355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Малышкин » Вокзалы » Текст книги (страница 3)
Вокзалы
  • Текст добавлен: 18 апреля 2017, 09:00

Текст книги "Вокзалы"


Автор книги: Александр Малышкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)

– Ка – кэ – эй ча – асти?..

Толька рванул шинель, выгнул грудь, визгнул:

– Н – на, бей!

Сполз на пол, цепко лег на мешок. Калаба шатнулся за ним, ударил кулаком себе в грудь.

– Раз солдат, все равно подыхать. Бей!

Бросил мешок на пол, лег рядом. Сзади заелозили темные, выпускали из рук мешки, шуршали:

– Бей!..

– Бей!..

– Бей!..

Ложились.

Шинельными спинами налегло до дверей. Прямо по шинельным спинам, из ночи, робко проползали еще, сог– бясь, ждя удара; не сводя с трясущегося офицера глаз, падали где‑то у стены.

– Бей!..

Офицер поземлянел, мучительно улыбнулся; пожав плечами, вдруг побрел к столу. На него не глядели, мог расплакаться, ударить шашкой по лампе, по первому сидящему…

…стояло настежь; несло нефтяным угаром, отхожими, лязгающими поездами; с перронов поднимались, лезли, отталкивая друг друга, торопливо ложились, цепко хватаясь за пол – злобные, жадные на тепло.

Облепило у стен; лохматой ночлежкой, коленками, животами расстелилось до столов. У столов вяло ели, теснились друг к другу, боязливо поджимали ноги. Им чудилось – в темени бескрайное, разнузданное сорвалось с петель, хлещется какими‑то бурунами… Часы до поезда становились жутко – бесконечными, за дверями, на железных путях, заваливало валами мрака, шло, шло…

Часть третья

Над Петербургом облаками на огромной высоте мчалась ночь. Армии по всему фронту отходили за Варшаву. На Сенатской площади над зданиями дул ветер, в оттепели тускло блистали мрачные плоскости прибрежных гранитов – от тех огней, что где‑то за Невой; фосфоресцировал мокрый снег мостовых от пролетевшего автомобиля; с автомобилем пролетало кружение парадных комнат, угрюмый блеск огромных вестибюлей, накуренных чрезвычайно совещательных зал… На Сенатской от медного всадника отошел человек: под шляпой водянисто – прозрач– ные глаза, жидкие ноги под жидким пальтецом, разыгравшимся на ветру. Издали еще раз оглянулся на всадника: тот неподвижно и уверенно плыл над тьмами, среди освещенных колонн, поводьями напрягал тьму.

На Невском, в тумане, в огнях густо шел народ; в тьму и из тьмы шел народ; от вокзалов – с Ораниенбаума, Петергофа, Любани, завезенные из далекой России, шли гурьбами солдаты, сами не зная, зачем. К вокзалам и обратно скакали отряды конных, их притворное и злобное спокойствие было зорко, как взведенный курок. Сквозь улицы, сквозь стенания трамваев из огненных стекол кричало:

– Сомма!..

– Сто двадцатый день под Верденом!..

Светящиеся окна Главного Штаба жили над ночью, как бдительные глаза: они заставляли тревожно знать, что Верден действительно есть, действительно существует за ночью, огненный и живой. Работа происходила над провалами какой‑то безвестной и огромной тьмы. Армии отходили за Варшаву. Отходящее море было еще послушно, но загадочно, расплывчато в своей громадности и тьмах; как будто какие‑то неучтенные множества, еще не наколотые булавками на карты, входили в него помимо ясной управляющей воли; было слишком– резко слышно, как гудели задавленные сапогами и телами города, вокзалы, ночи, уже с поездов расхлестывалось сюда – в Невский, под окна Штаба, министерств, шлялось зачем– то здесь – безлицее, лохматое, изваленное в окопной земле. Хотя меры были приняты, но могло подняться, смыть все к черту, могло быть безумие, какого не знала история. Сила приказов и карт временами казалась призрачной, условной. Над комнатами висело накуренным дымом – курили много и жадно – работающим мерещились, становились неотвязным бредом полночи цыганский крик, жадные мутные губы той. В поневежских лесах шел императорский поезд – высоко и тихо на валу; внизу – в темноте – стояли невидимые часовые с винтовкой к ноге, спиной к поезду, стерегли темь; из‑за штор, из голубых купе не было видно ни часовых, ни леса – была слепая, всемирная, готовящаяся тьма. В ночной сдавленной стенами тишине бесчисленные, каждый день беззаветно сваливающиеся в полях коленками, животами, проломленными глазами вверх, представлялись иными, совсем неизвестными: нужно было еще раз овладеть ими, проверить их покорность.

В эту ночь начиналась наступательная операция на линии N – NN – NNN.

Армиям – в ночи овладеть командным гребнем высот у N, где, сосредоточив все имеющиеся в наличии на участке силы, до подхода перебрасываемых сюда резервов, наметить первый прорыв; вливая, как в воронку, атакующие колонны, опираясь на частный успех, переклонить падающие груды масс на ту сторону, на запад. Наступление должно было всколыхнуть дух войск, спаять, озлобить и подчинить тьму.

Связавшись через пространства, работали в одном напряжении ставка, штабы; темное туго, но послушно поддавалось, закапывалось в землю, останавливалось на мыслимых намеченных рубежах.

…где‑то в поле, в лесах шло; поезда обрывались к последним вокзалам, из них выкидывалось суетней одурелых, лязгающих чайниками, винтовками, орущих под метельными задыхающимися фонарями; с платформ стадом топало в ночь, стихало, неслышно шуршало там по снегам на много верст – на линии N – NN – NNN.

В лесах шел Толька; шли, крадучись, невидимые, в лесах казалось пусто – лишь жили тысячи дымных сознаний, сны; в глубинах сознаний стояли глухой нечеловечьей яркостью леса, эта ночь. Вверху облака неслись, кидаясь в дикой опрокинутой погоне; тени крались в лесах, прижимая винтовки к животам, чтоб не звякало, слышали, как в затылки им дышали невидимые, за теми еще, за теми еще – ими ползло от самых вокзалов; слышали – гудело над гребнем, над предсмертным мраком – в высоте уже шло о них великое надмирное служенье…

Толька остановился передохнуть, огляделся: лиц не было, пошел дальше; рядом шел кто‑то дружный, неотступающий – в нем угадывался крепкий упорный Калаба; еще кто‑то вяз сбоку, вытягивая шею, тяжело дыша – и его узнал – это из той ночи был – Эрзя; сны его были глухи, как лес. И тогда стороной хлынули, узнались ильин– ские, из второй армии – им не было конца – тоже шли к гребню, прижимая винтовки к животам, чтобы не услышали, не убили опять; наверху над лесом неслись свои же, неслось ногайским валом, туретчиной…

Ползла обреченная тьма…

От жизни оставалось лишь воспоминание стужи, ям, штоломных надрывных блужданий; затянутые и искаженные чужой землей тонули в могильной тоске избы. Рас– сейск, ветляные тишайшие речки – вся покинутая сладостная небыль, будто уж там, далеко смирились быть без них, будто уж закопали и забыли навсегда, возвращенья туда нет. И уже в закрытых глазах хотелось, само тянулось к последнему – где‑то на черте прорвать размозженной своей головой слепоту, пасть в беспамятное равнодушное освобожденье, чтобы разом потопило, сомкнулось…

Ночью дошли, сели в снег у невидимых корней. Рядом жили из другого мира, навалились за гребнем, слушали.

Шифрованной телеграммой неслось: начать в два часа…

В Петербурге знали: начать в два часа. Лихорадочная ночь штабов, вокзалов, тронувшиеся в наступление массы переходили на Сенатской в вечное и упоенное окаменение колонн. Мимо колонн пробежал человек в трепыхающемся пальтеце, впитал их в себя, в них была привычная стройность и непоколебимость, всадник успокоительно плыл над тьмами.

После книг, после комнат была ночь отдыха, бездумных глаз…

В ресторане подали чай на балкон, в нишу; внизу – сквозь верхушки зимних растений лежал застланный огнями эллипсический зал, чувственная теплота поднимала оттуда, как крылья. Чай оказался холодным коньяком. Человек пил, в эту ночь душа должна была разжаться, как губка, чтобы полнее напиться яви; смычки пели в зале, еще полупустынном, над бесшумными там коврами, что мир далеко неясен, что он полон сладчайших туманностей, погрузиться в них – только этим цветна и сладостна жизнь; еще пели о чем‑то, чего человек не. понимал: это о том, что ночь была последней и прекраснейшей – сквозь стены и улицы она открывалась вся: там ехали по двое, шепчась, сливаясь головами, входили в комнаты, потушив огни, падали…

Человек пил коньяк, покачивая в такт головой. Он добрел, он допускал на сегодня все.

Тогда двое прошли по коридору – к кабинетам, наклонившись от чужих взглядов – офицер с актерским табачно – бледным лицом, с очерненными сказочными глазами, она – в мехах, розовогубая, дико прикрывшаяся ресницами; ее походка была преступна. Человек задохнулся: коньяк был очень крепок, или его задел своей безумной сферой еще неизвестный ему мир; смычки крикнули – он почти понял о чем; в эту ночь торопились любить, словно над ужасом, ее лицо, смычки – росли, опрокидывая все спокойствие дней; ночь беспокойная, тяжкая разрешилась в нее, обе они согласовались в мучительном слияньи…

Он потянулся из‑за стола – в коридоре уже никого не было.

И спокойствия не было: угроза, недоговоренное были слишком ощутимы, что‑то чрезвычайное, неизвестное, задевающее всех делалось помимо него. Он уже спешил по Невскому, не зная, зачем и куда. Толпы копились у витрин, качались сутулыми плечами; с вокзалов, на вокзалы бестолково двигалось колючими горбами шинелей, от которых тесно становилось огням и очередям трамваев – трамваи пробирались сквозь них шагом. Отряды всадников медленно проезжали, ни один не глядел по сторонам.

На мосту человек встал; ветром, резкой улицей хлестнуло по глазам, вывело из снов, осталось – что в громадной вышине бурно, облаками мчится ночь.

Представились какие‑то неизмеримые возлюбленные пространства, с них летели, дымясь, эти облака. Родимой пустынностью стояли дороги. Ветер шумел в избах унывной снящейся песней.

Это напомнилось огромно и потрясающе. Нет, ничего кроме, никакой другой любви не может быть никогда. Пьяненький мужчина прислонился лбом к ледяному парапету, он хотел бы забыть про улицу, утонуть во всеот– дающей беспамятной распростертости. Но в светлых эллипсических залах едко водили смычками; та шла в своем мучительном мире; стекла громад судорожно кричали.

В ночи жутко росло – что?..

На циферблате, плавающем в тумане, стрелки показывали одиннадцатый час, он был, может быть, последним; вокзалы неспокойно гудели на гнилых грязях извозчичьей и человечьей суеты; – и дальше за заставами чудились затаенные тусклые окраины, гигантские корпуса, набитые пропрелыми этажами – там тускло горел керосин, ютилось население, какая‑то Нерусь, дымили в небо всероссийские трубы – это оттуда тайком накапливалась безликая неисчислимая муть, крыла все своими сумраками, магазины гасли, кричало:

– Война!!!

– Сомма!!!

– Сто двадцатый день под Верденом!!!

Поля лежали уже не те – они были нелюдимые, чужие; облака мчались над ними погоней, лизали холмы, как страшный высокий дым. Крестного пути быть не могло, было безумие. Петербург вставал в пространствах косым мерзлым пожаром, за кривизной тысячеверстной пустоты багровело еще над Соммой, над Верденом, там еще, еще – расплавленными скрещенными дугами сливалось – над человечьим дымом и воем в полях – в один какой – то

Петербургосоммоверде н…

…как тогда, в ночь самсоновской армии – все вечера дум, все великие дни, то, во что верил всю жизнь, могло разнестись сразу зыбким, смехучим, лживым дымом. Человечек сорвался с места, побежал, отхлестывая встречных распахнутым пальтецом: «Нет, надо уехать, у меня, кажется, переутомленье, мы оторвались от земли…» Открылась привокзальная площадь, в туманных тылах громадин, обступивших ее, вокзал сиял, как огромное тусклое солнце, в колонных вратах входили, выходили, за оградой клочьями трубило, разбегаясь в темь, в сны…

– Уехать… – растерянно повторил он и здесь; гудки сосали сердце, звали в темную, круглую, небылую Русь…

Солдаты метались по двое, по трое, кучами выбредая из‑под колонн; закручивались по площади, разговаривая, покуривая, сойдясь лбами друг к другу. От них и от гудков потянуло как будто избяной землей, простотой; жуткая ночь спадала с души облегченно. Человек заторопился на мостовую, потянулся к одному с папиросой.

Тот предупредительно сковырнул пепел с цыгарки, поднес —

– Извольте – с.

Лица не было видно, стоял затылком к фонарю, глаза, наверно, нарочито – глуповатые, почтительные – разговориться бы с ним попросту, постоять… и вдруг раздулось цигарным огоньком у зрачков, пронизало до дна усмехающуюся мутину их…

Человечек съежился в своем пальтеце, отшатнулся – ночь рухнула сразу какой‑то тьмой. Кругом сдавило сразу народом, вдоль вставших трамваев по Невскому гикнули конные; шинели, котелки поползли, пригибаясь к земле, вырвались в темноту, за угол, помчались туда, падая. В угляном зареве облаков прохрипел над самой головой рысак задранной мордой – в экипаже метнулась белеющим ежиком голова бледного генерала, он был без шапки, качался…

…глыбы домов будто рвались по швам, напрягаясь камнями и окнами; из этажей истекала напряжением бессонная упрямая воля – глазами, вылезающими из впадин – волей давило в ночь, в упорствующую там силу – чтоб удержаться самим, чтоб не рухнуть – волей бесновалось над пространствами, лилось до Соммь:, до зарубежных темнот—

но без десяти в два не дождались: осветили сверху, из‑за гребня, увидали: в снегу – впереди – под корнями столетних, в буреломе лежало серыми узлами, серые узлы лежали за деревья в ночь, в тьму; трясясь, надавили ру коятки пулеметов, прорвали ночь лихорадкой железных зубов – скрежетом косили в ночь; узлы поднимались, живели белыми глазами из снега, стояли ослепленные в зареве прожекторов. И вот минута – ее ждали, в нее с жутью, перестав работать, глядели штабы, ставка; на ней покоились миллионы светлых огнями этажей, полночи Петербурга, Одессы, Киева – и там – Зауралья, до владивостокских надокеанных кабаре… и вот минута – тем, стоящим в лесах, пересилить себя, стучащие зубы, ринуться, подняв винтовку, за огненный край – тогда встала всеми мертвыми годами солдатская земля, уже переполненная до краев, проламывающаяся от ног и от тел, разверстая до глины своими взрытыми чревами, трупным оскаленным спаньем – больше ее, страшнее ее не могло быть ничего – передние шатнулись, колыхнулись назад…

И задние, еще вязнущие в снегу, остановились, прислушались, тоже шатнулись назад, как будто ждали, побежали, побежало все, бросая винтовки, клажу. Навстречу вокзалы, пустые, с запертыми составами, стояли в метели, в задыхающихся фонарях…

* * *

Через недели, месяцы, через времена, ставшие бурными и косматыми, как море – через стоки наваленных друг на друга, накрещенных улиц – а улицы приподняло всеми горбами мостовых, особняками, колоннами, адмиралтейством и бросило оземь, в железный визг, топот, лязг… солдатами сперлось от стены до стены, штыки шуршали над Невским, над Литейным, словно железный овес; этажи, колонны, адмиралтейство косо падали над плоскостями голов; Аничков, испещренный пулями, был вдавлен в землю, пуст, стогна пустынных зал излизывались уличными сквозняками;

даже в туманные желтые дни, как бы желающие забыться, уснуть в себя – вой голосов, грудей звучал резко; солдаты отражались в этажах, как воронье, слишком долго не улетающее – на мокром петербургском снегу, тревожили; красные сырые полотна были настойчивы, они не считались ни с дождями, ни с туманами – шли; улицы будто пролегли от той самой темной земли, оттуда накопленное долгими годами – теперь вырвалось и шло, шло, шло; на хребтах, пока не сбрасывая, несло колонны, дома, балконы, с балконов кричали в толпы, балконы были косы, как и здания, шатались над землей

– пургой несло с запада. Человечьей пургой несло, заваливало вокзалы, города.

Рассейские шли с фронта зимой, в конце семнадцатого. В пурге человечьей поезда ползли живыми завалами, на Рассейск, казалось – не пропереть. На узловой бунтовали, ходили с винтовками на станцию, устроили рвачку у депо, поезд все‑таки достали. Грузились с лошадями, с повозками, с пулеметами – все это увозили с собой. Вместо машиниста на паровоз сел матрос – из своих.

Калаба вышел на середину, свистнул через два пальца.

– Ходу.

Шли насквозь, не останавливаясь ни на станциях, ни на полустанках, пока на паровозе хватило топлива. Перед вокзалами матрос нарочно разгонял, гудел, как бешеный, толпы с платформ шарахались в сторону; теплушки пролетали; в них сидели на полу, болтая ногами; впереди из классных перевешивались через разбитые окна, махали шапками, пытались кричать «ура», но рты, уже позабывшие муштру, не слушались, расхлябисто орали:

– Ар – ря – а-а – а!..

С платформы ждущие глядели с завистливой радостью, на лету кричали:

– Домой?

– Домой! Ар – ря – а-а – а!..

Через восемь пролетов встали: всем составом грузили уголь, паровоз брал воду. Со станции подошел, попросился сесть человек в шляпе, со сладкой слезой на водяных прозрачных глазах; сказал, что тоже на Рассейск; Толька посадил его в классный. Опять шли, не считая задыхающихся пролетов, матрос снял фланельку, стоял голый перед огнем, рядом кочегар, тоже голый, то и дело ширял лопатой. Поезд лязгал по мостам, звонил на стрелках, вдогонку и обгоняя телефоны звонили —

…поезд с вооруженными… громят вокзалы… пропускать без жезлов… катастрофа неизбежна…

На вокзалах, в углах фойе, отгородившись баулами, чемоданами, сидели, пряча лица, в пальто, в гладких шапках, в пуховых платках. Баулы то и дело опасливо отодвигались в сторону – баулы были хрупки, из тонкой полированной фанеры, косолапые, через все прущие сапоги могли сразу же расхрустать их в щепки. И сидящие ото – двигались – будто и им сапоги грозили наступить на горло. Огромное, каменностенное шатнулось, рухало, обломки летели смертельно, со стенанием и пляской, отовсюду дуло ощетиненными, злобно шуршащими сквозняками – страшно и некуда было бежать от них, путь был темен, лют, далек, путь был – годы…

За окнами грохало, кидалось бесноватой радостью во все концы —

– Ар – ря – а-а – а!..

Пассажир сидел в вагоне на тощем своем чемоданчике, в смрадной тесноте, надвинув шляпу на глаза; сбоку на плече кто‑то спал, сверху болтали ногами, задевая шляпу, осыпая всякую дрянь на щеки и на плечи… А вот когда‑то так же подъезжал к Рассейску – в вагоне говорок, сквозь закрытые ресницы, знаешь, – будет голубой просвет окна, сумерки, вдруг после Петербурга пахнет избой, сбегутся березы к полотну, наклонят ветви плакуче и сумеречно, сквозь них родина тихая, дремучая сквозит…

…у этих голоса резкие, готовые всегда кричать; лежали и сидели сторожко, будто в чужой опасной земле винтовки на ночь клали под себя…

И сама земля другая.

Брошенные в снега кружились деревни – избы разбегались вразброд, как бы охально горланя, улицы белели широкими головорезными пустырями. Ветлы сбегали в суг– робные завалы с огородов, сучкляво и разгульно разметываясь на бегу; распор сучков был колюч, неспокоен, криклив; пурга косым мороком летела, летела, крыла все, как вражья чара…

Телефоны звонили, обгоняя.

Ночью была тревога. В разбитых окнах заелозили фонари, по платформе шепотом заметались люди; к задним теплушкам торопливо клали сходни, выводили лошадей, лошади топали и ржали слишком громко, станция стояла глухая.

– Где?

– А черт его знает… Буди ребят!..

В вагонах поднялось сразу, как будто и во сне чутко и злобно стерегло себя каждую минуту сквозь закрытые веки. Пассажир тоже проснулся, ночь стояла незнакомая, не полевая…

За станцией стеной висела мгла, черные конные относились задом, наскакивали друг на друга в тусклом колыхании фонарей, облетали станцию, роя грудью темь.

– Где?

– А черт его знает… Бери винтовки!..

Толька подскакал к фонарям; на него глядели, будто он знал, что…

– Выходи один молодняк, старикам оставаться с поездом. Пулеметы к вагонам. Путь закрыт, когда можно будет ехать, пришлем. Дозоры держать кругом…

По рельсам процокали, ускакали в степь.

Пассажир сидел, стуча зубами – ему казалось, что на него поглядывали с опаской, чуждаясь – как будто и он из тех, что в ночи. Фонари слепли, шатались, из поля наскакивал готовый подушить все, выжидающий мрак.

– Правда, что ошибку дали: тогда бы еще всех порезать!..

На рассвете двое прискакали, сказали, что можно ехать. Остальные ушли далеко в степь, ждать не велели. Поезд стоял, не трогался. Запасные ходили к верховым в вагон.

– Хто там?

– Хто… знамо, хто…

Из‑за станции приходили мужики, шептались с солдатами. Поезд стоял, не трогался. Матрос нацепил наган сверх шинели и ушел за станцию по дороге. К полдню опустели почти все вагоны, остались только караульные и дежурные у пулеметов – все ушли за поле. Пассажир слез, спросил караульного, куда.

– Куда? – шпирт громить, шпиртный завод тут недалече. Мужики позвали.

В сумерках дороги стали праздничными; к станции шли гурьбы с песнями, зазвенели колокольцы, с солдатами пришли бабы, зубасто и конфузливо щерясь, все в шалях, как на масленицу, пришли мужики, тоже веселые; по платформе без толку топало, дергало плечами, качалось – деревья из станционного садика пьяно разбежались над рельсами, стояли в озорной одури; за станцией лежали рыхлые, словно масленичные снега до самого края, где начиналась ночь – там дорогами уходило, сумерками уходило на Рассейск – не с полустаночной – с полевой стороны…

И солдаты были уже дома; из бабьих радостных ртов шел пар; из закутов ревели телята, дымился навоз; дороги качали, качали, качали в снегах до сладкой обмирающей тоски… Всклокоченный, с разодранными в кровь белками, вскочил на городьбу, замахал руками:

– Товаришши!

Народ закрутил у городьбы, тянул к нему рты.

– Как мы таперь три года были на бойной!.. Таперь, как мы лежали в земле! Нетто слыхано это, а? А эти самые буржуи тут в классных катались, чаи с булками жрали! Нет, товаришши, таперь буде! Таперь мы их, пожалте, за холку! Таперь у нас – вот.

Стучал остервенело кулаком по винтовке.

За станцией полыхало, снег стал красный, дороги в западинах черные, как уголь. Народ чернел омутом.

– Таперь у нас – вот! Нам вагонов не давали, говорят: нет. Сами взяли. Вон – едем! Все возьмем! Приедем домой, скажем мужикам: как мы три года в земле лежали, мы наученные, нам все давай!.. Таперь стали мы…

Оскалил зубы из клочкастой бороды, визгнул:

– Всее земли – и!..

В омуте подхватили – хриплым дыхом:

– Ар – ра – виль – на – а-а!..

За станцией от зарева стояло светло, как в закате, угляные дороги полосовали снега; там ходило темным косматым морем – в избах, в сучклявых ветлах, в пургой исшатанных деревьях – розвальни толпами бежали на Рассейск; на араповском дворе рыжо от соломы, от конского помета, в залах, в махорочном и овчинном смраде – съезд; колонны низки, кривы от дряхлости; старинные облупленные стены – тесны и приземисты; перед стульями, перед горой косматых, впившихся, жадных глаз, – мечется белесый в зале, оскалив зубы, кричит:

– Всее земли!..

Из зала с вензельных стульев ревет:

– …и – и-и – и!..

В пригодьях рвет гармоньями пьяно, бессонно, крутит соломой, пометом, по улицам рассейским – сквозняком деревень, прелых изб, солдатской махорки…

– Ходу.

С ведрами, с котелками – в них спирт – лезли опять в вагоны, утискивались на площадках, на буферах; сзади на площадке сидела мордва, самые смирные; винтовки держали молча, цепко…

Ночью спали каменно и люто. С утра поезд вступил в рассейские леса, в пурге вынесся из них, шел ногайским валом. С утра пили спирт, кричали песни, на полках, задрав кверху коленки, галдели:

– Вот погодь, доедем! Докажем там…

Пассажира поили тоже. Пил прямо из котелка, захлебываясь, жадно, чтоб скорее отупеть. И сразу горячими мягкими ладонями стиснуло голову, заколыхалось все омраченно, разъято, безнадежно. Рассейские поля мчались за ногайским валом тошным упрямым весельем.

– Сколько лет тоже морочили: царь да бог, царь да бог. Погоди, вот приеду, я им все крестики с кумполов посшибаю!..

Распоясанный, дымный подполз на брюхе по полке, вцепился человеку в плечо.

– Как, правильно я говорю, шляпа, иль нет?

Глаза мокрые, налитые одурью – это они чумными ветрами визжали там над затоптанным миром. Как он их ненавидел – о, если бы вот так опять, чтобы трусливо погасли, чтоб метнулись – опять в рабьем ужасе!.. Он встал, теперь – знал – уже не остановиться – сладко, надрывно летел в расступившиеся пустоты.

– Ты!

Затопал ногами, задохнувшись.

– Ты!.. Да от тебя Россия, мать от тебя откажется, ты! Подожди, задрожишь…

На полках ворочались, привставали.

– …а – а-а… опять Николашку захотел!..

Он тряс скорченными пальцами:

– Распяли? Распяли? Опять жива будет!.. Не вами оживет! Плюнет, плюнет в безумные твои глаза!..

С полок западало, забурлило:

– Плюнет? То‑то ты шляпу‑то надел!..

– Откуда этакий здесь?

– Мызни его, чтоб оплевался!..

Трезвые вмешались:

– Стой, не пачкай здесь. Кидай лучше из вагона, к чертовой матери!

– Бросай их, сволочей, посидели на нашей шее!..

…хрипом навалились, проволокли, пальцы вцепились было в пойманную раму, стали цепко – синими; глянул – глаза были мутны, пусты, продернуты зверьей тоской; ударом кулака спихнули, как кулек…

Поезд ногайским валом грохотал…

Сумерки синим дымком заструивались, кутали со снегов.

Шумели полем…

Начинался перегон под самую губернию – уклон на семнадцать верст: здесь в прежнее время шли на всех тормозах. Матрос вспомнил, дал гудки – тормозить. Матрос выглянул, перевесившись через борт паровоза, крыши и тормоза были в сумерках мутны от народища.

– Ах, черт… встать бы надо, – подумал он и крикнул помощнику, – Давай тревогу, может быть, догадаются!

Гудок тревогой рванулся, рыднул, понес железным воем в пургу.

– Давай еще.

Из вагонов услышали, обрадовались:

– Чует! Дом зачуял! Гудеть! Ар – ря – а-а – а!..

Матрос ругался:

– Спились там, черти!.. Гуди.

Уклон только еще начинался, но поезд уже несло вихрем; в пурге, в снегу ничего не было видно – будто падало в белую сумасшедшую трубу. Впереди было еще пятнадцать верст разгона. Тормоза не поддавались, матрос сказал:

– Стреляй.

Оба палили в свистящую бездну; там хлопало и пропадало трескуче, глухо. В вагонах все‑таки услыхали, подумали, что это для веселья; винтовки полезли к окнам, – рявкнуло:

– Ар – ря – а-а – а!..

Из окон, из теплушек палили залпами, не переставая. Поезд падал в сплошном крутеве снега, вьющихся столбов, ахающих залпов. Полем потрясалось, подвизгивало. Тогда матрос сказал:

– Все равно пропадем, кидайся…

Сам первый сошел на ступеньки, стиснул зубы, подпрыгнул вдоль поезда, канул в белое мутево; помощник перекрестился, прыгнул за ним.

Залпами били по белесой мути, по столбам, по проводам; провода лопались, свивались, падали. Вставшие из‑за вала мчались, бежали рядом, со свистом разрезая воздух. Телефоны не звонили. Станция вставала из вихрей, из снегов зеленым стожаром.

В теплушках откатывали двери, накручивали котомки на плечи.

И над темными горбами пригородов пролетело воем, с ревом и звоном прострельнули, проискрились мосты; высунувшимся из теплушек ветер рвал глаза, там все‑таки кричали: ар – ря – а-а!.. хотя ничего не было ни слышно, ни видно; в грохоте, в свисте рельсы скакали, звонили под колесами; со стрелок звонили на вокзал – там не знали, какой поезд; велели переводить на первый тупик; поезд летел в тупик со скоростью шестидесяти верст в час, в теплушках, в открытых дверях махали шапками, плясали…

Тогда трусливо кинулось народом от вокзала; бежали на дворы, под вагоны; загороженные узлами и чемоданами тревожно поднимались от стен; через них, рыча, топало, хрястало сапогами по баулам, по головам – и вдруг шатнуло с корнем этажи; в тупике надулось чугунным пузырем, лопнуло, взрыло горой асфальт; стекла с верхов били ливнем… из‑под горящей осыпи обломков выползали черные, крохотные, бежали за вагоны, за насыпь, в снега, прижимая винтовки к животам, падали, выли:

– Ар – ря – а-а – а!..

В полях брел по насыпи человек, его сбивало ветром, хилые ноги шатались, подламывались. За пургой, в пол– небном зареве, гудело тревогой, рельсы стенали в земле, стороной мчались миллионы вставших, бесновались, ликовали в муть…

Ночь шла дикая, половецкая…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю