично, спокойно. Села Елена, а рядом подсел ее спутник, Брюнетик, и густо их вместе склеило молчанье. И только в височках Елены частил молоточек.
Наконец, Блондин кончил писанье, промокнул, отодвинул. Взял новый лист чистой бумаги, что-то пометил и грустно, тихонько спросил:
– Ваше имя, звание, профессия и адрес?
– Елена Валентиновна Вальц, балерина; Капитанская 38, квартира 4.
– Что заставило вас быть вчера у Гитанова?
– Он мой старый знакомый. У него собираются гости из прежних друзей театрального мира. Теперь, когда голодаешь… буквально… – и слезы непрошенным током затуманили глаза у Елены. Смутный силуэт Блондина тянется к ней с графином и стаканом.
«Да, да, – она сейчас успокоится».
«Ей ничего не грозит, если она будет говорить только правду. О, да, она знает».
– Но какую же нужно вам правду? Ведь я ничего, ничего не знаю!
Но Блондин подает ей конвертик, достает из него письмо.
«Нет, она его никогда не видала и видит впервые».
«Как он мог очутиться у стола под ковром возле того места, где она сидела, на квартире Гитанова во время ареста?»
«Ах, почем она знает?!»
Какой-то железный клубок – не нитей, нет – а огромных чугунных цепей, канатов, сжимает ее хрупкую маленькую фигурку.
«Погибла!» – сверлится в мозгу.
– Погибла! – шепчут побледневшие губы.
Муфта упала, а острые, липкие взгляды этих двух – спокойного Блондина и нервного Брюнетика – колют и колют все глубже и глубже, под самое сердце. Руки судорожно хватаются за стол, спазмы диким вывихом стиснули горло, все поплыло, покачнулось.
… Опять усталый, скучающий голос:
– Успокойтесь!
Удобно и мягко ее голова откинута на спинку кресла. Перед глазами угол изразцовой печи. Разве она здесь была? Ну, да, комната все та же и те же жесткие люди, но взгляды Брюнетика как будто бы мягче.
– Скажите, – неожиданно спрашивает он, визгливо звеня голоском, – кто был около вас перед тем, как вас оцепили и вошли в комнату агенты чека?
«О, да, она помнит. Сейчас она скажет… Неужели сказать?! Выдать?! подло… преступно и мерзко».
– Имейте в виду, – говорит вдруг Блондин, нарушая молчанье, – мы уже знаем, кто вас в этот момент окружал. Показаньями пятерых предыдущих факт установлен точно. Ваш ответ только нам выяснит степень вашего участия в деле, которое так же для нас несомненно, как то, что я следователь Горст!
«Так это он, сам страшный Горст!» – Елена тянется вновь за стаканом, и зубы нервно дрожат, выбивая дробь о стеклянные стенки.
«Нет, она ничего, ничего не будет скрывать… Да, рядом с ней сидел офицер Коваленский, но в его руках не было, нисколечко не было, – ах, если бы вы захотели мне только поверить, – никакого письма, никакого конверта. Она клянется в этом всем святым, дорогим, что только есть у людей на свете…»
– Даже жизнью своею клянетесь? – оборвал вдруг Блондин.
– Ну, а кто же был рядом с Коваленским?
– Рядом?
– Да, рядом!
– Рядом… Не было никого… а так немножечко дальше, шагах этак в двух, на подоконнике сидел этот, как его?.. Фиников.
– Будто бы вы раньше его не встречали? – смеется на этот раз уже Брюнетик.
– О, клянуся вам богом: никогда, никогда его в жизни до этого раза нигде не встречала!..
– Прекрасно. Что можете добавить еще?
– Ничего.
– Ничего?
– Ничего.
Бесшумно несется перо по бумаге, спешит и спешит менуэтом по строчкам.
– Слушайте!
Ну, да, она слушает – но ничего не слышит и думает только: «Что ж дальше?»
– Распишитесь!
Дрожащей рукою берет она ручку. Перо упирается. Ручка не пишет. Вместо коротенькой: Вальц, получилось клочкастое – Вальу.
– Посидите немного.
Блондин уплывает куда-то в боковую дверь, унося все бумаги.
Брюнетик, сверкнув перстеньком с бриллиантом, – как это раньше она не заметила? – достает портсигар с большой золотой монограммой.
Щелкнул небрежно:
– Вы не курите?
– Нет, – соврала ему злобно Елена.
Как захотелось ей вскинуться быстрою кошкой, вцепиться Брюнетику в бритые щеки и… острыми ногтями… «Боже мой! – как давно я не делала себе маникюр и даже не умывалась сегодня, – подумала она вслед за этим. – Воображаю, что я за рожа!..»
Тонкая синяя струйка ползет кверху спокойно и прямо. Брюнетик впился в папироску губами, а глазом косит ей на шейку.
– Пожалуйте, – вдруг распахнув разом дверь, ей кивает Блондин.
Снова холод по коже. Гусиные цыпки взъерошили руки. С испуганным взглядом, Елена послушно шагает за черным плечом Блондина в табачного цвета шелк золотистый портьеры. За ней впереди густо-синий, остриженный строгими стрелками кверху, готический кабинет. У окна стоит кто-то высокий, темнеющий тенью… Качнулся к столу – и сел.
– Хорошо, товарищ Горст, оставьте нас с ней одних на минуту и скажите товарищу Липшаевичу, что, пока я не позвоню, никого бы сюда не впускал. Никого, – пусть так и скажет курьеру.
«Что он хочет?» – мелькнуло брезгливой искрой в уме Елены.
А голос приятный, грудной, задушевный…
Горст вышел, защелкнулась дверь.
– Я – председатель здешней чека, Зудин, гражданка Вальц: вот кто я, – говорит незнакомец. Но почему-то Елене не страшно. Будто кто-то давно ей знакомый, встретясь нежданно в дороге, пытается ей рассказать интересную повесть. Кубовый сумрак обоев кажется дальним провалом рядом с золотистым тускнеющим шелком оконных портьер. Рамы режут отчетливо стекла, будто их нет. Будто бы белая мгла улицы вместе с приятною гарью мотора лезет свободно сюда, в кабинет. А за столом, заглушаемый снизу гудками и визгом трамвая, сидит незнакомый знакомец.
«О чем говорит он так долго?» – Теперь Елена различает лицо у него: худое, белесое, с большими глазами. Тусклые усики, чахлая бородка светленьким клинышком. Плохо бритое горло стянуто воротом черной рубашки, а поверх ее черный пиджак.
«Должно быть, из рабочих, – грезит Елена. – Так вот он какой, этот… Зудин! Почему же казался он раньше, в рассказах знакомых, ей страшным? И зачем привели ее прямо к нему? Неужель так серьезно!.. Ах, да, это злополучное, страшное письмо!.. Да уж не подкинули ли они его сами?.. Чтобы всех их запутать для расстрела на выбор… Но о чем же он говорит? Ведь он говорит, этот Зудин!»
– Вы должны рассказать, не таяся нисколько, не стесняясь меня, все подробно.
– Что должна рассказать я?
– То, что вам изложил: с кем из этих мужчин и когда были вы в близких сношениях?
Будто хлыстом по лицу. Краска взметнулась на щеки Елены.
– Ни за что! Никогда! Как он смеет! Если она балерина…
И слезы прорвались могучим потоком и скачущим ливнем покрыли все мысли и чувства. Но будто большая гора размывается с сердца Елены этой слезливой рекою.
Где же графин? Никто не дает ей холодной воды. Зудин сидит, как сидел, неподвижно.
– Вы не поняли меня, гражданка Вальц. Я вовсе не хотел вас оскорблять своими подозреньями или грязнить вашу честь, как честь женщины. Мне хочется знать вашу роль, вашу роль в этом деле, а не на сцене.
Ах, как быстро растет в его голосе жесткая нотка!
– Вашу роль не на сцене, а роль женщины, которую вы играли, увы, среди этих мужчин. Политика очень жестокая вещь, гражданка балерина. В том письме, что нашли под ковром, возле стула, на котором вы сидели, говорилось об убийстве, о политическом убийстве наших ответственных товарищей. А в бумагах некоторых лиц, арестованных вместе с вами, при обыске, нынче под утро, нашли несколько писем… писем от вас… Я надеюсь, теперь вы поймете, зачем мне так нужно и должно знать ваш точный, правдивый, лишенный ложного стыда ответ на мой вопрос…
Но Елена молчала.
«Ах, как это жестоко. Утонченно жестоко! – подумала она. – И как это они уже все, все успели узнать?.. Мои письма?.. у кого же… они их забрали?..»
Но Зудин перестал уж смотреть на нее: обернулся к окну. Может быть, это и лучше. Не видеть глаз, говоря о подобных вещах. Почему ее не допрашивает женщина? А впрочем, нет, нет, не надо… лучше не женщина. Женщина этого не поймет.
– Ах, как это ужасно! – подумала вслух Елена.
– Людям свойственны страсти, и все мы не пуритане. Поиски сердца могут быть часто бесплодны. Чего ж их стыдиться?! – ободрил поласковей Зудин. – Итак, не стесняйтесь меня: ваша тайна умрет здесь навеки, не встретясь с бумагой. Я нарочно велел закрыть все двери.
Как же ответить? Кто из них был ей близок?.. Ну, да, офицер Коваленский, но… это было давно-давно, в начале войны. Он ее провожал из театра, заехал к ней на квартиру… а потом, а потом… они долго не встречались. Он был на фронте… Теперь же… теперь? да, он был у нее как-то раз. У него на квартире она не бывала ни разу.
– Кто еще?
– Артист фарса Дарьяловский, он ведь уж был у вас на допросе. Отношенья по сцене роднят, и мы сами не смотрим на эти сближенья серьезно. То же самое этот… Гитанов… Он долго, долго домогался ее любви… Он такой… задушевный, сердечный, смешной… он хорошо зарабатывал также…
– Еще?.. еще… как будто б в числе арестованных не было из таких никого.
– А Фиников?
– Фиников?! нет!.. говорю же вам: я только первый раз его повстречала. Нас познакомили здесь, у Гитанова. Он был приторно вежлив, но молчалив. Мы с ним почти ни о чем не говорили.
«Получала ли она от мужчин деньги?»
Снова краска и слезы к глазам.
– Как? и это надо тоже вам знать?! Ничего, ничего нет святого, сокровенного даже для женской тайны?
«Получала ли она деньги?..»
– Д-д-да… получала… немного… от всех… Ах, если бы вы знали, товарищ Зудин…
«Ах боже мой, что она говорит? Опомнись, Елена, какой он товарищ?»
– Нет, нет, нет! – кричит исступлено Елена кому-то.
– Если бы вы только знали, товарищ Зудин, – и слюни и слезы, все вместе, текут у Елены на грудь. – Если б только вы знали всю жизнь балерины, когда ей с пятнадцати лет… уже приходится… да, да, приходится! – этой традиции держится прочно балет, – ей приходится… продавать свое тело грязным вспотевшим мужчинам!.. Милый Зудин!.. Зудин, товарищ!.. Нет, вы б не кинули мне в лицо комок грязи… Липкая жизнь… липкая жизнь… нас залапала грязью, зловонной, вонючей, и нет нам спасенья, погибшим и гадким!.. Если б… если б дали мне возможность заработать… кусочек, честный кусочек… разве б я стала?!.. Ах, что говорить вам!.. Ведь вы не знаете бездны, всей бездны паденья!! Ведь меня вызвал к себе Гитанов, чтоб свести вот с этим, как его? – Финиковым!.. Он сказал: будут деньги… хорошие деньги!.. А ведь я голодала! Да!.. Голодала!.. Продала гардероб!.. Вот осталось: манто, муфта, три платья… Милый… родной мой, товва-а-рищ Зудин!.. Ведь и я была гимназисткой… пять классов!.. Немножечко жизни… Не рабства, а жизни… Честной жизни… кусочка… прошу… я у вас!.. Я согласна, я жажду работать!.. Разве б я стала себя продавать?! Проституточка! – вот мне оценка!..
С клокочущим всхлипом, вся намокшая горем, бессильно сползла Елена прямо на пол. Шарф упал. Валялось и манто. Кудряшки развились и прилипли к вискам. И только яркость каштановых прядей и розовость пухлого ушка кричали в серое далекое безучастное небо, туда, за прозрачные окна этого синючего готического кабинета, что здесь плачет женщина, и что она глубоко несчастна.
И так неожиданно жалкая ручонка Елены ощутила твердое пожатье.
– Полно, товарищ Вальц, встаньте, оправьтесь и успокойтесь!
Это говорил Зудин. И как жадно-жадно хотелось ей слушать его милый голос.
– Наша борьба, в конечном счете, и есть ведь борьба за счастье всех обездоленных капиталистическим рабством, а значит – за счастье таких, как и вы… Поднимитесь и успокойтесь. А если хотите, так вот, приходите сюда… хотя б послезавтра… в час дня. Я вам помогу, как товарищу… Ну, а пока оправьтесь, оденьтесь и идите, – вы свободны.
Зудин нажал кнопку стола, и за дверью раздался громкий, трескучий, звонок.
II
Носится в воздухе солнце. Ярчит косяк киноварью. Бьет и ликует и пляшет в вальсах веселых пылинок. Нежно крадется к щеке и мягкою теплою лапкой ласкает опушку ресниц. Сенью весенней, снующим бесшумьем сыплется солнышко сном.
– Кто такой?.. Вальц?.. По какому делу?.. Я просил?.. не помню. Хорошо, пропустите!
Страшно хочется спать. Руки падают. Глаза слипаются, а мысли не держатся. Надо бы съездить домой и проспаться. А вечером – снова опять за работу.
– Позовите товарища Кацмана!.. Вальц? пусть пока обождет!
– Товарищ Пластов, товарищ Пластов! На минутку! Получены ли вами сведения от Дынина, относительно этого – как его?.. – морского офицера, что ездил в Финляндию?.. Нет?.. Очень странно!.. Запросите вторично и срочно… Засада, конечно, не снята?.. Прекрасно… Пусть летчика-француза перешлют как можно скорее сюда для допроса… Уже невозможно?.. Как жаль!.. Ну, так во всяком случае последите сами, чтобы моряк у нас не улизнул…
– Вот что, Абрам!..
… Вы, товарищ Пластов, больше мне не нужны, а завтра утром доложите мне о моряке поподробней.
… Вот что, Абрам!.. затвори-ка дверь поплотней… Ну, как дела?.. Не нашел англичан?.. Вот хитрейшие Були!.. Ну, да ладно, надолго не спрячутся: где-нибудь вынырнут… Что сообщает Планшетт?.. Как его фамилия?.. Мистер Хеккей?.. Мистер Хеккей!.. Превосходно! Долой миндали – это не Локкарт: лишь бы попался!.. Вот что еще, дружище Абрам… подал мне Павлов свое заключенье по делу о карточном притоне. Там он говорит об освобождении такого кита, как Бочаркин. Мне что-то не совсем понятно. Разберись-ка ты в этом деле, как будто бы так, между прочим… Вот и все!.. Я вернуся, наверное, часам к шести. Если Горст отоспался, пусть к этому времени приготовит мне дело Квашниных. Я, пожалуй, прощупаю младшего лично… Да!.. а тебе не докладывал Дагнис?.. Ну, как он там с Финиковым?.. Ликвидирован? когда?.. нынче на рассвете?.. Хорошо. Составь телеграмму в Москву за моей подписью. Отправь только срочно… Ну, пока больше ничего… Так о Бочаркине, пожалуйста, выясни. Понял меня?.. Хорошо… до свиданья, до вечера!..
… Алло, барышня: 22–48…
… Погодите, товарищ! Дайте кончить по телефону, тогда и впускайте!..
… 22–48. Спасибо. – Это вы, товарищ Игнатьев? – Это я, Зудин. Доброго здоровья! Спасибо… Прекрасно… Я хотел сообщить вам, что все так и подтвердилось, как мы оба с вами предполагали… Ну, конечно: от него, от Савинкова! Нить нашли через бабу. Хитрая была путаница!.. Сегодня утром убили. Да?.. да?.. хорошо!.. Ну, пока до свиданья!.. Вечером буду. А днем можно звонить по домашнему. Решил отоспаться. Адье!
Опустился устало на стул. Глаза закрываются сами. А тут еще солнце! Как будто весеннее солнце! Бьет и слепит, и играет, и лезет назойливым криком в окошки. Столбами до самых углов расфеерило светлую пыль. Сквозь ее золотистый туман ничего не видать. А на липких ресницах цветут лучеперые радуги.
– Готова ль машина? – я иду… Ах, да… Вальц. – Проси!
Словно картинка: в яркой лилово-коричневой шотландке. Уж очень крикливо, расписно. Да еще в лучах солнца! В ореоле сухих столбов пыли. Локоны – будто огни.
– Садитесь!.. Какой прелестный день, не правда ль?.. Вы простите меня, я так утомился… Вы хотите работы?.. Что ж?.. хорошо, хорошо…
«Как досадно, что нет здесь спускных штор. Непременно к весне надо будет достать, а то красные пятна в глазах зеленеют от белой бумаги».
– Хорошо, мы дадим вам работу… Сумеете вести алфавит? Вот и прекрасно!
«Фу, черррт, какой бодрый звонок, словно душ».
– Вот что, товарищ Липшаевич… Надо зачислить товарища Вальц на службу переписчицей. Попробуем дать ей веденье алфавитов всех оконченных дел: нумерация дел и занесенье фамилий. Снегиреву можно переместить на текущие дела к Шаленко, будет прекрасно! – Где посадить? Посадить можно здесь, в серенькой боковой комнатке. Пускай будет архив… на отскочке. Ну-с, вот и все! – А теперь я вас оставлю. Вы, товарищ, введите ее в курс работы. Так значит приведенье в порядок архива. – Ну-с, до свиданья! В добрый час!
Улетел – как циклон, разметав и скрутив золотые снопы солнце-пыли. Лишь внизу загудела машина и… ушла.
И этот кабинет? Он вовсе не похож на подземелье Великого Инквизитора. Ай да солнце! Ай да солнце! Янтарной смородиной брызжет…
– Хорошо, пойдемте! Вы мне покажете?.. Ваша фамилия Липшаевич?.. товарищ Липшаевич?.. Меня зовут: Елена Валентиновна Вальц. Ах, впрочем, вы ведь все знаете!..
* * *
Мотор ныряет в ухабах – хочет выбросить вон. Сбило шапку, и портфель расстегнуло. По бокам мельтешат, словно изгородь, зайчики окон, окошек и стеклышек. Капает с крыш. Тротуары осклизли. А тени – словно лиловые доски: нарисовать – не поверишь. И даже на лицах прохожих как будто фиалковый цвет, как будто вуальки в фиалках. А как тепло! Как тепло! Даже лед на реке побурел.
Остановились у серого дома в сине-багровой тени.
– К шести! – и отхлопнулся дверцей. Бегом вверх по освещенным в окна с двора ступеням. Хрупкий звонок.
– Это я, Лиза!.. Знаешь, я только поспать. Нет ни минутки. Башка расклеилась. На обед – пятнадцать минут. Когда соберешь – разбуди! Что на сегодня?.. горох?.. превосходно!.. Ерунда. Сойдет и без масла… Ну, Лиза, уволь: поговорим в другой раз. Дай отоспаться.
«Эка, сегодня какая весна! В спальне нет места от солнца. Ну, ничего: пусть полощет. Лишь бы стащить сапоги».
– Нет, я легонько: одеяла не замараю… Митя, голубчик, шел бы ты с Машей в столовую. Я на минуту посплю… Лизанька, позови к себе Машу; только на минутку; а засну, пускай ерундят, – хоть из пушек. Ну, ладно, целуйте. Только не сильно давите… – Прохудилась ботинка? – ладно достану новые… к Пасхе…
– Тс-с-с!
– Спит.
– Митенька, штору спусти. Иди с книжкой в столовую: дай папе поспать. Папа очень много работал… Машу возьми: позабавь ее какой-нибудь картинкой. А я пока накрою на стол. Скоро поспеет обед.
Медленно, четко чеканят часы – частокол уходящих мгновений.
Медленным шипом шуршат, дребезжа, отбивая удары.
Вот уже – три.
– Леша, вставай!
– А?.. кто… потом… уезжайте!
– Леша? Заспался. Вставай: пообедаем! Маша, тяни отца за ногу. Митя, не прыгай!..
«Как неохота подняться! Бр-р-р… дрожь!..»
– Что-то прохладно. Иль это со сна?.. Ну, побредем, побредем.
– Ну, и проказница Машка! – рада стащить мою ложку.
– Э! Да у нас словно праздник: суп будто с мясом!
– Знаешь, я побоялась, как бы конина не испортилась за окном. Вон как сегодня тепло: все снега растворило, с крыш так и льет.
– Так ты ее всю и сварила? Эх, Лизок, сверх пайка просить неудобно. Ну, делать нечего, давай – поедим. А горчицы к ней нет?
– Ишь буржуй!
– Ну, и буржуй?
– Когда ж на заводе ел раньше горчицу?!
– Тогда и без нее было горько!
– А теперь засластило?
– Ну, а все же не так.
– Так, не так, а привольнее было: масло в любой лавчонке. А теперь вот…
– Ну, пошла, а еще – коммунистка!
– Что ж, коммунистка? Идея – идеей. Я не ворчу: все понимаю… Только, Леша, голубчик, ты не сердись! Нельзя ж ведь совсем без жиров! А ведь Митя и Маша растут. Посмотри, как они бледны: кожа да кости. Так ли им нужно питаться? Сами хоть мы из нужды, а в их годы все же куда лучше ели!.. Вот и болит мое сердце. Наши ведь дети! Ну, а к тебе приступиться нельзя.
– Что ж, тебе сразу молочные реки?!
– Вот как с тобой говорить тяжело!
– Митя, не балуйся вилкой!
– Реки не реки, а мог бы к Игнатьеву позвонить. Просто бы даже к секретарю. Эки, подумаешь, страсти! Все получают сверх нормы. Да и сам посуди: на кого сам ты теперь стал похож? В ссылке и то был свежее. Да и смешно, в самом деле: работать, как вол, – ночь не в ночь, – а питаться, как воробей – чечевицей. А туда ж диктатура пролетариата! Как бы с вашего горохового киселя не сделалась бы она у вас кисельной!
– Ишь, каламбурка какая! Ты утри-ка Машутке вон нос, а то она его диктатурой твоей заклеила. А по существу, вся твоя прыть – ерунда! Не одни мы этак живем. Сотни тысяч и того не видят. Что же скажут они, коли ты пироги будешь маслить? И то по заводам ворчат: комиссарам, как у бога на печке! – В городе нет ни полена, а у нас?..
– Разве с тобой сговоришь? Мыла ни кусочка два месяца нет: все вон ходим в нестиранном. Хоть с фунт бы достал, если б слушал…
– Если б слушал, если б слушал… Вон, сегодня приперлась буржуйка одна, балерина. Ведь себя за кусок первому встречному была рада… Чуть не влипла в один шпионажный кружок: на волосок была от расстрела. Не успела сойтись. И ведь только за корочку хлеба, за гроши. Дал ей место у себя: сфилантропил… Чего смотришь?.. Серьезно!
– Ну, смотри, как бы она там вас не обошла.
– Не объедет… Митька, пострел, принеси-ка папироску из кармана пиджака! А впрочем, я сам…
Солнце свернуло с кровати лучи и полезло походом на стенку, оконным кося переплетом, в медный тумпак перекрасив обои.
– Кто же это с телефона снял трубку? Эх, ребятишки, наказанье мне с вами: кто-нибудь мог позвонить на квартиру, а звонка не слыхать.
– Не сердись, Леша: это я удружила, я сняла. Надо ж дать человеку покой… А самоварчик поставить?
– Ставь. Только знаешь, я еще подремлю: ночью много работы. А как машина придет, ты меня разбуди… Ах, Машутка, Машутка! Ты опять забралась? Вон, на валенке протерла уж дырку, а сама без чулок…
– Я давно ведь тебе говорила, что у ребят нет чулок.
– Да, да, да… Ну, как же быть, Лиза? Вот, разрушим блокаду… Э-е-ах!..
– Ну, усни: я потом разбужу.
– Мамочка, что такое блокада?
– Тише! Папа спит.
Папа спит, а детишки тихонько залезли к окошку, чтоб смотреть, как тускнеющий шар заползает за крышу, и розово-красно вокруг него зацвели небеса. Маленький, крошечный двор грязным дном кумачево зарделся весь отсветом солнца, от улыбки прощальной его, скользнувшей со стен. Дует от форточки. Ветер усилился: щиплет из облачков перышки по небу. Тоненьким голосом в кухонке песню запел самовар.
Небо темнеет. И в темени робко мигнула дрожащая звездочка, словно алмазинка-капелька на кончике тоненькой ниточки нежно и зябко тревожится, как бы ей вниз не упасть: к Мите и Маше, разинувшим ротики перед запотевшим окном.
* * *
Вальц собрала все бумаги, оделась в манто и стала спускаться.
На площадке ее караулил Липшаевич.
– Нам не по пути? Где живете? – на Капитанской? Да ведь это совсем от меня недалеко. Если я не стесню?..
И пошли, колыхаясь вместе, по скользким панелям в свежеющий вечер. Играя сверкающим перстнем, в больших галифе и в венгерках, щеголяя покроем пальто, Липшаевич завел разговор о театрах, о драме, балете. На каком-то углу, когда Вальц поскользнулась, взял ее под руку и с тех пор не отпускал до самого дома, тяжело дыша прямо ей в ухо; а глазки его маслянели. Наконец, у ворот распростились, и Вальц быстролетно юркнула в подъезд, пробегла загрязненным двором, все любуясь зеленеющей звездочкой неба. По знакомым ступенькам к себе поднялась, постучала и на шамканье туфель ответила бодро:
– Это я!
– А у вас был давнишний знакомый, – ей сказала хозяйка, пыхтя папиросой впотьмах.
– Был знакомый?! – и мгновенно умчалася яркая сказка пролетевшего дня.
– Тот, что часто бывал прошлый год. И оставил пакет и письмо. Интересовался ужасно о вас: я ему все рассказала.
Быстро выхватив ключ у хозяйки, Вальц, не слушая, мчится к себе. Там, действительно, на столе большая посылка в бумаге и лиловый конверт. Торопливо зажегши свечу, Вальц дрожащей рукой рвет бечевку посылки.