Текст книги "Вспять"
Автор книги: Александр Грищенко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Надо на обои почаще глядеть, чтобы не тошнило. Следить за их повторяющимся рисунком: черточками, цветочками, зигзагами, розетками, точечками… За пятнами человечьей крови. От убитых комаров. Это в жилых комнатах. А в прихожей обои были клеенчатые. Изображали темную кирпичную кладку, а на ней – горящие свечные светильники. Нарисованные, конечно. Много-много свечей – от пола до потолка. И зачем столько светильников?
Так вот, интереснее всего – рассматривать «кирпичики», их «узор». Вроде ничего там нет, беспорядочные пятна, а вглядишься – и начнут вырисовываться искореженные пещеры, а в них из темноты выступают разные рожи: добрый череп с бородой, хохочущая старуха с длинным крючковатым носом и провалившимися щеками, пятиногие собачки, конские головы, скрюченные ладони.
А как выйдешь за двойную дверь (сперва за деревянную, обитую рифлеными досочками, затем – за железную), как выйдешь, так там никаких тебе обоев. Первый этаж подъезда. Серые бетонные стены. Двери лифта. Двери в две квартиры. Шесть ступенек. Ровно шесть. Ведут от входа в подъезд ко входу в нашу квартиру. Дверь в дверь. Два раза по три.
Два раза рыжий кот оказывался в ничейном пространстве подъезда. И забирался на верхние этажи. Пешком по серым бетонным ступеням.
Дверь в подъезд – на замке. Когда кто звонит снаружи, перед подъездной дверью, мы выглядываем в окно маленькой комнаты, бабушкиной. И смотрим – кто. А вдруг воры? Иногда кто-то звонил ночью. Родители выскакивали, заглядывали за штору: кто? Никого. Или есть кто-то? Тогда надо одеялом с головой накрыться: лучше всего от воров помогает. Никого? Или – они? А звонит кто-то перед внутренней дверью. Днем, когда страшнее. Смотришь в глазок – темные щеки там. И говорят: «Открывай». Я не открываю. Прислонюсь к двери и молчу. Стучатся. «Открой – тебе говорят». А потом – молчат за дверью. Бывает такое. Позвонили – и молча стоят. Дальше – вообще рукой глазок прикрывают. Это разве воры? Что у нас красть-то? Разве убить кого.
А когда и звонок, и никого нет, значит, дети балуются. И точно. Бывает, услышишь звонок, выглянешь в окошко, а там – дети разбегаются. Но когда никто не разбегается и нет никого, тоже думаешь: дети. Отмахнешься. Успокоишь себя: дети так дети. А вдруг – не дети? Вдруг – на мозолистых его пятках – пыль?! И затопчет ковры. Разломает деревянных тетек.
А ковры – они во всех четырех комнатах ковры. В бабушкиной, ближайшей к дверям, – однотонный, зеленый. И не ковер вовсе, апалас. И на стене, за которой холодный подъезд и шесть ступенек, – ковер. На оливковом поле – геометрически-растительные переплетения, цветочные розетки, спиральки, в центре – голубой лимон в разрезе, с беловатой сердцевиной, обведенной черным контуром. Такой вот ковер.
У ковра – сервант. Красный, лакированный, полированный. За стеклом его – чайные и кофейные сервизы. В большом ящике, запиравшемся на ключ, прямо под сервизами, – бабушкино белье. И одежда на похороны. А еще в серванте – третий во всей квартире бар. И снова бумажки в нем, лекарства, тонометры, орфографический словарь, шариковые ручки с высохшей пастой, механический календарик четвертьвековой давности. И сфинкс. Бронзовый сфинксик. В высокой фараоновой шапке. Сидит на гладком гранитном кирпичике. И хорошо, что бабушка, папина мама, прятала его. Хоть он и маленький, а все равно сфинкс. Как будто свин. И кошку подманивают: «Кс-кс-кс…» А вот аборигены города и пустыни подманивали кошку по-своему. И кошка откликалась. А сфинкс – ни на что не откликался.
Во всем бабушкином серванте было две главных вещи: духи «Красная Москва» с золотистой крышечкой, в красной коробочке, и старые фотографии. Что такое москва и почему она «красная», никто не знал. Москву часто показывал дядя: сжимал мне виски, приподнимал за голову. Ничего нового я не видел, а ведь что-то ведь да показывали мне. Москву. Туда еще ходили разгонять тоску. А меня не пускали: маленький еще тосковать. Говорили еще, что у этой москвы добрая рука. А почему у нее одна рука, тоже никто не знал. Или почему только одна рука добрая. А вторая злая, что ли? И как такие разные руки у одной москвы уживаются! И сидел на этой москве какой-то страшный брат, глядел на далекие города, горы и пустыни и разбрасывал им перья. Только на что им перья?
На старых фотографиях, совсем старых, было время, когда никто и не жил в городе. Или только появился в нем. А жили где-то в степях и лесах, где бывает много снега. На самых старых фотографиях стояли родители бабушки. Прадед – в белой косоворотке с узорчатой полой и широченным поясом, в фуражке, в сапогах, с тростью, опирается на высокий березовый пень. За левую руку держит его прабабка. В платье до пола. А на полу – сено.
И целый выводок бабушкиных сестер на некоторых карточках. Сестер, племянников, племянниц.
И родители деда есть. Того, кто родился в степи у моря и делал из бронзы и камня больших усатых-бородатых дядек, а из дерева и глины – маленьких тетек. Усатый прадед сидит в пиджаке, закинув ногу за ногу. На тонких руках прабабки – младенец. Со стершимся от старости лицом. И кто-то карандашом подрисовал ему четыре точки: глазки, носик, ротик. И два дедушкиных брата в кепках стоят за спинами родителей.
Так можно дойти до совсем ветхой фотографии: шесть взрослых и два ребенка. Прапрадед в двубортном пиджаке и высокой шапке, с бородой, как у последнего царя лесов, степей, гор и пустынь, – сидит. Справа и слева от него прабабка и прапрабабка. В платках. Сидят. Усатый дядька с баяном. Стоит. Усатый прадед в темной цилиндрической шапке. Стоит. А между ними – сливающаяся с белым фоном белая женщина. На обратной стороне фотографии – несколько раз повторенная фраза «Доброго здоровья» и обрывки слов, чисел: «старо», «убу», «40», «85». Особенно же неизвестному писцу нравилось выводить размашистую букву «Добро».
Фотографий было великое множество. Все они оказывались перемешанными, кучами лежали в пакетах, в коробках, не вклеенные в альбомы.
Да. Почти все умерли. Большинство – до моего рождения. Имена многих вообще никто не знал. А кто знал – тоже умер. И глаза у них были необычные. Сейчас так не смотрят. Наверное, мода изменилась куда как смотреть.
Они, покойники, смотрят как бы во все стороны. И никуда не смотрят. Но видят все. И даже тот младенец со стершимся лицом – он тоже смотрит куда-то подрисованными глазенками.
Смотрит в окно. Да. Рядом с сервантом – окно. Или сервант – рядом с окном. Или и то и другое рядом с чем-то. А на окне – решетки. От воров. За решетками – заасфальтированный двор. И посреди двора – лужа. Это асфальт просел. Лужа эта – мертвая, с бурой вонючей водой, напитавшейся пылью и бензином. Никто не живет в луже. В ней либо рождаются, либо умирают. Как родились три шестилапые лягушки такого же бурого цвета. Как умерли две подвальные крысы, пытавшиеся пересечь безбрежную лужу, спасаясь от темно-серой трехногой кошки. В луже не отражалось солнце. В луже отражался девятиэтажный бетонный дом, стоявший буквой «Пыль».
Справа от окна – старинная швейная машинка. А в машинке – дырочки, норы, клапаны. А внутри – колесики, рычажки, шестеренки. Машинка полна загадок, потому что она – старинная. И на полированном, грациозном ее теле вытатуирован тот же сфинкс, что прятался в бабушкином серванте.
Покрывалась швейная машинка большим полотнищем изумрудно-зеленого плюша с бахромой. В него я наряжался – играл в короля. В короля квартиры. И в главного ее мага.
Вдоль второй стены, напротив серванта, стояла бабушкина кровать. С двумя широкими плоскими подушками. И одной маленькой. Под кроватью удобнее всего было прятаться. Но и проще всего. Поэтому, когда мы играли в прятки – вдвоем с братом, втроем с папой или с гостями, – то прятаться под кроватью было уже бессмысленно. «Раз-два-три-четыре-пять-яидуискать-ктонеспряталсяяневиноват» – и яневиноватый первым делом заглядывал под кровати. Сначала – под бабушкину. Было в той комнате еще одно прятальное место – сколоченный папой платяной шкаф, в углу, рядом с кроватью. Но и там долго не просидишь, даже если заберешься за пальто, зароешься в платьях. Быстренько найдут. И в прихожей найдут. И в папином-мамином шифоньере найдут. И на балконе под кактусами, и за шторами, и в темной ванной, и в ящике для грязного белья. Тяжелее всего найти просто за открытой дверью. Между дверью и стеной. Но и там найдут. Не было такого места, где бы тебя не нашли. Но оно было. В этом месте прятался кот. Как придут гости, много гостей, кот испугается и спрячется в это место. И никак его не найти. Нету кота. Пропал кот. Даже искать не стоит. Однажды пробовали, конечно, найти его: все углы обшарили, каждый закоулок обглядели. Подумали уже: сбежал. Ан нет. Как только разошлись гости – он и вылез. Откуда вылез – не видел никто. Потому что места этого – не было. А кот его знал.
Зато нельзя было коту входить в бабушкину комнату: бабушка запрещала. Кот садился у двери и ждал, когда бабушка выйдет и накормит его. А внутрь заходить – ни-ни.
И последнее, что было в маленькой комнате, – это два стула и тумбочка с книгами. Самыми ненужными книгами. Их туда горой складировали. Одну тронешь – все на пол так и рухнут. Буквари, детские книжки, журналы. Мятые, рваные, изрисованные. Иногда в этой куче что-то да находилось. Но чаще – терялось. И пыль – пыль – пыль!
Раньше в этой комнате жил я. Но недолго. Больше никогда у меня не было своей комнаты. А тогда – была. И кота в то время еще не было. И спал я на железной кровати. И однажды вечером поймал зеленую жабу – зеленые жабы приятнее серых – и посадил ее в целлофановый пакет с водой. А пакет прищепками прищепил к нижнему краю ковра. Чтобы жаба там жила. И пела бы. И ловила бы комаров, которые обязательно залетали к ней в пакет. Такие вот любопытные комары, они всегда куда-нибудь да залетают.
Так вот, лег я спать. И на пакетик поглядывал. И прислушивался. А жаба причмокивала, подпрыгивала, плескала водой. Я-то думал, ей там хорошо, уютно, сытно, к ней туда комары стаями валят, а вот и нет. Взяла жаба и выпрыгнула из пакета. И улезла. Не куда-тоулезла, а просто улезла, потому что куда ей улезать? И спрятаться ей в квартире негде: ни болота тебе, ни арыка, ни даже маломальской лужи. Разве что под пол заползти, где могли бы жить мыши, если бы они жили у нас, когда появился деревянный пол. Вот бы потеха пошла – жабы и мыши! Уж они бы повоевали! Они бы спать не давали, те еще беспокойники эти жабы и мыши.
Но мышей не было. И жабы тоже не было. Она улезла и усохла. Потому что без воды. Так они быстро усыхают. А когда усыхают, то делаются плоскими, как гербарий. Их потом в книги закладывать можно. На память.
А вот моя жаба, перед тем как усохнуть, размножилась. Пошло от нее племя сухолюбивых жабят. Они уже не мягкие, как все нормальные жабы, а жесткие и зубастые. И живут в пыли под полом. Их у нас вывелось несколько сотен.
Да, в то время был у меня и свой собственный письменный стол. А бабушкина мебель: сервант, кровать и старинная швейная машинка – стояли в комнате по соседству. И платяной шкаф был мой. В нем висели мои сорочки, брюки и синий форменный пиджак с изображением костра на плече, маленького такого солнышка на рукаве. Жаль, что кот еще не родился. Ему бы понравилось в моей комнате.
За окном тогда не было видно лужи. Гибкий клен с горькими листьями, охранявшими соседские окна, еще не тянул своих веток к нашим решеткам. И сосед – толстый, лысый, в рубашке навыпуск и дырчатой шляпе – все ходил по двору и угощал детей карамельками и леденцами. За это мы говорили ему спасибо. И соседи сверху никуда еще не уехали, а катались в лифте, хлопали дверью, выгуливали собак. И с ними, с соседями, нужно было здороваться.
А когда толстый и лысый сосед умер, жена никак не могла похоронить его, и он лежал за стеной, а я знал, что он лежит за стеной, и не мог уснуть всю ночь. Пока сосед лежал за стеной. Без карамелек и леденцов. Сам похожий на большую мягкую карамельку. С закрытыми глазами-леденцами.
А до этого, до того как сосед умер, а я жил еще в своей комнате, самой маленькой из комнат, но своей, в это время я перестал как раз в той комнате спать. Перестал. А до этого – спал там ночью. Потому что однажды – тоже ночью – проснулся от того, что кто-то сидит в прихожей, над самой дверью – ведь это рядом совсем и все слышно, – и вот сидит и звуки издает: «Цык! Цык!! Цык!!! Цык!!!! Цык!!!!!» Я не выдержал этого цыканья. Убежал в соседнюю комнату, к бабушке, залез к ней под одеяло и больше в той маленькой – не спал. Никогда больше! И никогда меньше. Совсем никогда.
А еще раньше, до того как я жил в маленькой комнате, она была пустая. Как бы детская, игровая. И как бы кладовка. В ней было много разбросанных игрушек, драных книжек. И ничего не хотелось убирать. Тогда прямо изо всей комнаты можно было делать домик. Тогда вся она заполнялась мебелью, а мебель накрывалась тряпьем. И лазали там внутри до посинения, и жили там внутри целыми днями – в затхлых матерчатых домиках.
А совсем вначале, до того как в комнате никто не жил, в ней жила сестра бабушки, тоже бабушка, только старее. Всех нас в то время в квартире жило шестеро. А не как обычно, пятеро после того как сестра бабушки умерла. И была она слепая. И нас не видела. Зато видела тех, кого не видели мы. И разговаривала с ними. И они – с нею. А с нами она уже не разговаривала. С теми, кого она видела, а мы – нет, было ей, наверное, интереснее, потому что как раз нас она и не видела. И еще она не ходила, а только лежала. Но, как она умерла, я не знаю. Потому что был в это время в другой квартире, у другой бабушки. Вот мне и не стали показывать мертвую. Просто повезли ее и закопали на том же кладбище, где уже несколько лет лежал мой дед, тот, который дядек усатых лепил и тетек голых выстругивал. На том же кладбище, куда потом свезли второго деда, того, который родился в пустыне, сидел в центре города и руководил движением поездов, которые перевозили через пустыню людей – в город и из города. И вот лежат теперь они в одной земле, в одной глине, в одной пыли, а между ними – тысячи таких же лежат, чьих-то дедушек и сестер чьих-то бабушек. И не замечают они друг друга в такой толпе. Почему-то.
Брат потом рассказывал мне – он все сам видел, – как у сестры бабушки глаза позеленели, когда положили ее на диван, накрытую большим плюшевым покрывалом. Только не зеленым, а другим, красным, но тоже плюшевым. Оно мне, по правде, больше нравилось, но им потом ничего не накрывали. Пылилось оно в шкафу, в прихожей.
Маленькая комната, хоть и маленькая, но много чего там поместиться могло. Когда я спросил: «Миллион денег – это сколько?» – мне ответили: «Это столько будет, если заполнить деньгами всю маленькую комнату – от пола до потолка». С тех пор я знал, что миллион денег – это очень много. Маленькая комната внушала почтение к себе. И сожаленье о том, что никакого миллиона у нас никогда не будет. И нечем будет заполнить маленькую комнату. И самой комнаты я никогда не увижу. Потому что ее больше нет. Потому что и квартиры тоже нет. И дома. И города. А если что-то и есть, то никак не город. А если это все-таки город, то какой-то другой. А если именно не другой город, то это не он. Это я. Это меня больше нет. И не будет никогда. И не было.
И комнаты нашей. Где мы с братом жили. Через стенку от бабушки. У обеих комнат был общий предбанничек, коридорчик, всегда пустой. Ничего там никогда не стояло.
В комнате, напротив двери, стоял тяжеленный шифоньер. Его привезли из дома с привидением. Но теперь привидением в нем и не пахло. Пахло в нем лекарствами. Рыжий кот очень любил, сидя на его крыше, лизать большую и толстую доску. Нализавшись, рыжий кот чувствовал себя отменно.
Но раньше этого шифоньера не было. И кровати наши стояли не так, а друг напротив друга, вдоль стен. У каждой кровати, на стенах, – по ковру. Спишь себе, уткнувшись в ковер, и рыжий кот в ногах спит – дистанцию блюдет. Скучно, а хорошо. Ничего особенного, ничего светлого (комната – темная), ничего отрадного – а все-таки было это. Не просто было, а я в этом был. Долго уснуть, к примеру, не мог. Это ведь самое страшное, когда уснуть долго не можешь. Когда и подушка смялась, вся такая горячая и невкусная, и под одеялом жарко, уснуть не можешь. Засыпать – страшно. Не сон, само засыпание, переход от яви ко сну. Это ведь именно то, чего никак не запомнишь, чего никак не опишешь. Сон-то еще можно вспомнить, и, как просыпаешься, тоже помнишь хорошо, а вот как засыпаешь, когда засыпаешь – это остается загадкой. И вот думаешь, думаешь: как же это, а? когда же это наступит? ведь сейчас, наверное, да? лежу себе, а потом бух – и все? И не засыпаю!
Когда маленький был, то самих снов боялся. Страшных. Редко снились они, зато как приснятся – целое событие. Поэтому, чтобы ничего не снилось, разработал я специальный ритуал. Как лягу – зову маму или папу. Говорю им спокойнойночи. Целую. А потом долго-долго про себя повторяю заклинание: «Мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон, мне не приснится страшный сон».
Страшный сон все равно снился.
Такой, например. Лежу я на столе, пошевельнуться не могу. Что такое? А это из меня скелет вытащили! Это я в больнице, где мне такую операцию сделали. И вот показывают мне мой скелет, ставят перед глазами: смотри, мол. Сначала ничего, скелет как скелет. Но потом начинает этот скелет видоизменяться и становится похожим на маленького цветного резинового пингвина! Или еще сон про скелетов. Про двух. Будто в детском саду у нас, в туалете, на стенке висят два скелета: мальчика и девочки. Ну и так далее.
А иногда не спалось из-за фонаря, который белым искусственным светом, как будто порошковым молоком или сахарином, протекал в нашу комнату через окно. Особенно летом, когда окно, затянутое сеткой, было распахнуто настежь. А комаров не убавлялось. И жары с приходом ночи не убавлялось. Тонкая простыня казалась пуховым одеялом. Но дальше снимать с себя было нечего. Разве только кожу.
Вместе с комарами и жарой сквозь натянутую сетку протискивался в комнату притягивающий к себе шум. Как будто шумел горячий душ. Это играли дети: мои сверстники, или младше, или гораздо старше. (Хотя бы два года разницы – это уже «гораздо».) Дети играли во что-то. Во что именно – какая разница? Главное, что они играли под фонарем, во внутреннем углу буквы «Память», которой стоял наш дом. Играли и шумели. А я садился перед окном и наблюдал за ними. Кричали из окон верхних этажей. Задирали головы. На асфальт летели ключи. Над головами проносились летучие мыши. А в глубине двора страдала незнакомая девушка. Она была очень красивая, потому и погрязла в пороке. Потому и страдала. Только это когда я уже не был маленьким. И когда дети уже не играли в белом свете фонаря. Почему дети перестали играть – это понятно: они выросли. А вот почему другие, вновь народившиеся дети не играли – это совсем непонятно. Времена, что ли, другие стали.
А когда еще времена не стали другими, я как-то гулял во дворе. Но не ночью, а днем. И не летом, а по весне. И нашел чей-то грязный носок. Повертел в руках и выкинул. А бабушка сказала, что нельзя чужие грязные носки трогать руками. В них трупный яд. От него умирают. И у меня еще на пальце, которым я трогал носок, появилось небольшое воспаление. Это трупный яд начинал действовать. Стало ясно: я умру. Неделю ждал, две ждал, когда же воспаление наконец разрастется и поглотит меня всего, когда наконец этопроизойдет… Я уже смирился с такой участью. Хотя и досадовал: ведь можно было не трогать этот дрянной носок! ведь можно было не заразиться трупным ядом! не умереть можно было… Но воспаление рассосалось. Трупный яд – остался. Так непонятно, чей грязный носок учил меня смерти.
А когда мы нашли во дворе дохлую кошку, то я совсем не боялся. Я устроил ей пышные похороны. В дерне, между кустиками можжевельника, выкопали ей небольшую ямку. Торжественно перенесли в эту ямку то, что осталось от кошки (видимо, она давно уже скончалась), и накрыли могилку бетонным блоком от бордюрчика. Девочки насобирали ей кашку и сурепку. Кто-то надписал могильную плиту: «Кошка». Мелом. На следующий день могилка со всем содержимым исчезла. Дворник унес.
Но и дворник умер. Еще раньше, чем кошка. Потому что он был старик-башкир и не говорил, а гоготал. Никто почему-то не знал, как его зовут, но ему говорили «здрасьте», а он дружелюбно и громко отвечал: «Го-го-го-го-го-го!»
Дворницкая находилась в подвале. Вход в подвал – прямо под нашими окнами. И все было слышно: как приходит дворник, как уходит, как ведрами гремит. Говорят, он был очень богатым, а дворником работал просто так. Чтобы подольше не умереть. Но и это ему не помогло.
А через несколько лет в подвале, под нашей квартирой, под деревянным полом и железобетонным перекрытием, обнаружили человеческие косточки. И выяснилось, что наша соседка – упырь. До этого думали, что она просто соседка и яйцами торгует. Муравьиными. Они хотя и муравьиные, но большие и твердые, все равно что птичьи. А по-настоящему – муравьиные они. И соседка говорила, что она с гор спустилась. А мы думали, что она из-за гор пришла. То есть не просто спустилась (это полправды), а сначала поднялась на горы, походила там и только потом спустилась. И стала у нас во дворе торговать муравьиными яйцами. Пока не обнаружилось, что она упырь, когда нашли косточки. Потому что у нее сразу глаза загорелись и она звала всех выйти из квартиры и на те косточки посмотреть. Но мы не вышли. Я только краем глаза подсмотрел через окно на них. Они были черные. И как будто обсосанные. Если бы соседка задумала напасть на нас, то я бы спичками выколол ей глаза! Потому что спички – из осины. Осиновые колышки. Целого кола у нас не было. Да и во всем городе не найти его. Потому что не росла в городе осина.
Росли в городе бетонные столбы. Круглые и угловатые. Они вырастали прямо из асфальта. Прямо на дорогах. И никто их не срубал. Потому что столбы эти почитались жителями пустыни какими-то особыми столбами. На счастье они повязывали на них кусочки проволоки, проводки, целлофановые пакеты и облепляли жвачками. И никакого несчастья не должно было быть. И желания должны были исполняться.
А деревья в городе вырубали. Потому что властелин города и окружавшей город пустыни не любил деревья. Когда он на расписной ладье проплывал по специально вырытому каналу или проезжал по улицам города в черной башне из мамонтовой кости, в башне на колесиках, за деревьями и на деревьях могли прятаться люди. А людей он боялся и не любил. И деревья – тоже. Особенно самые старые из них, самые могучие, которые помнили время, когда ни меня, ни моих родителей, ни самого властелина города еще не было. Вот он и не хотел, чтобы кто-то помнил то время, когда его не было. Не то время, когда он был маленьким (если он вообще был когда-нибудь маленьким) и тень деревьев спасала его от зноя, а люди кормили его хлебом и мясом, а то время, когда его не было вообще. Но люди все равно были. Как ни вырубали их, как ни сплавляли по рекам далеко за моря и пустыни. А он их не любил. И деревья тоже.
Некоторые деревья так сильно укоренились в том времени, что не замечали, как Земля вращается. Потому, когда Земля начинала вращаться, деревья эти не вращались вместе с ней. Так и сползали с тротуаров на проезжую часть. Иногда ждали, когда дерево переползет дорогу, и не рубили его. Но чаще всего приходилось рубить. Потому что на другой стороне дороги стояли дома и деревья, которые не замечали, как Земля вращается, могли дома разломать.
А бетонные столбы даже опережали вращение Земли. Им все казалось, что Земля вращается слишком медленно. Но самим вращаться у них не было никаких сил. Так и оставались они на том месте, куда их воткнули.
Вот и стоял у нас перед окнами бетонный столб с фонарем. И мы знали, что он не сдвинется со своего места. Не упадет. И не разобьет наше окно, не искорежит решетки. И осколки стекла и пыльные куски бетона не повалятся на мой рабочий стол. Мой любимый стол. Стол, которого больше нет. Вернее, где-то есть, но я не знаю, где. И знать не хочу. А раньше, когда меня не было, он был мамин. И жил в квартире у бабушки, маминой мамы. И переселился к нам в комнату, чтобы можно было в нем прятать кучу интересных и скучных вещей. Самые интересные я хранил в большом ящике, который с трудом выдвигался, упираясь мне в живот.
Слева один над другим нависали четыре выдвинутых ящика поменьше. В самом верхнем увесистой стопкой лежали школьные тетради. Под ним – учебники. Еще ниже – коробки с гуашью, акварелью и грязными палитрами. В самом последнем ящике – не помню что. Всякая всячина, не относящаяся к учебе и, может быть, даже к умственной работе не относящаяся, то есть что-то настолько странное и ненужное (но все-таки зачем-то нужное), что имени тому содержимому не было, и вообще того ящика не было, если не учитывать неопровержимого факта, что я отчетливо помню: ящик-то сам по себе был и то, что я складывал за этот ящик, – тоже было, а именно: черновики потрясающе корявых и божественных в своем убожестве любовных посланий в стихах, переполненных то гневливым, то нежным словом «О!», а то и проклинаемым именем более успешного лжесоперника, которого в действительности не существовало и не живало на этом свете, не хаживало по городу и не браживало в мыслях неблагодарной избранницы благородного моего сердца. А сердце – уменьшалось, сжималось в комок. Сначала оно было размером с голову, а еще раньше – размером с надутую щеку, с кулак, со свернутый в кожистый пельмень ухо и так далее. Никто не скажет точно, когда оно начало быть. Тогда же, когда никто не знает, оно и застучало. Но я это услышал одним из последних.
Над столом, на стене, вечно перед моими глазами висела бумажная карта пустынь и гор, над которыми владычествовал хозяин города. Много было городов на той карте, мало рек. Две большие. Обнимая с двух сторон пустыню, сбегали они с гор и, отдышавшись, спокойно текли в сторону моря. Да моря и не было уже. А реки все равно текли.
Поверхность стола накрывалась листом полупрозрачного пластика. Под него можно было подложить календарь, фотографию мамы, расписание уроков и репродукцию цветастой картины. Все это заваливалось кучами книг, тетрадей, бумаг, карандашными огрызками, шариковыми ручками. Только медицинский стакан темно-рыжего стекла стоял нетронутым. И пылился. И набитые в него кисти, карандаши, ручки и перья – тоже пылились. Кончики кистей шевелились от отсутствия ветра, который не дул из затянутого голубой сеткой окна. Однажды вечером, перед сном, на этом окне сидел домовой. С наружной стороны, за сеткой, за решеткой. Он домой просился, в квартиру. Как уж он оказался там – неясно. Приоткрыли оранжевую штору – а его так и знобит от липкой ночной жары. А нечего из дому теряться. Нечего нас запугивать. Сиди теперь там один-одинешенек за окном.
А я буду в своем огромном кресле сидеть. Или на кровати лежать, на которой через розетку в стене слышно, как в соседней комнате храпит и разговаривает сама с собой бабушка.
Или как по коридору носится рыжий кот. Коридор – это длинное и темное продолжение прихожей. В самом начале он разветвляется на дверь в зал и на две соединенные предбанничком комнаты, нашу и бабушкину. А потом – тянется себе вглубь, туда, где налево идет дверь в мамину комнату, прямо и направо – двери в ванную, туалет и кухню.
В коридоре не было окон. Некуда было смотреться. И делать там вообще было нечего. Потому и не жил никто в коридоре. А висела когда-то на глухой стене карта мира. Два больших зелено-желто-коричнево-голубых блина. И красная звездочка с надписью «Москва», как бабушкины духи. Жирные темно-синие черви – реки. Темно-синие океанские впадины. Вот бы куда попасть – на дно самой-самой-самой глубокой щели! Там уж тебя точно никто не найдет.
Папа, чтоб веселее было, нащупал в одной из стен коридора пустоту. Сначала долго стучал по этой пустоте ладонями. Пустота стонала. А потом взял папа и вдолбился в эту пустоту. А там ничего не оказалось. Осталась одна корявая дырка.
В начале коридора, у входа в зал, была прибита к стене – от пола до потолка – лесенка. Лесенка для спорта. Чтобы висеть на ней, качаться. А я хотел завести летучих мышей и цеплять их к лесенке в темном коридоре. Но мыши, вылетевшие из нашей квартиры, не хотели возвращаться назад. Они летали теперь по двору, бились о бетонные панели дома и, проносясь прямо над головами, рвали человечьи волосы. С таких рваных голов убегали даже гниды и вши. А летучих мышей все равно не было у нас в коридоре.
Зато были горы картошки, которую укладывали вдоль стенки. На случай голодной зимы. Рыжий кот думал, что это не просто картошка, а природа, и гулял по ней. Писал, конечно. А если вместо картошки стояла в коридоре ванна, то он и в ванну писал.
Стоял еще в коридоре старый пузатый холодильник. И все. Больше ничего в коридоре не стояло – в таком длинном и темном коридоре, что однажды, пройдя по нему из конца в конец, рыжий кот незаметно для себя состарился. Холодильник гудел по ночам. Сотрясался – и замирал. И я плакал. Лицо мое покрывалось серой домашней пылью, слезы вытекали из левого глаза и оставляли за собой темную дорожку. Слезно-пылевая грязь получалась. Чаще всего я плакал правым глазом, потому как начинал он слепнуть. И до сих пор слепнет: видимо, не все еще слезы я выплакал. А плакал я, когда боялся умереть сам и когда умирали животные. Рыжий кот умирал – и не умер. Умерла супружеская чета черных рыб-телескопов. Сначала самка. Затем самец. Я отсадил его в отдельную банку – и ждал, когда же прибудет лекарство. Но лекарство не прибывало. Телескоп умирал мучительно. Я весь опух от слез. И смыл в унитаз черный склизкий комочек.