355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Грищенко » Вспять » Текст книги (страница 1)
Вспять
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:03

Текст книги "Вспять"


Автор книги: Александр Грищенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Александр Грищенко
ВСПЯТЬ

Большое стихотворение в прозе

Город стоял в пустыне. Но пустыня была – далеко. Возможно, где-то рядом с городом росли горы. Но это неважно. Главное, что пустыня – была. И была повсюду.

Зато не было моря. Совсем не было моря. Никто его не видел. В этом-то я уверен. Во всяком случае – был уверен. Поскольку тогда – моря точно не было. Возможно, нет и сейчас. А еще раньше – до ближайшего моря караван шел тридцать семь дней. Но потом – не стало моря. А ведь его могло и не быть вообще! А до следующего ближайшего моря оказалось пятьдесят три дня пути. И все это – по пустыне! О том, что за горами, которые скорее всего где-то росли, протекал океан, некоторые догадывались, но об этом не было принято говорить.

В городе никто не жил. В нем либо умирали, либо рождались. Как умерли два моих деда. Один из них родился в пустыне, а другой в степи, у еще более далекого моря. Как родился я. И брат мой. Но мы больше не живем в городе.

Один дед, тот, что родился в пустыне и разговаривал на языке аборигенов, ныне забытом, сидел в центре города и руководил движением поездов, которые перевозили через пустыню людей – в город и из города: одни ехали туда умирать, другие – рождаться, а третьи уезжали. Ибо уже родились. Или умерли.

Другой дед, тот, что родился в степи у моря, мечтал обучить меня далекому степному языку, но не смог. Ведь я родился, а он – умер. Поэтому я не помню ни деда, ни языка, на котором когда-то мог разговаривать. Зато мне рассказывали, как дед – тот самый, что всю жизнь вспоминал о родной степи, – делал из бронзы, из гранита и еще из чего-то, из чего обычно это делают, больших усатых дядек. Я видел их фотографии. Один дядька – просто усатый, зато с волосами. А другой – лысый, но еще с бородкой, а когда лысине было холодно, он прикрывал ее каменной (или бронзовой) кепкой. И когда умер усатый дядька без бороды – один из бронзовых или каменных, или еще из чего, – мой дед очень плакал, потому что он делал этих дядек, делал – и высылал из города, в пустыню. Чтобы в пустыне тоже что-то было. И стояли эти усатые дядьки в пустыне, а мимо них, по железным рельсам, ехали поезда, гонимые другим моим дедом, в пустыне родившимся и знавшим язык ее аборигенов, давно забытый. А может, и аборигенов не было. А был только – язык. Но в языке этом не было звука Щ. Поэтому фамилия моя, и деда моего, и его сына, моего отца, – фамилия наша на этом языке не произносилась. А только подразумевалась. Написать же ее было вообще невозможно. Но в одном я точно уверен: в этом языке было слово – «умр», которое означало «жизнь». Остальных слов – не было.

Итак, я покинул город. Или город покинул меня, выпрыгнул из вагона поезда, проходящего через пустыню. Там и остался. В пустыне. А может, все еще бредет по шпалам, пытаясь догнать тот поезд. Но тщетно! Поезда движутся быстрее, чем города, но медленнее, чем усатые дядьки, бегущие впереди печально известного локомотива. Однако город перемещается в пространстве все же быстрее, чем караван. Поэтому, когда по городу шли верблюды, он умудрился с такой бешеной скоростью выскользнуть у них из-под ног, что типовые девятиэтажки даже не поцарапали их рыжие животы, покрытые свалявшейся шерстью.

Как раз в такой типовой девятиэтажке мы и жили. Стояла она приплюснутой буквой «Покой», упираясь в тот самый канал, по которому каждый день (или несколько раз в день) проплывал на расписной ладье властелин города и окружающей город пустыни. А за расписной ладьей плыли всевозможные хищники: клопы-гладыши, змеи, крокодилы, драконы – и все с автоматами Калашникова. На мраморную набережную канала, усаженную развесистыми мхами и лишайниками, выходили окна нашей квартиры. В первом этаже. Поэтому виноград оплетал наши окна и помахивал нам липкими зелеными ладошками, шевелил залихватскими нежно-зелеными усиками, не догадываясь, к стыду своему, что из него можно делать вино. А вина в городе никто не пил. Оно казалось слишком грубым для жителей города. Жители города питались исключительно нектаром и амброзией. Эту моду, закрепившуюся на многие тысячелетия, завез к нам великий завоеватель, двурогий полководец, питавшийся, однако же, исключительно росой с полынных стебельков. Это была скорее всего полынь горькая. А еще под нашими окнами росли одуванчики. Кашка. Сурепка. Лебеда. Клевер. Птичий горец. Люцерна. Цветы клевера и кашки очень любили черепахи, обитавшие в городе. Цветами сурепки их кормить боялись, думали, что черепахи от них слепнут. А кому нужны слепые черепахи?

В квартире, на балконе, у окна, ежедневно лицезревшего передвижение владыки города и прилегающей к городу пустыни, росли кактусы. Кактусам не хватало света, отчего они вырастали длинные-длинные и проламывали потолок балкона. Сначала сыпалась побелка. Потом бетон. Потом соседская пыль. Под конец сыпалась афганская ругань. Над нами жили афганцы. Или турки. Или и то и другое одновременно. А может, никто и не жил. Иногда текла на нас чья-то вода. Много воды. Значит, вода была бесхозная. Зато потолок покрывался желтыми пятнами и оранжевыми пузырями. Такое происходило в самой большой комнате, где на подоконнике стоял аквариум с парочкой тритонов. До тритонов в аквариуме жила раковина-беззубка, которая съела маленького сомика. А до сомика в аквариуме жили черные рыбы-телескопы. Но они умерли. Самец умер. Вдовец. Еще раньше умерла самка. А до телескопов аквариум был сухой и вмещал в себя двадцать литров воздуха, которым дышала морская свинка Роза, захлебнувшаяся в собственном счастье. А до Розы – белый хомячок Хуан-Мануэль. Белый с красными глазами. Наверное, он был самкой, хоть и носил мужское имя из низкопробного мексиканского телесериала. А до Хуан-Мануэля снова была вода, где плавали между кустиками роголистника неприхотливые гуппи. Гупешки. Как ни странно, и они умерли. А еще раньше аквариума вообще не было.

В комнате этой, самой большой, называемой залом, жил телевизор. Огромный. Черный. С черным пультом, завернутым в полиэтилен. В один прекрасный день он изгнал из зала, с почетного места, красного угла, обработанный под дерево, как бы извиняющийся за свою скромность старый цветной телевизор. Но и он казался барином. Цветной-то. Перед совсем старым ящиком, передававшим черно-белые картинки: трибуны, старые дядьки читают по бумажке, руками машут. А когда один из них умер, телевизор целый день не показывал мультиков. Все должны были грустить. А я – злился.

Телевизор стоял на баре – лакированном деревянном гробике на коротеньких ножках. Он очень забавно открывался. Сначала распахивались дверцы – уголком. За дверцами – глухая деревянная стена. Но стоило толкнуть ее, как внутренность бара начинала двигаться по кругу… И внутри зеркальная комнатка.

Только потом я узнал, что в баре должны храниться особые напитки, к которым я испытывал искренний ужас. Боялся их дикого вкуса. От него щипало во рту. Боялся их необузданной силы. Но в нашей квартире эти напитки жили не в баре, а на праздничном столе. И очень недолгое время. Часто оставались на дне рюмок. А иногда ими поили морскую свинку. Или пугали рыжего кота-трезвенника. Рыжий кот пережил и морскую свинку, и хомячка, и тритонов, и рыбок. И пустоту аквариума.

А в баре прятался папин паяльник. Канифоль (мечта о янтаре). И деревянные голые тетьки. Они были везде. В зале – и в баре, и на телевизоре, и на столе, и на полках. На каждой полке мебельной «стенки». Поэтому, как выглядит обнаженная женщина, я знал задолго до того, как увидел настоящих, не из дерева. Деревянных вырезал дед, так и не успевший научить меня далекому степному языку.

Деревянные тетеньки, мореные, полированные, изображали аллегории. Свобода – в виде женщины, скидывающей паранджу. Материнство – с голеньким младенцем. Было несколько женщин с мечами. А некоторые были просто – женщины. Полногрудые. С неимоверно огромными бедрами. С тонкой талией. Длинными, клубящимися волосами. И я не знал тогда, не знал, как звалась одна из них – с гранатом в руках. А у другой – тоненькой-тоненькой – волосы взвивались к потолку взволнованным столбом.

По ночам они спрыгивали с полок и взбирались на подоконник. Но ведь они были деревянные. И потому передвигались с большим трудом. Мучительно изгибали суставы. Часто падали на дощатый пол. На ковры. Иногда я просыпался от стука падающих голых тетек. Накрывался одеялом с головой и долго не мог уснуть, пока ветер, случайно попавший в оконные щели, не зализывал их деревянные раны.

Утром все оказывались на местах. И даже присыпали себя пылью. Как ни в чем не бывало! Но я-то знал, знал!..

Два стола: обеденный (большой) и журнальный (маленький). Стулья. Два кресла. Раскладной диван. С большого стола можно прыгать, маша руками. Так мы с братом учились летать. Совершенствуясь в технике, надевали простыни – крылья. И порхали под потолком, стукались головой о дверной косяк, летали по всем комнатам, по коридору… А если б можно было взобраться на «стенку», то тогда наверняка мы взлетели бы выше потолка. Может быть, выше дома. Но то, что выше потолка, – это точно.

А еще из большого стола можно было делать домик. Игра такая – домики. Нагромождение мебели завешивается покрывалами, одеялами, тряпками. В ход идут доски, рейки, швабры. Но главное – тряпки. Покрывала мы снимали со всех кроватей. Со швейной машинки – завораживающее полотнище изумрудно-зеленого плюша с бахромой. Нарядившись в это полотнище, я часто играл в короля. Но интересней всего было – в домиках. Внутри, под столом, накрытым непроницаемым плюшем, было так темно, что мы с братом зажигали там фонарик. В своем собственном домике. Маленьком, уютном. Куда забраться можно только ползком. А вся остальная квартира была настолько огромна и неизведанна, что страшно подумать. А у нас, за плюшевой стенкой, пахло пылью. И не капало с потолка. В домик не стыдно было пригласить гостей. А еще лучше – просто сидеть в темноте. И молчать. Или о чем-нибудь говорить. Только, о чем говорят в домике, этого я не помню. Наверное, ни о чем. Но и не молчат. А если и молчат, то, конечно, тоже о чем-то.

Пыль была двух видов. Домашняя и уличная. Уличная валялась на улице. В палисадничке перед окнами. Там это была земля. Толченая земля. Пережеванная солнцем. И на дорогах была уличная пыль. И перед подъездом. Она, в отличие от пыли домашней, желтая. Как раз цвета солнца. И земли, конечно. Пылью пах воздух и пропитывалась одежда. Но был еще – главный запах. Всемирно известный запах, присущий городу изначально – этот запах кто только не описывал! – и назывался он: «запах пыли, прибитой дождем». Он известнее даже запаха громадных, как бедра голых тетек, дынь. Потому что и дыни покрывались пылью. А древние поэты пустыни писали, что в эту пыль много веков назад искрошились кости богачей и бедняков, мудрецов и дураков, мужчин и женщин.

Но не только дождем прибивалась к асфальту солнечная уличная пыль. Гораздо веселее поливать ее из шланга, особенно после заката, когда земля еще горячая. И воздух еще горячий. А вода в шланге – холодная. От этого запах еще слаще.

А можно делать из уличной пыли – бо2бочку. Делается бо2бочка так: берется щепотка пыли. Только чтобы это была чистая пыль. Без песчинок, без веточек, без муравьиной лапки. И нужно плюнуть на ровную поверхность, да так, чтобы плевок оказался круглым. Лучше – идеально круглым. И засыпать его пылью. Если поднести ухо, то слышно, как пыль и слюна шипят. А если прислушаться, то можно отчетливо различить, как перешептываются между собой богачи и бедняки, мудрецы и дураки, мужчины и женщины. Перешептываются на давно забытом языке пустыни, где есть только одно слово и нет звука Щ, присущего настоящему шепоту. Но если совсем хорошо вслушаться, то можно уловить и второе слово – «пиш-пиш». Этим словом приманивают кошку.

И вот образуется круглая приплюснутая бляшка. Она должна высохнуть. А как только она высохнет, ее надо усиленно тереть указательным пальцем. Полировать до черноты. Это и будет бо2бочка. Круглая, как солнце. Как ночное солнце, черное и невидимое.

А домашняя пыль – серая и волокнистая. Домашняя пыль лежала на полках, на книгах, на столах, на тумбочках, на телевизоре, на подоконниках, на плечах и головах деревянных голых тетек. Но больше всего ее было – под кроватями. Там-то она комковалась, облепливала несвежие носки, цеплялась к забытым игрушкам и пачкала пальцы. А забытые игрушки пропадали. Исчезали. Испарялись. Засасывались пространством квартиры. Терялись во времени квартиры. Их никто никогда больше не находил. И не найдет. Поэтому, когда терялась вещь – терялась в квартире, мы точно знали, что в квартире, – и долго не могла найтись, то бесполезно было искать ее дальше. Это все. Это она так пропала. Домовой забрал.

Зато домовой не умел читать. Поэтому никогда не забирал книги. Книги никогда не пропадали. Их было не так много. Однако это не мешало им перемешиваться, переползать с полки на полку. И потом – расставляй их по местам! А когда расставляешь – просматриваешь ведь, почитываешь. Иной раз так зачитаешься – глядь, а уже темно, а уже зима наступила. Хотя в городе, стоявшем в пустыне, зимы не было. Зима наступала далеко от города. Настоящая зима, такая, которую мы напрасно, наивно, как дурачки несмышленые, ждали в городе. О снеге напоминала домашняя пыль. Она хоть и серая, а на темных досках мебельной «стенки», где стояли книги, казалась белой. Снежной. Лунной.

А «стенка» была, как отдельная квартира! Высокая, почти до потолка, выше всех нас. На самом верху, на мраморном блоке, стояла желтая деревянная тетька, голая, с густой извилиной волос. Еще поверху любил ходить рыжий кот. Взлетал туда по ковру, а потом прыгал на стол. Сшибал вазы. Но главное – под потолком, разложенный на старых газетах, сушился привезенный с гор, растущих где-то неподалеку от города, – шиповник. Шиповник сушился. До окаменения!

Сразу же под доской, на коей сушился шиповник, размещался верхний ряд шкафчиков. Чтобы открыть их, нужно было взобраться на стул или встать на выпирающий нижний ряд. Или залезть на стол, если хотелось порыться в крайне правом ящике, ближайшем к окну. В крайне правом лежали папки с детскими рисунками нашими: акварельными, карандашными или исполненными жгучим фломастером. Их необходимо было держать взаперти. Рисунки держать. Чтоб не повыбежали из них ненароком флюоресцентные фазаны, зайцы с длинным худым телом и медвежьими лапами. Чтоб не сошел с покоробившегося от воды листа акварельный Богъ, с толстыми рыжими лучами и паровозным колесом вокруг главы. И правильно делали, что держали их в папке. В шкафу. Особенно – инопланетян. Зеленых чудиков.

И еще – альбомы с фотографиями. И не самыми старыми фотографиями. Зато черно-белыми, по большей части сделанными папой, проявленными и отпечатанными в темной ванной, высушенными на прищепках. На некоторых фотографиях извивался темный лохматый червячок на белой в горошек простыне. На других этот же червячок был туго спеленат в виде белой куколки с крупной глазастой головой. Это был я. Когда я себя не помню. Это значит – я, когда меня, собственно, и не было. Но было нечто копошащееся, плачущее, смеющееся и только долженствующее стать мною.

На других фотографиях – большой белый головастик. Мой брат. На третьих – мы вместе. На четвертых – мы еще с кем-то. На пятых – еще кто-то, но не с нами. И так далее. Родительские фотографии населяли отдельные альбомы. Но это было целое общежитие фантомов, где, кроме странных каких-то, до неприличия молодых и даже маленьких мамы и папы, кроме знакомых дяденек и тетек, не лысых еще и безбородых, никого не было больше ходячих и говорящих. Они как позастывали в разных позах, то так и все. Все. Расплющились толстыми альбомами. И упрямо молчали.

Слева от крайне правого шкафчика, севернее шкафчика южного – иные шкафчики. В одном – энциклопедические словари: «Советский энциклопедический словарь»… Точнее – два «Советских энциклопедических словаря»: новый, в виде единого бумажно-обложечного булыжника с золотым тиснением по густо-коричневому коже заменителю, и старый, в двух истрепанных томах. Зато с картинками. И портретами… «Биологический энциклопедический словарь». «Географический энциклопедический словарь». И черный «Биобиблиографический словарь. Художники народов СССР. Том 3».

Елочные игрушки в картонной коробке. Вынимались раз в год. И прятались раз в год. Висели на ветвях искусственной пластиковой елки, которая тоже большую часть жизни проводила в одном из верхних ящиков. В разобранном виде. Игрушки были стеклянные и нестеклянные. Стеклянные – красивее. А из стеклянных самые красивые – яркие шары, а в них – отражаются наши лица и делаются похожими на морды и рыла. Любимой нашей игрушкой был белый стеклянный домик, засыпанный белым стеклянным снегом. Роль снега исполняла также вата и гирлянды из нежной фольги. Гирлянды из грубой фольги представляли цепи ледяные. Другого снега не было, как и зимы другой не было, если и была зима вообще. Только однажды приснился мне снег, настоящий снег – холодный, рыхлый, тающий в руках, – когда я шел из школы. И тут же набрал этого снега в пакет из-под булки с маслом. Придя домой, положил приснившийся мне снег в морозильник. И забыл до Нового года. А в новогоднюю ночь, проснувшись после весенне-летне-осенней спячки, вытащил свалявшийся полуледяной ком из морозилки и на тарелке подал его к столу. И никто из новогодних гостей не притронулся к снегу. Никто не верил в снег. Все говорили, что снега нет. Что его не бывает. Что это выдумка для маленьких детей. А ты взрослый уже. Забавы ради верь, конечно. Но его нет, нет и еще раз нет. Поэтому никто и не потрогал его, не растопил ни единой снежинки. К чему все это, если снега – нет?

Тот снег, настоящий снег, был несладкий. Зато сколько всего было сладкого! Шоколадные плитки, конфеты, батончики. Печеныеорешки с вареной сгущенкой. Зефир, халва, рахат-лукум, помадка, мармелад. Торт, обмазанный теплым липким снегом, с хрустящими снежками безе внутри и по бокам. Такая вот игрушечная кондитерски-мишурная зима. С запахом гирлянд, дождя из фольги. С полимерным запахом искусственной елки и треском новогоднего телевизора. Настоящие елки не росли в городе и его окрестностях, их привозили из-за пустынь, рек и морей. В городе росли елки полиэтиленовые, полипропиленовые, фенолформальдегидные и можжевельники. Зиму нужно выдумывать, ибо она прекрасна, как тот подвешенный к нетленной и неосыпающейся елке домик. Разбитый по неосторожности.

Не настоящая зима, длинная и суровая, а в ней Новый год срывается в темноту единственной ночи и дюжины угарных вечеров, – не настоящая зима, а придуманная старой ватой – нетающим снегом, впитавшим в себя запахи, апахи, пахи, ахи, хи, и… и электрический свет новогодних свечей и разноцветных звездочек, связанных в электрогирлянду.

За его неповторимый запах любил я этот стеклянный домик. Ни одна вещь в квартире не пахла так, как он. Потому, наверное, что он, как всякая елочная игрушка, пустой внутри. И в нем сперся воздух времени, когда меня не было. Когда его навешивал на искусственные елочные ветви кто-то не подозревающий о моем грядущем существовании. (Елочные игрушки – лучший сосуд для хранения старого воздуха.) А когда домик разбился, то и воздух вышел из него и уже ни в одной вещи не смог спрятаться. Так и растворился. Капля в море. А моря – не было. Была пустыня.

Что находилось в следующих секциях верхнего ряда «стенки», помню плохо. Были отрезы ткани, сложенные шторы, постельное белье. И шапки. Папина нутриевая. (Покойный зверь был блондином.) Мамина – песцовая. А наши – вязаные, двух типов: «петушок» и «бомжовка». С тех пор я не ношу ни того ни другого.

В наименьшем из шкафчиков верхнего ряда можно было найти бумажные гирлянды гармошкой. Две представляли собой «снежинки», а третья – «тюльпаны». Не новогодняя какая-то гирлянда, дико-красная с зеленым – в пору для праздников Весеннего благоденствия, Летнего солнцеобилия и Осеннего урожая тонкорунных агнцев кипенно-белой шерсти. А собирают их по осени вручную и специальными машинами – посреди пустыни, куда силой человеческого гения доставлялась вода. Тонкорунные агнцы кипенно-белой шерсти очень любят воду: свешиваясь с куста, они так и сосут ее, пока не обретут сытую уверенность в том, что их с куста снимут и пустят на благо пустыни и города. Пустят пастись по всему миру. И высасывают они всю влагу из твердой глины, впитавшей пот мозолей. И голос крови. И желто-тыквенное солнечное печево.

…И синюю лампу. Фиолетовую. Ультра. Однажды лампой этой спалил я несколько кактусов.

И все. На лампе, спрятанной в верхнем ряду шкафчиков, можно закончить верхний ряд стенки. А ниже его – не ряд вообще, а разные шкафы.

Шкаф бельевой. Аккуратными стопочками сложенные полотенца, трусы, майки, рубашки, бюстгальтеры, наволочки, пододеяльники, простыни.

Шкаф книжный, узкий. Книги в два ряда.

Шкаф-сервант. За темными стеклянными дверцами – стеклянные по2лки с посудой. Стопочки для водки. Стеклянные, с мельхиоровым донцем. Хрустальные стаканы для вина, соков, компотов, газированной воды и подкрашенного химического пойла. Рюмки. Фужеры. Бокалы для шампанского. Хрустальные вазы-салатницы. И огромный керамический чайник – синюшный евнух. Выпятил длиннющую губу, а вокруг – одни сплошные щеки. В нем почти никогда ничего не заваривали. Как и в его детеныше, без матери рожденном. Тоже чайник, только совсем крошечный. Тех же сине-сиреневых цветов.

И без чая.

Лучший чай – зеленый развесной с бревнышками. Когда пьешь без ситечка. Караван бревен плывет по чайному потоку, а на бревнах – рыбы сидят. Вынырнули. На берег – страшновато, поймать могут голыми руками. Или дети затопчут. А на бревне – дыши себе воздухом. И несет тебя по кругу. Горячая желтая струя закручивает водоворот, пузырчатую воронку. Потом поток постепенно останавливается, остывает. И бревнышки ворочаются вокруг своей оси. И – хлюп! хлюп! хлюп! – все перекашивается и несется во влажный и темный грот. И уходит, уходит – глу… глу… глу… А бревна – застревают в белых известковых прибрежных скалах. И было море, но – не стало моря.

А рядом с морем – еще один бар, но и в нем нет. Выпить нет. Разве что пыльного воздуха из хрустального графина. Его там – до самых краев. Когда воздух выпивают, то наливают в графин сорокаградусную настойку. На иссушенных апельсиновых корках. Ореховых перегородках. Настойку коньячного цвета готовит бабушка.

И еще одна принадлежность истинного бара – гальванический набор для винопития: черный поднос и шесть черных рюмок с виноградной символикой. Золотая лоза, золотые листики, золотые ягоды. Но из рюмок этих не пили. Опоздали пить. Они должны были приехать из-за двух морей к семидесятилетию деда, который ваял огромных и твердых дядек и деревянных тетек с пышными бедрами. Дед умер за неделю до юбилея. А на подносе блестела выгравированная надпись. Для живого.

И документы хранили в том баре. В тайнике. На стеклянной полочке, прилепленной к самому его потолку. Сразу и не заметишь. Сунь руку – бумажки разные. Паспорта. Свидетельства о рождении. Сберкнижки.

А дальше – по2лки, по2лки, по2лки. И под ними – по2лки. С книгами. С голыми деревянными тетьками. Но было еще две статуэтки особого рода: «Самсон, раздирающий пасть льву» и «Медный всадник». Не медный уже, алюминиевый. И маленький. С отломанной рукой. Мужик на коне тянет вперед руку, как зарядку делает. Н рука отломана. А что в той руке было? Меч, наверное. Один в ножнах болтается. Запасной, значит. И змея под копытами – на огромного дождевого червяка похожа. Алюминиевая скала – пустая внутри. Туда можно было прятать белого хомяка. А хомяк сильный был и опрокидывал «Всадника».

В самых нижних ящиках «стенки» хранились: ткани, шторы, белье; праздничные фаянсовые тарелки, большие и маленькие, суповые и десертные, чайные чашки, блюдца, пиалушки, соусницы, розетки для варенья, супница; в ящиках выдвижных – наборы столовых приборов, серебряных и мельхиоровых, – ложек, вилок, ножей; наконец – книги, сложенные стопками одна на другую, чтобы их перебирать было интересней, обнаруживать новые и удивляться. В одном из отделений нижнего ряда были коробки со слайдами, пакет с диафильмами, «волшебный» диапроектор и старые пудреницы, помады, бигуди, ножнички, щипчики. А вместе с ложками – трофейные немецкие часы. Карманные. Серебряные.

Между нижним рядом ящиков и полом – пусто2ты. Там когда-то жили мыши. Или мышь. Но ее (или их) поймали. Мышеловкой. На бурую, грязную шкварку. Мышь позарилась на эту гадость – мышеловка громко щелкнула. А мышь – не успела пискнуть. Переломанной шеей даже хрустнуть не успела. Но это было так давно, что и запаха мышиного не осталось. Только воспоминания о запахе.

Зато был другой запах. Главный запах. Запашище. И при этом такой легкий-легкий, еле уловимый, совсем не духан. И не душок. А чуть-чуть чужой запах, не для нас чужой, а для всей квартиры. Скорее квартира была нам чужее, а запах этот – роднее. Его, наверное, перенесли из другой квартиры, а в ту другую квартиру – из дома, куда меня впервые внесли закрученного в пеленки. Запах не старины. А меня. Нас. Когда мы другие были. Я был. И не был. Но скорее – был, хоть и не совсем я.

А самый квартирный, самый общий запах был в прихожей. И в коридоре. То есть его там вообще не было. Точнее – мы его не ощущали вовсе. А гости – те точно ощущали, но не говорили. Неприлично ведь говорить, что в квартире чем-то пахнет, даже если ничем плохим и не пахнет. Всегда так: сидишь дома и не чувствуешь, как твоя комната пахнет. Не пахнет как будто. А пойдешь в гости – там пахнет. В каждой квартире – по-своему. В каждой. У кого-то мыши. У кого-то лекарства. Или сушеные травы. Или зверь какой живет. Или просто – пахнет и все тут. И так интересно вокруг. И страшновато: неизвестно, из какого угла кто на тебя высыплется, из какой щели кто выхромает. А у себя дома, как вошел, все ясно.

В прихожей – не только запах. Там еще в шкафу, который зовется антресоль, совсем ничего не ясно. Тоже загадочно, почти как в гостях. Хоть в нем и два отделения. В левом, узком, одна дверь. И много полок. А на них старые подушки. Таракан спит. И два пылесоса. Даже три. Самый старый – серый, куполообразный, с ручкой как у чайника. Он тяжелый страшно. Густо и всепроникающе гудит. И нагревается так, что на нем хоть блины жарь. Второй – тоже пылесос. И в форме ракеты. Он сипло пищит и слабо засасывает пыль. Поэтому он и оказался на пенсии. По инвалидности. Наконец, третий пылесос, красный и тумбообразный, с черным чехлом, был самым жизнеспособным и трудолюбивым. И самым молодым. Но тоже старым. И во всех трех пылесосах таилась пыль. Домашняя пыль. Входишь в квартиру, рядом с тобой тут же три средоточия пыли. Три стражника. Или один, но трехголовый. Процеживающий сквозь три пасти квартирный воздух.

В соседнем шкафу антресоли – старая обувь. Горы старой обуви. С чьей подошвы давно слетела на пол или, взметнувшись, осела на стенах и потолке прихожей пыль уличная. Много ее на подошвах новой обуви, преуспевшей в но2ске. И просто на полу – много. Она врывается через двойную дверь, а там – пыль домашняя. Вот настанет день – и не будет никакой домашней пыли! Завалит ее кусками земли, частицами гор. Потому что горы – они растут. Иногда очень сильно растут. Так, что земля трясется. И дома рушатся. Только стена, обклеенная домашними обоями, предстанет взглядам прохожих. Будет обдуваться ветрами. Заливаться дождем. Если останутся ветры и дождь. Если прохожие останутся.

И тогда с верхних – верхних самых – полок антресоли повалятся банки. Стеклянные. К лету пустые. А потом – полные. Вареньем. Соленьем. Маринадом. Варенье из урюка – самое ходовое, наиболее вероятное содержимое банок. И желудков. Ведра урюка перемывались в нашей ванне, чтобы затем вскрывать его, вынимать пухлую, заостренную с одного конца косточку, липкую, в мякоти. Тазы очищенных мясистых скорлупок, засыпанных сахаром и пустивших сок, долго варились и пенились. Пока не превращались в янтарные бляшки, густо-густо сидящие в тягучем янтарном сиропе. Иногда вместе с урючными половинками в сиропе плавали сушеные ядрышки из урюковых же косточек.

Так варился только плотный, слегка недозревший урюк. Хорошо созревший и даже перезревший – вываривался до состояния повидла. И тоже закатывался в банки.

Варенье персиковое (и персиковое повидло), варенье вишневое (с косточками и без, с сахаром или без сахара, к чаю и в пироги), варенье из желтой черешни, из айвы – с кусочками апельсиновой цедры, варенье грушевое, клубничное, малиновое (темное и густое, приготовленное как обычное варенье, и ярко-алое – прокипяченная малина с сахаром), и редкие гости – варенье из инжира, варенье из черной смородины.

Из яблок обычно готовили разнообразные повидла: из разных сортов, с разной сахаристостью, разным помолом: что-то пропускали через мясорубку, что-то перетирали через терку.

И еще – компоты: яблочные, грушевые, вишневые, наконец, смешанные.

Банки со сладостями – трех-, двух-, пол-литровые и литровые – заполняли самый верх прихожей. И мало кто догадывался, входя, какие богатства скрывают невзрачные желтые дверцы.

Конечно, соленья – это не такое богатство. Может, совсем даже не богатство. Но и его было вдоволь. Так же ведра огурцов купались в ванне, прежде чем с перцем (кусочками красного и шариками черного), с чесноком, зонтиками укропа, пучками гвоздики и кучей всяких пряностей закатывали их в пузатые банки. Вместе с огурцами (и отдельно) бок о бок мариновались продолговатые помидорчики и бледные патиссоны. И не просто так укладывались они в банки, а в строго установленном порядке, чтоб как можно меньше свободного места им оставалось, чтоб и пошевельнуться не смогли!

Конечно, далеко от варенья по своей ценности отстояла какая-нибудь баклажановая икра, но ведь и она производилась у нас в огромных количествах. Правда, я ее не ел. И много чего не ел. Например, вишневое варенье, которого тоже всегда было много. И вишню вообще. Какое-то она вызывала во мне отвращение. А черешня, несмотря на их похожесть, – нет, не вызывала. И хорошо, что еще из хурмы никакого мы варенья не варили. Это было бы для меня большое мученье. Самый страшный, самый нелюбимый мой фрукт – это хурма. Даже внешний вид отталкивает, особенно сочетание ярко-рыжей или потемневшей оранжевой кожицы с разлапистой плодоножкой! В самом виде хурмы было что-то развратное, что-то дикое и животное. Не говоря уже о развратном ее вкусе (однажды меня таки заставили ее попробовать, но только однажды). Единственным, с чем я мирился в хурме, были ее косточки. Но сухие и нелипкие. А только что выгрызенные кем-нибудь из мякоти, они вызывали у меня приступы тошноты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю