355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Малышкин » Вокзалы » Текст книги (страница 2)
Вокзалы
  • Текст добавлен: 18 апреля 2017, 09:00

Текст книги "Вокзалы"


Автор книги: Александр Малышкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

И те невидимые, мыслимые где‑то наверху, день и ночь вели тысячу поездов через вокзалы. Чтобы держать покорным и беспамятным многомиллионное человечье море, вы– хлынувшее из земляных утроб, чтобы вливать его в нужные русла, – тысячи, миллионы мыслимых нитей протянулись от них в пустоты; и море покорно и беспамятно ползло на запад, как хотели.

Не спуская с него глаз – днем и ночью – дежуря и бодрствуя у карт, у проводов, у письменных столов, работали, напрягали в пространство мыслимую свою волю министерства, думы, союзы, штабы, ставка, императорский поезд, – море шло в крепкой узде – в путанице пересекающихся, ветвящихся друг из друга мыслимых влияний;

через провода, через фельдъегерей с секретными пакетами изливалась непререкаемая, знающая за собой века повиновений воля, – море шло на запад тьмами толп, над мутью голов, свалок, трупных напластований реяли заповедные земли и воды, еще в туманах… из толп было видно на западе тьму, черную в полночах смерть солдатскую землю.

И тот – с четвертого этажа – все думал, что через последнюю крестную муку, через очищение, несут миру свою неслыханную правду; с бумажных страниц мертвые, великие вставали в своих оживающих ночах, страницы бредили о грядущих царствах, – качался, стискивая голову руками…

А из Рассейска везли на запад, в Восточную Пруссию запасных, везли Эрзю. Запасные назывались 2–я армия. Эшелоны шли в Восточную Пруссию день и ночь.

И вот где‑то там оборвались колеи, доехали, стали поезда; доехали запасные, Эрзя. Дальше пошли, наверно, пешком; писали оттуда, что ночевали в чужих избах и дворах, что народ кругом был крестьянский, но говорил чудно – когда поймешь, когда нет. Трудно было привыкать особенно мордве: хлеба она не сеет, дровоколы, люди лесные, знает мордва по Рассейскам только пилу– певун, топор – колун. Профессор тактики читал в Академии Генерального Штаба: «в мировой войне оружие машинное. Тяжелая артиллерия, авиация, бронесилы изменили условия боя. Особенность боевого порядка – 1 человек на I—5 шагов, глубина на разрыв шрапнели». Они этого не знали. За Рассейском вот – запавшие в душу казенные леса; раньше были эти леса муромские; осина, береза, орех; молятся в лесах не то Христу, не то богу Кереметю; родники в листвяной земле, словно рай. Глубина на разрыв шрапнели – это для того, чтобы не разорвало белое Эрзино тело. А было оно белое, теплое, болело от тоски и дорог…

И кому‑то дали там вести людей по страшной земле, где нужно ползти, прятать за землю голову, чтоб не убили. Эрзю водили по полям, он шел; вел кто‑то великий, темный и верный, как Христос, как Кереметь. И вот – это вдруг: нарвались– и в прорву, в крошево два корпуса – это с теми, которых повезли на ильин день из Рассейска, оплаканных, в обцелованных, исслюненных сапогах; это со 2–й армией ген. Самсонова; это под Сольда>в 1914 году.

Так:

– Гинденбург принял командование над 8–й германской армией против 1–й и 2–й русских; Гинденбург, оставив ландверные части и кавалерию против 1–й, обрушился всеми главными силами на русскую 2–ю армию. 2–я армия была уничтожена.

Так было в секретном донесении по телеграфу.

Гинденбург применил банальный стратегический (наполеоновский) прием: этого не предвидели. Были случайности дурной связи между корпусами. Говорили, что еще нехороши были здесь глаза женщины, тяжелые и зеленые, той, что ночью приезжала в Пассаж…

Но вторая армия – она долго собиралась по мобилизационному расписанию, в ильин день, пришла из полей к вокзалам с котомками, чайниками, бабами; бабы выли, как полагается, мужики не смотрели на них и окрикивались, поодаль стояла безволосая унылая мордва; ехали через вокзалы, через города, в солдатском краю прели по избам, кипятили чай, пища им была горячая, сытная – вторая армия была уничтожена, мир был уничтожен.

И Эрзя разорванный, глухой лежал где‑то в земле; лежали доехавшие. Но еще – через редакции, через шепоты улиц дошли до самых этажей, в комнаты налегли грудой, с упертыми, подломившимися под себя руками – будто вырваться, бежать. И тот, на этаже, глядел сквозь черное стекло окна, дрожа: через мостовые, в низах, хлестала опять безумная гиблая стихия, не медный – чугунный плыл всадник, пьяно откинув лавровую голову, веселясь… Пассажи горели; грузовики грохали, как по чугуну, они были полны, с них сваливалось; чугунной грудью преклонилось в высотах – идол был темен, всемирен, как ночь, был до самой Марны: все эти бумажные страницы, карты, приказания уверенных могли оказаться пустым игралищем, тенью. Человек потушил лампу, в темноте, задыхаясь, плакал, бесстыдно молился, хотел быть, как народ…

* * *

Ядрен ветер осенью; гулливы и взманчивы просторы; леса голы и бедны, сквозь них светится – какая большая, синяя в глубину Русь! Когда луна – вечерами – в тихую уличную всенощную слякоть – когда в темные горницы из необитаемых, выморочных полей – из ветра, из волчьего воя – луна; в это время звонят вечерни, в это время лампады в горницах говорят о тихом тепле, об уюте: а ведь вон там, без меня, в полях летит хмелевое, крик мой не крикнутый, летит мое, мое непойманное счастье! – темны, волшебны, темны там рубежи, гармоньи поют – заливом, хмельно кричат в ветер; валятся в ветер по двое, по трое в обнимку, крестя лаковыми сапогами, гармонья рвет – ых – хх!.. Свое, последнее гуляет молодняк.

Гуляют и Толька с Калабой. Внизу, у ногайского вала, в слободах, варят брагу; пьют брагу с табаком, с разным корнем, чтоб очуметь. За полночь подтанакивают краковяки из горниц, хряскают половицы; ловят в сенях подруг, потных, в розовых платьях, с браслетками на красных исстиранных руках, бегут за ними в потемки, к плетням; ветер, луна; целовать бьющуюся, переломленную через плетень в горячем розовом платье, – а краковяки звонят из горниц, луна полна и бездонна, как жизнь, за плетнями времена темные неузнанные – манят, мутят горячую кровь.

Будет еще гульба.

Это не та ли ночь дальняя в крови, как зелье —

…море кипит в тьме под Одессой зелеными снегами, с моря – чужой грозной эскадрой, нахмуренным подземельем через бульвары, мол. По Николаеву бьют шестидюймовыми с лимана; в завокзалье над лиманом вдрызг щеплется каменная скорлупа кварталов, в брешах дымится степь; на площадях в Николаеве как будто еще висель– ные тени на деревянных глаголях, как будто еще ночь германской комендатуры над Бугом. По балкам в херсонщине оползнем пылит греческая, французская пехота; из двустволок, из берданок, из маузеров бьет по ней из‑за курганов городская и степная рвань, – там щелкает в морды уверенным, чугунношагим из‑за ресторанных туй в Херсоне, из‑за ренессансов воздушно – белого жилья, – там бежит, кроется в камыши за Днепр, полночами горят камыши. Со взлобья, от управы, хлещет вдоль Говардовской европейскими пулеметами, шрапнелью, – цепями греческая, французская пехота оползает пристань, расстреливает тут же в сараях, наваливая у стенки кучей тряпья.

Гайдамачина рыщет по вокзалам…

В Екатеринославе: над Днепром, над осенним Потемкинским парком – во дворце зажжены все люстры, в екатерининских залах величавы напудренные белые воздуха, уездные гербы из колонных простенков смотрят теменью белых походов, славных дворянских ран. Там шумно и людно; вот музыкой загремит с хор; светлейший, по обычаю, поведет императрицу в польском, за ними – цветной строй голых плеч, париков, бриллиантов… В залах партизанщина танцует тустеп под трехрядную гармонью; в залах – туда глядит Толька сверху, с темных хор – кружит с веселым головорезным отстукиваньем серой шинелью, кургузыми германскими мундирами, ватными пиджаками – губы их грязны от степи, глаза наглы, ножовщиной мутятся из‑под упавшей космы; Маруськи топают в одних шерстяных чулках, пьянеют от круженья, сверкая белыми зубами; гик, волчья ночь во дворце.

Там нежная подходит в темноте, ложится у колен, кудрями гладит протянутые недвижные руки. Охватила бы, прижала к груди, стиснув зубы —

…милый, над Днепром ветер, ночь черная, за Днепром смерть, полюби, милый…

ей надо: в эту ночь в комнате – одним; в глухой от жизни комнате, в тоске, в беспамятстве любить, тонуть глазами в глаза забвенно, беззаветно. И Тольке жаль чего‑то, полузабытого, никнущего без ответа, гармонья щемит – будто это той женщине, черным кудрям ее – за Днепром смерть. Но глаза мигают холодно и ясно: так лошади глядят, переступая по мягкому настилу в темных дворцовых горницах, шумно хропая жвачку – прислушиваясь, видят сквозь стены, чуют разбойную темь…

В неурочный час гудит в апартаментах полевой телефон: из партизанского штаба кричат тревогу, всем отрядам сбор. Калаба грузно ломит по винтовой лестнице на хоры, не глядя на женщину, докладывает; в зале люстры, оплывая слезами, горят, ходуном ходит, топает тустеп, за окном рвет, воет кустами ветер…

И боцманский свисток сыплется визгом в зал – сбор; и уже бегут по лестницам, крутятся у каменных заборов во дворе, у парка, падают на лошадей; пусты под люстрами светлейшие залы, уже в темных кварталах стреляет конский скок – на Дворянской, на горе, где над обрывом в Днепр каменные жилья, как форты – там сядет потом в колючую огородь, в зарешеченные окна чека – где в окнах фортов тусклый керосин тревогой из‑под слепнущих век – мятутся конные, строясь в зыблющиеся шеренги, путаются толчеей пик, конских грив, шапок, клочьев ночи. Вдруг гаснет ругань, матерщина – перед напором какого‑то рева, для которого захлебом набирается воздух в грудь, лошади хрипят, шапки, гривы скашивает вправо – оттуда скачет впереди других – под тусклый свет фортов – начальничья грудь накрест ремнями, скуласт, гололиц, в изнуренных западинах очи навыкат, стоячие, с плеч грива в ветер, в ночь…

– Здорово, хлопцы!..

– О – о-о!.. – ревет тьмой, кони пляшут, рвутся рыскать] в степь, ночь стоит – такая: убив, крутя над головой j нагайку, с гиком пасть в степь…

Сзывает отрядных командиров, совещаются, подплясывая, на дороге. С Константинограда ползут на екатерино– славщину гайдамачики, гетманцы, буржуи. Товарищу Анатолию через Днепровский мост, через Павлодар встретить их в константиноградских лесах.

С моря и от Харькова и с киевщины ползет черная рать задушить Украину. На херсонщине, на полтавщине, по всем шляхам встает селянское войско, ждет хлопцев из степи. И Толька, белесый – рвет рукой темь, кричит: за Харьковом, по всей Рассее наша власть, уже армии готовятся на Украину, продержаться месяц – два… Конные ревут, машут шапками, космы лезут им на глаза – за Днепром ночь, темь, темные земли Рассей, в землях раздольная воля, Советская власть…

И в темные земли свергаются лавой через город, через Проспект, кроют копытным грохотом по пустым трамвайным бульварам – вдоль замурованных оробелых этажей – годы назад горели кафе, кипели праздные в огнях вечера бульваров, кондитерские, футуристические концерты, рестораны – крыши, с которых – в теплую ночь – в цветные пароходные огоньки Днепра, в короленковскую, гоголевскую хохлацкую Русь, откуда качающимися поездами на Кисловодск, на Вену… нет, Запорожье, гик, ночь половецкая…

* * *

…И отгулял молодняк по Рассейску. Увезли.

Глухой осенью где‑то в чужом большом городе уходили за предместья, в поле, утоптанное и исстрелянное, бегали, припадали на землю, учились, как ловчее пырнуть. В улицах примерзла кочкастая грязь, соломой насорено по дорогам; предместьями часто тянутся телеги к вокзалам – мимо фабричных дымов, мимо разного каменного жилья, с узкими тухлыми окошечками, телеги везут пропитых, обвопленных, мутных уж… промерзлые дороги терзал казенными сапогами молодняк, били в землю остервенело сразу сто ног, словно желая изодрать ее в клочья, бил ногой Толька, – а не все ли теперь было равно? Глаза у всех бравые, выпученные, хмельные, из глоток, как из железных труб – с присвистом, с пляской —


 
Грудью Маша заболела, сама чуть жива.
Грудью Маша заболела, сама чуть жива,
И – и-и – ихх!..
Сама чуть жива!
Фьюи – и-и!..
Сама чуть жива!
 

Жили на постое в бывшей пекарне, в подвальном этаже. К зиме намело снегу, занесло окна до самого верху. Солдатье возвращалось затемно, до угара натапливало печь; наломавшись за день, изжегшись холодом, исходило потом на горячих кирпичах, наваливалось там друг на друга, ржало. Слезал кто‑нибудь на верстак, брал балалайку; брякался тогда с печи на казенные сапоги вислозадый, коряжистый Калаба, просил:

– Эх, сыграй, друг, «Субботу»!..

А когда играли, тошно становилось Калабе, не знал, куда деться: хватался за наваленные для топки пятипудовые коблы, пыхтя раскидывал их по углам, черт знает зачем, чугунная нога сама притопывала, глаза тоскливо, просительно смотрели на ребят, ребята – на него, – и скрежетало где‑то у всех в нутре, просилось… Томясь, что бы еще сделать, вытаскивал из сумки солдатскую палатку, завертывался в нее, палатка изображала не то саван, не то мантию, стоял, выкатив грудь, свирепый, чванный, как царь.

– Гляди! Сичас будет, как энта балерина в Народном разделывала. Играй песню!

Ребята садились в круг, закатывались навзрыд —


 
По всей Рассее – матушке один лишь разговор —
Бяда, бяда, ребятушки, никак опять набор…
 

Ах, дрынькало «Субботой»!..

И гнуло Калабу к полу, вело судорогой, глаза снизу упирались в ребят – пустые, насквозь сатинетовые – шарахался от невидимого врага, увертывался, наседал на него, душил, чернея от злобы. Палатка порхала, как обла ко, ребята били в ладоши, ржали, как камнями грохали —

– вот как карежит! Кррой!

А у самих руки – ноги, отботанные за день, как поленья, сапоги заскорузлые – железо: не дощупаешься, где и человек. Тошно от дымной печки, от заваленных ночью, дохлых окон – самим бы вот так закорежиться, схватить коблы да стебать направо и налево, в щепы все, к… эх, жисть!

…беда, беда, ребятушки…

Поле исстрелянное, лютое, грызет железными зубьями по морозу пулемет, точит на кого‑то зубья – лютый, полоумный. А то выкатят на двух колесах ее, с разинутым зевом, вытянет в стихшие снежища морду – ахнет, как там… летит, воет, вертится лихо в пустом морозном дне, в крови – и нет, не будет больше ничего: морозный, режущий день, поле, еще день, еще поле – еще…

…подвалы, сторожки, кухни, казармы – набито вповалку, как дров, нету ни рода, ни племени, ни имени, нет – гони в пустое, лютое, морозное поле, в пропащие края – все равно: нелюди. Гуднуло оттуда гудками, слышится Тольке – гудит где‑то над темью, над землями, летящими без дна. Метель за окнами разбежалась, закатилась плачем, хляснулась с горя волосами об окно. Вот треснет в дверь, распахнет – в темь туда, в гудки, в метель ножовую:

– Третьей роты здеся?

– Здеся.

– Забирай барахло. Батальонный сбор велел.

– А чего?

– Тилиграм пришла. Состав подают.

Увяжут сумки, зашагают через сугробные валы, согнувшись; пометут шинели по сугробам, шинелями вяжет по ногам; путает. Верховые оцепят плац, из ночи будут подходить еще – из пекарен, из казарм, из тараканьих кухонь – будто чужие все, новые в ночи, час станет безвестный, смертный – лишь ночь, и вьется, вьется в ней ранящее, нежное, сумасшедшее сверканье. И толпой двинут – поведут, верховой впереди – мутный, залегший грудью на гриву; кого повели, никто не знает, имени у них нет.

…беда, беда, ребятушки…

Заваливались головами на горячие кирпичи – в сон штоломный, одеревенелый – рты настежь, с храпом, глаза – неотрывно внутрь, а свое… внизу неуемные, крутя руками, топали навстречу Калабе, над бедой дрынькало, по полю пустому, лютому, ходенем ходило:

– Кррой!..

Часть вторая

На севере от Финляндии, на юге до Карпат и Черного моря, две тысячи верст в длину, тысяча в глубину – солдатская земля.

В мглах дороги польские, галицийские, буковинские; шумят августовские леса; в дорогах обозы, как половодье. В обозах ползут еще обозы, орудия; по земле путь армий – в обломках жилья, вокзалов, развороченных рельсов – там золотыми нитями неслись когда‑то европейские поезда.

На западе – зарево; обозы, ямами зыблющиеся за ними поля – в мутно – красном закате, будто не в жизни. На зареве, отпав от груды темных, мелькнет горбатый, с большой лохматой головой, с винтовкой. Или на коне, тонкий, как игла; пика пляшет на спине о дикой победе. Или на черном бугре четкий, гордый клюв статного, затянутого в черкеску; его бинокль льнет в далекое, где – задвинутое ночами – смерть, крики, беганье исступленных; на бугре недвижно стоит стиснув зубы, кровь туманит, бьет в виски: царская кровь…

И вдруг ближе – наклонит землю, загудит пудами, глыбами железа, ураганным; долины, леса, реки – в дымках, в ураганном; плоскости земли горят, шатаются, из вырванных ямин взметываются в небо смерчи земли, в них маленькие бегут миллионами, кое‑как, кричат, глыбы ру– хают в них – в мокрое, в говядину – и опять высыпает множеством, бегут, – где‑то за столом – вечерняя семья, девушки читают стихи Блока, в театрах симфонические концерты, там мыслители пишут, что человечество восходит в зенит прекраснейшей своей культуры; на земле кричат, садятся, крича; стихают, заваленные дымом, другими; в ямы, на кучи скорченных, наскоро сыплют землю прямо на пухлые остекленевшие глаза…

Бой…

Но опять возникнут над ними города, вокзалы; в горизонты качающимся поездам еще не раз промчать золотые свои огни на Остендэ, Ниццу – через затихшие непомнящие поля!..

И еще и еще подвозят с востока… Земля гудит от шагов, переполненная человечьим дышащим множеством – может быть, встают еще из земли и те, что залегли там пластами под корой, по которым ходят… мешаясь с живыми, опять идут на сумрачную свою работу…

Вот:

Вчера в степи скакали в атаку, клонясь беспамятно и упрямо вперед, как бы преодолевая противящийся, откидывающий ветер. С фланга скакал поручик, выставив вперед немой, без крика раздвинутый рот, поручик в зеленой бекеше, с белым барашковым воротником, без лица. Вдруг разверзлось залпом, сухо и огненно пыхнуло из земли, эскадроны падали, громоздились друг на друга, рыча метались на буграх тел взбешенными задранными мордами лошадей; пригибаясь к гривам, ринулись назад… Лежал поручик у дороги с кровавым корневищем вместо головы…

А сегодня – опять: за бугры тащилась батарея, серые, долгополые подталкивали орудия плечом, отлячивая в подошву бугра коренастые, исхлестанные в глине ноги. Над бугром – зарево; где‑то всенощная восходила в огне, вое, смертях. И за орудиями, приказывая, шел поручик, тот самый, с белым барашковым воротником, без лица; указывал позицию, цифру панорамного прицела. Поручик своей батареей начинал бой: рядом – полями – уже стремились в западную стену ночей теневые тысячи, миллионы: чтобы закричать, упасть, затихнуть навсегда… лечь рваным телом на бок, раскорячиться, закатывая глаза…

…в ту ночь над ними пойдут поезда, двое будут глядеть в поля, покачиваясь под музыку вагон – салонного рояля, щекой к щеке. Из окна будут глядеть в лунную песню ночи, немые от счастья, он скажет: здесь была мировая война…

Нет!

Скорые еще мчались через страну трепещущим сказочным блистаньем.

Вокзалы, не касаясь, уплывали мимо них, ложились за окнами, как грязные отвратительные голгофы. От Рассей– ска в скорый сел генерал с дочерью, она была в трауре по женихе, убитом под Сольдау. Где‑то за сто верст впереди, на узловую станцию, пригнали молодняк из города, морозили на порожнем первом пути, состава не подавали долго; с молодняком были и Толька и Калаба. Скорый шел к узловой, через нее – на Петербург; уже за тысячу верст все в вагоне было петербургским: тучный барственный господин в визитке, куривший у окна; предупредительно пропускающий всех в коридоре офицер генерального штаба, табачно – бледный, с холодными, неприятными, сказочными глазами; ленивые напудренные женщины в шелковых повязках, лежавшие с книжками на диванах; сигарный дым – будто над смокингами и проборами вечернего чая. В окне вращались, как на подносе, те же белые поля, волчьи сугробы, деревенские зады с ометами, тощей ветлой, курными банями – все тысячелетнее, закинутое, смирное – то самое, о чем смутно тосковал молодняк, жмясь к перронам узловой, приседая и ляская зубами от дрожи: вечер был февральский, талый, но ветреный, сквозь шинели секло, как по голому…

Генерал разговаривал с господином в визитке о войне. Генерал был близок к сферам, где все знали; он с полным правом мог дать честное слово, что у тех хватит продержаться только до весны, что весной кончится все. Поезд мчался по насыпям в ветра бодро и мощно. Собеседник желчно и брюзгливо сводил все время разговор на твердые цены на хлеб: разве они не знают там по кому бьют? разве государство не на наших плечах? Это нам за гвардейские полки, которые грудью отстояли Варшаву! Вообще, правительство… Вы видели, что делается у магазинов, на вокзалах? Нужна верная, твердая рука, – иначе!.. Глаза генерала стали фанатичными и торжественными – он видел себя на Марсовом поле, на ветру, перед тысячами выпертых грудей, рабьих глаз, готовых ринуться, куда угодно, – генерал нарочно отчетливо и громко, не считаясь ни с кем, сказал: – «Пока мы, пока народ идем умирать за отечество, эти изменники ведут там какую‑то темную игру!..» – собеседник понимал, что речь идет о Думе: – «Но стоит государю сказать нам слово!..» В купе лежа читали о войне, о любви, ленивые теплые тела скучали. Девушка в трауре прошла за коридор, встала у окна против уборной; девушке было понятно, что даже в этой вихревой жизни поезда, даже в летящем из пространств Петербурге ничего, ничего нет. Офицер вышел тоже, встал за ней, наклоняясь близко – говорил; они не были знакомы, но он знал такие же женские глаза на фронте, у сестер милосердия – там, в солдатской земле, обдышанные тыся чами голодных и злобных, девушки легко отдавались на темном дворе за госпиталем, в торопливом углу вагона – под цыганский крик гитары, эти зрачки блестели дико и жадно… Она слушала: может быть, жизнь – затеряться сквозь вокзальные уличные трущобы, где теперь все спуталось, все легко, – сделать вид, что верит этим глазам, где– то в бесстыдной спрятанной от всех комнате распять себя, жечь преступно и сладко. Офицер полунасмешливо следил за ней, уже видел, как будет все…

И кричали свистки – скорый вползал в тусклые вокзальные дебри узловой. На первом пути с узлами, с котомками толпился нестройной шеренгой молодняк; состава еще не подавали. Из вагонов шли к буфету; окна сияли сумеречной голубизной; просторная безлюдность огромных столов, отблески паркета, высокие воздуха зал успокоительно напоминали о далеких гостиных, к которым мчал экспресс. Еще все было ясно, еще ничего не могло быть страшного в том, что из каких‑то подземных нечеловеческих кругов сползались к порогу, к окнам, впивалось в комнаты мутными глазами…

Но все‑таки было нечто неотвязное и неспокойное… как будто поездам не прорваться сквозь наваленную в ночи океанную слепоту тьмы – там, у сидящих и лежащих на перроне и дальше, какие‑то несвязные миры лепились из мутных злобных дум, могло вырасти в один бред, рвануть вдруг на кого‑то все звериные толпы – ыххх! – в клочья, под каблуки сапог, голыми кровянящими руками сквозь брызнувшие стекла – за горло

…будто обожженные вокзалы в бреду, поезда стоят и крутятся от Новохоперска до Смоленска – только, плакаты рвутся со стен окровавленными кулаками – рвутся – добей! убей! – грохочут красные поезда – из них орут, глаза навыкат, винтовки куда попало; и уже не генерал Арапов – гражданин из города Сохачева трясется на полу теплушки в потной давке, бабьих узлах, среди смрадного больного хрипа – куда? – на Воронеж, на Орел…

– идет сила с Дона, гражданин знает, где высадиться, ждать…

И уже гремит из степи, ахает и роет мостовую где‑то за станцией – ближе – ближе. На перегоне взорван мост – перед ним деникинский бронепоезд пыхтит в упор, красные штабы под парами, уже через рельсы волокут к вагонам пулеметы, рвут провода; выброшенные пассажиры лежат, накрывшись мешками, дрожат под вокзальным забором. Один гражданин из города Сохачева сидит на земле прямой, как струна, в пиджаке, в лохматой своей шапке, ждать гражданину уже недолго – кто‑то останавливается против него, глядит, глядит, глядит, – коренастый, зловещий, уши шлема по ветру —

– Ты кто такой есть?

– А, документы! Вставай…

В штабе, спиной к вагонному окну стоит тот в расстегнутой гимнастерке – гражданин не знает его, но ненавидит – на низком столе карта, маузер, горячка, глаза на минуту открываются к гражданину и прилипают – изумленные, под упавшей космой – коренастый говорит:

– Вот, товарищ Анатолий, узнаешь?

Глаза мутятся – видится им дальняя ночь, вой обнявшихся, ночь, страшная земля…

– Вы кто?

– Гражданин города Сохачева, по командировочному документу, вот документы.

– Вы знали в городе Рассейске гофмейстера, генерала, генерала Арапова?

– Ну?.. – спрашивает гражданин, он выпрямляется, прям, как струна: он уже ответил.

Товарищ Анатолий торопливо пишет записку:

– В вагон Особотдела… некогда…

Он смотрит вслед уходящему, он знает – что это уходит навсегда костлявой упорной спиной…

Генерала доводят до пакгауза, дальше идти незачем, провожатые переглядываются, понимая друг друга. Генерал чувствует, быстро повертывается, губы на белом лице горят.

– Ну? – щемит тихий голос.

– …нет, только сумрачью толпились у порога, дальше не смели; за перронами шеренга покорно зябла, ежилась, ляскала зубами, никому не было до нее дела – все равно гнали на фронт. Из шеренги глядели в мокрую тьму: где‑то за грудой путей и огоньков чувствовалась та земля, огромная, черная, страшная; тусклые миры вокзалов казались уже невероятными, они были накануне ее, перроны, фонари краями нависали над смертью; задыхающийся свет, резко и празднично горевший в вагонных окнах, был как глухая боль…

Звонили звонки, распахнулись двери, за которыми горело тысячью ламп. С перронов неохотно поднимались, отползали, давая дорогу, провожая идущих слипшимися от лежанья, кровяными глазами. У вагонов толпились офицеры, с папиросами в углах ртов, пропуская вперед дам, смеющихся и боязливо неловких на ступеньках, поддерживали их, как драгоценность, за локти, за талии шелковых манто; с перронов на них глядели дико и изумленно.

И к вагонам прошел генерал – на рельсах вытянулось, оцепенело – генерал прошагал не глядя, раздражительный, для всех этих неприкосновенный, грозный – он был взволнован разговорами о политике. И за ним – в мехах, качающая бедрами; зубы ее под трауром смеялись; надушенным крепом – словно туманящим дыханьем ее самой – Тольку задело по лицу.

Он узнал обоих.

Окна вагонов стояли, как та ночь в саду.

Из сырых степных потемок пронеслись ветры с пьяной упорной силой, – в вагонах крикнули: слышите, это весна. И как будто опять тоской, огнями, чужим счастьем осыпалось из сада, шумела топотами ночь, за вокзалами согнанные из волостей в самсоновскую армию запасные, Эрзя, опять бежали по улицам, по терзающим площадям, бежали еще живые, но уже обреченные – на головах снились синие пятна проломов…

И за ними поведут его, этих мерзнущих на рельсах, они все – одно, слежавшееся в мутных потемках в комья уже неживого, кинутого; то, что осталось еще – надвигалось тусклыми нарами воинского, последней ездой, сумраками, дыханьем ждущей где‑то озверелой резни… Вагоны захлопывались, замыкались навсегда в свои сияющие недоступные уюты.

Били звонки, паровозы свистели натужно и визгливо. Из потемок, с пьяных степей, бурно, тяжело дышала весна.

Ветрами кричало: нет, нет, нет!

И вагоны неслышно двинулись над морем пресмыкающихся, завистливо прикованных к ним зрачков, над низинами тел: в низинах лежали укрощенные. В медлительном отплыве вагонов была незыблемость, правота, властность – та же, какая из комнат министерств и штабов крутила поездами, народищем по всему белому плацу.

гнала через сугробы к станциям, гиблым, каким‑то нужным для себя делом шатала всю Россию; в вагонах знали: все равно за ними будет покорность, смирное слепое признанье.

Толька вскочил на перрон – нет, нужно было бежать, догнать, можно было еще успеть стряхнуть с себя эту мутную чару. Она шла оттуда, из отбегающих светов – это и злоба, и бессилие, и какое‑то сидящее в душе, слепое преклоненье – он пытался добежать, но под ногами тискалось, скулило живое, сапоги вязли в лежащем сплошь, телом к телу. Задохнувшись, распялся спиной у фонарного столба – поезд уже летел в степи, ликуя направо и налево цветными огнями; лишь пустые составы, ветры неслись кругом, вокзалы мчались, кружились, обволакивали сугробами тел.

– Я! – крикнулось внутри само.

Нет: ночи, толпы валят – лязгами, колоннами, некому услышать, глушь, земля задушена топчущими. От отчаяния, от съеживающей тебя злобы кричи – на тебя валами, за тобой валами – ты уже в валах, в спершихся холмах человечины – не вырваться, сцепило, как щепку, прет тобой на запад.

– Я!..

– Я – а-а – а!..

Глохнет крик, шепотный, словно на дне…

…Шеренга каменела на секущем ветру – будто целые века стояла здесь – ночи не было конца; качаясь, спали наяву.

– Теперь, значит, подыхай тут…

– Везли бы уж, один конец…

Толька подошел, шальные глаза светились на ребят злобой:

– А какого черта стоите здесь? Вон в первом классе свободно, шли бы и никаких! Что мы им – собаки? А чего они нам сделают, какого черта?

Губы едко свело.

– Иль духу не хватит! Калаба, пойдешь?

Калаба угрюмо нахлобучил картуз на самые подлоби– ны и шагнул на перрон.

– Айда! Все одно хуже не будет.

– Айда!

Шеренга вся хлестнулась о перрон, полезла туда на коленках. Протолкались тенигой к высоким стеклянным дверям, столпились. Толька оглянулся – в тени стояли безликие, загнанные злобой, дышали на него, он дышал на них, сцепились друг с другом тесно своими пропащими жизнями – на все стало смело, весело, наплевать…

Ввалились сразу всклокоченной грудой, клубами пара. Толька впереди всех. За дверью швейцар метался, размахивая кулаками, отпихивая животом назад.

– Куда, куда, аль ополоумели? Черти!

Тысячью ламп горело, в ласковом ослепительном воздухе качались цветы; от столов обернулись; удивленно смотрели; сидящий с краю офицер нахмурился. Толька оттолкнул швейцара, скинул свой мешок на пол.

– Куда! Ишь ты тут… – в тепле‑то…

За столом взволнованно зашептались, офицер медленно вставал, отложив в сторону салфетку, зловеще прищурившись, подходил.

– Эт – та что? Ты кто – солдат или нет? Ты пьян? – Брезгливые глаза на секунду промерили всего – какого это: тысячного, стотысячного по счету? – офицер коротко кивнул на дверь:

– Пошел вон.

Толька, сбычившись, стоял, сумасшедшими пальцами расстегивая шинель. Из‑за столов впились глазами, тишина стояла тошная, как перед убийством.

Вдруг плачем, визгом, захлебом:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю