Текст книги "Вспять"
Автор книги: Александр Грищенко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
А вот прибить таракана тапочкой, чтобы из него выдавился мутно-белый комок сала, или оторвать мухе крылышко и лапку – от этого никак не заплачешь. Потому что приятно. Но и плакать – тоже приятно.
Если же в квартире живут тараканы, то не живут мураши. А если живут мураши, то не живут тараканы. В маминой-папиной или папиной-маминой комнате, налево по коридору, жили мама и папа. Или папа и мама. Это была самая большая комната в квартире, после зала. В ней стояли две вплотную сдвинутые кровати, застеленные красными шелковыми покрывалами с вышитыми аистами и побегами бамбука. До шелковых покрывал покрывались кровати одним большим плюшевым полотнищем разнообразных веселых оттенков. До того как появились кровати, в маминой-папиной комнате стояла раздвинутая тахта, на которой, уже в сдвинутом виде, впоследствии спал я в нашей с братом комнате. А еще раньше на этой же тахте в самой маленькой комнате спала сестра бабушки. И умерла. А мы – нет. Мы с братом по утрам перебегали коридором в мамину-папину комнату и нежились между кроватями. Или посредине тахты. Под кроватями пылился темно-синий дорожный чемодан и коробки с обувью. Напротив кроватей, у стены, которая с дверью, крепко стоял тяжелый, красно-мореный лакированный шифоньер. Одна из его дверей густо-густо закустилась изнутри зарослями папиных галстуков и маминых поясов. На шифоньере, высоко под потолком, стоял наш второй телевизор, старенький.
Ковер занимал почти всю стену – и даже больше. Нижний его край подгибался так, что туда можно было прятать кошелек с деньгами всей семьи. А в маленькой комнате все равно помещалось гораздо больше денег! И зачем нужны эти деньги, когда и так все есть?
Вдоль изножья кроватей, у стены, противоположной той, на которой висел ковер, стояло то, что было самым интересным в маминой-папиной (или папиной-маминой) комнате. Это была такая штука, которую можно было назвать ящиком для белья, если бы еще этот ящик такого же красно-мореного цвета, как и шифоньер, не использовался в качестве туалетного столика. Внутри хранились: голубое пуховое одеяло, красное ватное одеяло, расплющенные временем подушки, мамины ночные рубашки и вата. Целые мешки ваты.
Дверца бельевого ящика (или туалетного столика) открывалась наружу, сверху вниз. Открывалась с грохотом – ударялась в своем падении о нижнюю часть ящика. А когда-то удерживалась она от удара двумя ремнями.
Древесные волокна, составлявшие рисунок громыхающей дверцы, выстроились в виде трех одинаковых волчьих морд анфас. С тремя парами одинаковых, расположенных в одну линию глаз.
На ящике стояли: глиняная статуэтка (сидящая девушка с огромным гранатом); деревянная шкатулка с бусами из жемчуга, бижутерии и опять же граната, но не глиняного, а каменного; на ящике стояли: плоская хрустальная вазочка в форме вытянутого овала, а в ней лежали серебряные кольца, запонки, булавки, монеты, истощенные шариковые ручки, туши и карандаши для глаз, губные помады и много чего еще; на ящике стояли: баночки и тюбики с кремом; коробка с умирающим феном; электрочасы, подключенные к сети; бутылочки и скляночки с огуречным лосьоном бабушкиного производства – от прыщей, с салициловым спиртом – тоже от прыщей, жидкое мыло – тоже от прыщей. Все эти снадобья использовались тут же, так как над туалетным столиком (или бельевым ящиком) висело овальное зеркало. В предыдущей квартире, откуда переехали многие вещи, это зеркало располагалось в коридорчике напротив туалета – там, где папа нас постригал. Зеркало было заляпано отпечатками пальцев, а также гноем, кровью и сукровицей, которые разбрызгивались при выдавливании крупных белых прыщей.
В узком проходе между ящиком для белья (или туалетным столиком) и маминой-папиной (или папиной-маминой) кроватью застало меня однажды землетрясение. Вертикальный толчок. Кто-то сидящий под землей изо всех сил шарахнул кувалдой. На том и успокоился. Землетрясение заставало меня и в постели. Приходило и нагло вытряхивало из одеяла, так что хотелось прямо в трусах бежать на улицу, бежать через пустыни, перескакивать через реки – только бы скрыться от него, только бы не чувствовать его властных толчков. А люстры на потолке качались от удовольствия. И время бежало вспять.
Да. Каждый такой толчок отбрасывал время в городе на несколько лет назад. А потом оно начинало вновь разгоняться и даже перегоняло остальное время. И так до следующего землетрясения.
Да. Я жил в городе. Якобы в городе. Якобы жил. Якобы я. Время в городе металось, как ему вздумается, билось усыхающей мухой в запаянной реторте. Туда-сюда, туда-сюда… Бзззз-бдж! Бзззз-бдж! Не успели уйти голубоглазые воины двурогого завоевателя, разбрасывая драгоценное семя, как пришли монголы, а потом царь лесов, степей, гор и пустынь, а потом хромоногий мужик на коне, а потом опять голубоглазые воины двурогого завоевателя, а потом игрушечный властелин города и пустыни, а потом снова – хромоногий мужик на коне. А конь гипсовый оказался. И мужик – тоже гипсовый. Оба они бронзовой краской покрашены. Мужик пальцы растопырил, а у коня между ног – ну просто арбузы! И прожекторы снизу этого коня подсвечивают. А мужик рукой с пальцами как бы от света закрывается.
Вот какие землетрясения бывают!
Или когда в ванну вода набирается (рядом с маминой-папиной комнатой была ванная), то приложишь ухо к деревянному полу – и слушаешь, как отдается. Такое гудение стоит, будто под домом поток лавы. В ванной все обложено светло-зеленым кафелем, зеркало во всю ширину стены, зеленая занавесочка, подвесной потолок и дверь на колесиках. Можно запереться и пустить воду-кипяток через душ. Вода-кипяток хлещет – и от этого пар как в бане. И зеркало все запотевает. А раньше не было кафеля светло-зеленого, были крашеные стены, а кафель – только над самой ванной – картинка из плиток выложена: дельфины плывут, выскакивая из моря. Живых дельфинов я никогда не видел. Живого моря тоже. Потому что его не существовало. Его придумали те, кто делает кафель.
Задолго до ремонта в ванной текло с потолка, так что побелка делалась рыжей и отшелушивалась грязными хлопьями. Это все соседи сверху. Они были совсем дикие, не знали, что мыться можно только в ванне. Мылись прямо на полу – и вся вода стекала к нам.
Еще хуже было, когда взбунтовался унитаз, через стенку от ванной, – в туалете. Ранним воскресным утром он разбудил нас ревом и бульканьем. Весь туалет выше чем по щиколотку оказался залит какашками, унитаз же продолжал их отрыгивать. Туалет ведь большой, в нем не только унитаз, а еще и раковина, и ящик для грязного белья, на котором спал рыжий кот. Над ящиком – белый подвесной шкаф со скрипучими дверками. А в шкафу – мешочки с хлоркой, запасы стирального порошка, штабеля бурого хозяйственного мыла, цилиндры туалетной бумаги и бутыль с толуолом. Из этого толуола, смешав его с азотной кислотой и подогревая на спиртовке, я однажды пытался изготовить тротил. Образовавшийся осадок как-то душку не хватило выпаривать.
В ящике для грязного белья можно было прятаться. И сажать внутрь кота. Но ящик разломали и поставили на его место стиральную машину-тарахтелку. Она состояла из двух отсеков. В одном белье плавало в грязной и скользкой воде, в другом – быстро-быстро кружилось в сером жестяном барабане.
Кошачий туалет стоял справа от унитаза (а когда сидишь на унитазе, то слева). Это был пластиковый кювет для печатания фотографий. До него в тех же целях использовался железный эмалированный поддон из паразитологической лаборатории (в нем бабушка выращивала глистов), а с самого начала, когда рыжий кот только поселился у нас, это был деревянный ящик, заполненный песком.
Иногда, очень редко, добровольно, никем не приученный, кот ходил на унитаз. Как человек. Серьезно усаживался – и делал свое дело. Конечно, совсем как человек он бы не уселся: размеры кота и размеры человеческого унитаза несопоставимы. Более того, и я, когда был маленьким, тоже проваливался в унитаз, и, чтобы этого не происходило, мне купили специальное сиденье для маленьких. Оно имело узкое отверстие, как в горшке, и надевалось на большой и холодный унитаз. Ко всему прочему удовольствию, что все как у взрослых, оказалось еще и удобнее, чем на горшке. У меня был вместительный голубой горшок с крышкой. У брата – маленький зеленый, без крышки. По утрам нас вставляли в эти горшки, и мы, сидя на них, мило общались. Брату подчас можно было и позавидовать: сажали его не только на зеленый железный горшок, но и на особенный – в виде кресла со спинкой, подлокотниками, с дыркой в сиденье, к которой снизу цеплялась мягкая пластиковая миска. Беда заключалась в том, что я в это чудо-кресло уже не влезал. Однажды – застрял в нем и чуть было не разломал.
Вот так всегда! Потому что кресло-горшок – это что-то вроде счастья. А просто горшок – наоборот. Особенно пустой горшок. Пустой коридор – длинный ли, ведущий от прихожей к ванной, или короткий, ведущий из длинного в кухню, мимо туалета, – все пустые коридоры, если ходить по ним, – это все равно что ходить по бесконечному полю, бесконечно заставленному перевернутыми горшками: ходишь по такому полю и заглядываешь под горшки, заглядываешь, а там ничего нет, пустота… И вдруг под одним из горшков обнаруживается такое, что ты отскакиваешь от него с криком «Мама!!!» А мамы нет. Есть только поле с бесконечными горшками, которые с грохотом разлетаются от твоих неловких движений.
Так вот, маленький коридорчик вел на кухню – второе по важности место в квартире после зала, если не первое. Туалет и кухня были объединены общей системой водоснабжения, не говоря уже об их общей заботе о системе пищеварения…
Газовая плита – семейный очаг – находилась в дальнем левом углу, если смотреть из двери в кухню. Мы любили эту старую глуповатую плиту, зачадившую потолок над собою. Потемнела и паутина в углу. Между плитой и окном на балкон – бумажный пакет с хлебными корками, которые из-за своего непривлекательного вида не шли на сухари. А выкидывать хлеб в мусорку – грех. Дальше, за плитой, было совсем грязно. Туда никто никогда не проникал. Туда я выкинул все свои молочные зубы, приговаривая каждый раз: «Мышка-мышка, возьми мой зуб лубяной – дай мне зуб костяной». Так научила прабабка. Мышей-то мы всех давно извели, а вот домовой – остался. Он и подбирал зубы. И носил их на шее как бусы.
Слева от плиты, вдоль стены, за которой сидели соседи, находились кухонные шкафы, завершавшиеся мойкой и холодильником у стены, за которой булькал туалет. В нижних шкафах, служивших одновременно столами, хранились кастрюли и крышки от них, большая тарелка, крупы (манная, гречневая, гороховая, пшенная, перловая, рисовая, овсяная), сахар, соль, мука, уксусная эссенция, орехи, мед, скалка и две соковыжималки (электрическая и ручная). Выше, над столиком, к одной из секций привешивался набор кухонных принадлежностей: половник, большая мерная ложка, шумовка, лопаточки, вилы.
Посуда из верхнего шкафа, ближайшего к плите, постоянно использовалась. Обиходная посуда. Тарелки, косушки, чашки, пиалушки, кружки. У меня была своя фаянсовая кружка, с чужим знаком зодиака и дарственной надписью. Она часто билась, поэтому часто менялась. Перед ней, например, была кружка белая в горизонтальную зеленую полоску, а еще раньше – пухлая и красная в крупный белый горошек. Из кружки можно пить все что угодно: чай (холодный, теплый, горячий, зеленый, черный, с сахаром, с лимоном и без, с молоком или с медом), кофе с молоком, какао, молоко с сахаром (можно туда и хлеба накрошить, и печенья), яблочно-виноградный сок, соки морковный и гранатовый домашнего отжима, газировку (магазинную и домашнего газирования), квас, компот, шиповник и белую простую воду, которая всегда стояла на столе в литровых банках и графине. Летом белую простую воду из чайника приходилось охлаждать, а пить прямо из-под крана было страшно: в ней жили какие-то палочки, бревнышки и крокодильчики, умиравшие только в кипятке. Вот и варили их. И чтобы не пропоносило – тоже. А то как напьешься сырой воды после урюка – все равно что огурцы с молоком. Или дыню с молоком. А когда ели дыню или арбуз – всей семьей, на кухне, – то все вокруг липкое было: стол липкий, пол липкий, руки липкие и брюхо липкое, потому что арбуз течет по шее до живота, бывает и до пяток доползает. Тогда ходить неудобно: внутри тяжело, а снаружи клейко. И ведро мусорное воняет. После арбуза или дыни одного ведра мало, доставали другое – половое, зеленое пластмассовое. В квартире было еще два ведра – и все они стояли в ванной, одно в другом: грубое алюминиевое – тоже для мытья полов, и желтое эмалированное – для чистой воды, для фруктов, чтоб их с базара нести, и для ног, чтоб их парить с горчицей, когда болеешь. Так вот, для корок брали обычно зеленое. Или алюминиевое. И тогда корки и семечки начинали попахивать и притягивать мух. От них была мухобойка. Мухобойкой – ручкой – иногда доставалось нам с братом по попе. За плохое поведение. Законное место мухобойки – на подоконнике у плиты, там же, где и электрозажигалки.
Из крана, что у двойной кухонной мойки, вода шла белая, как молоко. Это она процеживалась сквозь ситечко в самом носике, а то, не дай бог, какие-нибудь крупные звери просочатся на кухню – и в суп. Или в тот же чай.
Через всю кухню тянутся веревки – от двери до двери. Когда на них сушится белье до пола: простыни, пододеяльники или целые занавески, – ходишь по кухне, как по белому влажному лабиринту. И выходишь на балкон, тот, что завален увядшей морковкой и свеклой, где на темных полках пылятся пустые бутылки и банки, где мумии тараканов, зеленый свет сквозь виноградник на окне, и перегородка, а за ней – вторая половина балкона, с кактусами, выходящая в зал. А на этой половинке – заброшенный кот. Игрушечный, мягкий. И тоже рыжий, как тот, который живой. Но игрушечный, он ходить не может, он от рождения сплющен спереди и сзади, лапы без пальцев, ноги вместе, руки врозь, пришитый розовый носик, пришитые глазки. Его когда-то любили. Ему даже операцию делали – вшивали колесико от конструктора, вкалывали шприцами мамины духи, разбавленные водичкой.
Куда подевались остальные игрушки – непонятно. Кажется, совсем ненадолго оставили их, а как спохватились – нет ничего. Раздарились, растерялись, расползлись, раскрошились, рассыпались… Два мальчика играли-играли и вдруг перестали. Один, который постарше, мечтал стать великим ученым, а потом великим поэтом, играл только в те игры, где можно было быть самым-самым главным, каким-нибудь правителем-мудрецом, хозяином острова, начальником страны. Второй, который помладше, был верным и благородным полководцем. А если правитель-мудрец оказывался несправедливым, угнетал свой народ, мучал животных, то храбрый полководец свергал начальника страны, а потом снова делал его хозяином острова, когда тот произносил волшебное заклинание: «Я-бо-льше-та-кне-бу-ду-у-у-у-у!» До того доигрались, что больше и не было.
Островом служил ковер в зале. Окияном – лакированный деревянный пол. На острове были горы и холмы – перевернутые ведра и тазы, накрытые лесами – большими зелеными тряпками. На острове были озера – тарелки с водой. Были огороды – желтые, ребристые подстилки со стульев. И город свой был. Я сделал для него главный домик, чтобы в домике жил самый-самый главный, домик из картона, размером с кирпич, обклеен снаружи песком, изнутри – обоями. И жило на том острове много разных народов, в основном звери, маленькие пластмассовые звери. Главным у них числился свинюшка, а остальные – просто звери: серый гладкий бык, грубый бык, корова, лось, олениха с олененком, жираф, лев, тапир, зеленый резиновый бегемотик, который тоже мог быть главным, зубр, пантера, стройная лошадь, тяжеловоз, маленькие белые козы и овцы и разные серо-зеленые динозаврики. Коза иногда захватывала власть на острове, тогда все шло хуже некуда и козу свергали.
Еще были динозавры большие и резиновые и один резиновый крокодил с постоянно загнутым хвостом. Многие поколения врачей острова безуспешно пытались ему хвост разогнуть. А какой-нибудь далекий остров в окияне населяли большие и черные первобытные люди: кто с дубинкой, кто с копьем, кто с каменным топором или ножом, все в звериных шкурах и диких позах. Приплывали они на остров и крушили все подряд. Но, как всегда, на помощь приходил смелый полководец, робот-трансформер или желтый резиновый черт. Первобытные люди все сразу сдавались и отпускали из плена правителя-ученого, чтоб он спокойно правил себе в городе. А город был портовый.
А могло и не быть города. Тогда вместо него вырастал огромный замок из книг. В ход шли и собрания сочинений, и тома избранного – добротный строительный материал, тяжелые мрачные плиты. Замок населяли тоже звери. И один непредсказуемыйпризрачный зверь – белый хомяк с красными глазами по имени Хуан-Мануэль.
А на кухне самым многочисленным зверем все же оставался таракан. Сколько его ни трави, все равно размножится. Что только против тараканов не придумывали! И ядовитые мелки, и яичные шарики с борной кислотой, и даже бутылки из-под пива. И вот – на расчерченном мелками полу тараканы играли в классики, борными желтками гоняли в футбол, а пустые бутылки сдавали в обмен на полные.
Еще у нас на кухне обитали птицы. Последним из них умер Гоша-попугай. Чуть раньше – Рита-канарейка. Ей было так одиноко, вот она и забыла, что не кенар она, что петь не может, – и запела. А потом взяла и вылетела из клетки – и рыжий кот свернул ей голову. Но съесть Риту-канарейку мы ему не дали.
Еще были щеглы. Целая пара. Но они совсем умерли. Потому что были пойманные, вольные, и не могли они долго в клетке жить. А так жили себе вместе с Ритой-канарейкой. И остались безымянными. Риту-канарейку любил Гоша-попугай. Но детей у них так и не получилось. Старый, наверное, был Гоша-попугай. И трех жен-попугаих убил. А четвертая попугаиха, бело-голубая Мария, чуть его самого не заклевала. Она жирная была, съедала весь корм и гоняла Гошу-попугая по заваленной просяной шелухой и грязью клетке. Но Гоша-попугай и ее любил. Синий, почти фиолетовый, он был инвалидом. Мы ему случайно крыло прищемили ящиком письменного стола. Сначала думали, насмерть защемили птицу, так жалобно он верещал и барахтался, но потом оказалось – только крыло сломано. Долго он потом летать не мог. Да и летал-то с трудом. С одышкой. И крыло за собой волочил, когда приземлялся. Зато ласковый был какой! Всех любил. Когда совсем без жены оставался, то мы его приманивали желтыми игрушечными цыплятами. Или желтыми яблоками. У него покойные три попугаихи как раз желтого цвета были. Вот он и ухаживал за игрушками. И за яблоками. Кормил их даже. Чирикал им что-то на ухо.
Гоша-попугай в эту квартиру вместе с нами вселился. Из другой квартиры. В ту другую принесли его в бумажном пакете с дырочкой. Чтобы дышал. Вместе с первой своей попугаихой. Ее потом в унитаз спустили мертвую.
И черепах нам в ту квартиру приносили. Маленьких. Двух. По черепахе на брата. Свою назвал я Жемчуг. Как зубную пасту. Очень красивое слово было – «жемчуг». Но черепахи как-то быстро заболели желтухой и исчезли куда-то. Не стало их. А до этого – были они какое-то время. А еще раньше – опять не было их.
И кролика нам напрокат давали в ту, прежнюю, квартиру. Мама с работы живого принесла! В пакете с травой, тихого такого, ниже той травы. Жил он у нас на балконе, на пятом этаже, а под балконом, в прохладных арыках, пупырчатые жабы воспевали красоту фонарного света. И жил кролик на балконе в загончике из раскладушки. Но недолго. Не выдержал общения с нами. Хвать его за хвостик – и потащили!.. А он, как шкурка какая-нибудь, раскорячится. И еще на кухне под столом какал. А мы все гадали: то ли это действительно кролик накакал, то ли это старая слепая бабушкина сестра нароняла вишневых косточек? Из варенья.
Так и вернули кролика. Пока целый и невредимый оставался.
В той квартире я был маленький. Купался вместе с братом в одной ванне с марганцовкой. Ел ватрушки, зеленый борщ и детское питание, жиденькую такую, жиденькую кашку. Болел ветрянкой и ходил весь пятнистый. Спал в железной кроватке с решеткой. Бил и кусал брата. Папа стриг нас алюминиевыми ножницами. И боялся я. Очень боялся, когда во дворе, куда выходили окна спальни, шла свадьба. Аборигены пустыни, гор и города так женились. Днем и ночью. И вечером еще. Двор хоть и большой был, а со всех сторон окружали его девятиэтажные дома. И как начнут во дворе в музыку играть – так словно это у тебя в кроватке, за железными прутьями женятся. Говорят, у них там барана резали. Ревут их длиннющие трубы, а кажется, что это баран тот кричит, которого изо всех сил режут. А они все ревут – и не режется никак баран. А без этого – никак нельзя жениться.
По квартирам ночью ходил бабайка – из тех, кто барана зарезал. Он ходил с мешком и забирал детей, которые не спали ночью, плохо кушали и капризничали. У этого старого бабая была седая борода, мягкие уши и лысая башка – дай пирожка тряпкой обмотана.
В той квартире я однажды очнулся – и больше не пропадал никуда. Это вроде как из глубокой глубины вынырнуть. Навсегда! До этого только глотки воздуха делал, а тут – ррраз! и все… Как будто в темной темноте раньше ползал – и вдруг весь вышел на свет – а тебя братец в распашонках, с соской во рту за волосы – и об пол, об пол головой. За то, что желтого игрушечного цыпленка отнял, того, который потом женой Гоши-попугая стал. За то, что погремушкой не дал досыта нагреметься. И кубики по ковру рассыпаны…
А до этого – что? До этого – где? Во дворе дедовского домика. Одноэтажная лачуга, вход через кухню, внутри – комнаты анфиладой. А во дворе, под навесом, пируют. Оба деда. Живые. Две бабушки. Мама-папа. Дяти-тети. Друзья-товарищи. Наливают домашнего вина. Разговаривают о чем-то, а я – не понимаю! Не могут они еще по-человечески разговаривать. Только отдельные слова выговаривают, а ведь большие такие, просто огроменные! Вытянутый садик, длинный садик, увитый виноградником, уходит вдоль дома. Где кончается он – не видно. Зелено там, свежо. А гости – шумят. А на табуретке, выкрашенной в оранжевый цвет, стоит клетка с кроликом. Не клетка даже – сетка. Ему там тесно. Братец его – в пироге.
И тут из дома выходит дед. Тот самый, что всю жизнь вспоминал о степи, в которой около моря родился, и делал из бронзы, из камня, из вещества – делал больших усатых дядек, а из глины и дерева – маленьких голых тетек. Дает он мне теперь морковку, чтобы я угостил кролика. Оранжевую морковку, прямо как табуретка. А в кролике – сетка. А в сетке – клетка.
И все.
А еще раньше – просыпаюсь я ночью. В дедовском доме. В последней комнате из анфилады комнат. На огромной кровати. Лежу на спине, ногами к окну. И вижу – окно. А за окном – свет фонаря. Под фонарем, вдоль тихой улочки, течет спокойный арычек. Заросший арычек. Это он только у нас под окном просто арычек. А вытек он из большого и быстрого арыка, а тот – из канала. А канал вытек из бурной горной речки, которая впадает в широкую и медленную реку, пытающуюся сквозь пустыню пробиться – к морю.
А на берегу той реки, на противоположном, западном, берегу широкой равнинной реки, неподалеку от моста, рыбачат два моих деда. Тот дед, который родился в пустыне и разговаривал на языке аборигенов, ныне забытом, и руководил движением поездов, – он вообще был заядлый рыболов.
И река текла, и тихонько хлюпала у кромки берега, гоняя стайки мальков. Цикады цокали в кустиках прибрежного тамариска. Стелился по сухой глине весь пыльный птичий горец. Чуть выше, у бетонных колодцев, брошенных неизвестно кем и зачем, ползала по земле, цепляясь за теплые камни, одичавшая лоза. Не за что было ей ухватится нежно-зелеными усиками – обвивала она четыре ноги, двадцать пальцев тех двоих, которые следили за поплавками и забрасывали сети. Совсем скрылся в зеленом настиле овечий череп, молодого барашка череп, мертвая голова. И солнце еще не встало – вот-вот свалится за горизонт. И тоненький-тонюсенький месяц тает прямо на глазах. Вот-вот скатается в изогнутую белую ниточку.
А это меня, меня, запутавшегося в дедовых сетях, уносит река. Но не к морю уносит, а назад, в горы, в речушки и саи, где кишат крутобокие форели, – и выше, выше, выше, к родникам и ледникам, туда, где воды глыбами стоят на горах. А пока несет меня, несет, водовороты утягивают все глубже и глубже – и уже ни выдохнуть ни вдохнуть, – а там сидит большая добрая рыба. И уже чего-то не хватает на земле. Меня не хватает.