444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Фрост » Список сорока одного (СИ) » Текст книги (страница 2)
Список сорока одного (СИ)
  • Текст добавлен: 29 сентября 2026, 16:00

Текст книги "Список сорока одного (СИ)"


Автор книги: Александр Фрост



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Глава 3 (13)

Версия про племянника продержалась четыре дня и рухнула красиво – так, как рушатся версии, которым помогают стоять.

Началось с того, что она сама пришла в руки. В пятницу к Морозову явился присяжный поверенный покойной, старичок Сушков, и предъявил обстоятельство, от которого у пристава Петербургской части заблестели глаза: за неделю до смерти Ольга Дмитриевна вызывала его для составления духовного завещания. Наследство – всё тому же Илье Гавриловичу, но с оговоркой: «доколе не расплатится по своим обязательствам, капитала в руки не выдавать, проценты производить помесячно». Ястребов об этой оговорке знал – присутствовал.

– То есть, – вслух пересчитал Дроботов, – при живой тётке он мог просить и получать. А по завещанию – сорок тысяч под замком, а по векселям в марте платить. Тётушка ему, стало быть, деньги не оставила, а оставила приказчика над деньгами.

– И тем испортила лучший мотив в этом деле, – сказал Морозов. – От такого завещания убивать глупо: он получает не капитал, а надзор.

– А ежели он оговорки-то не понял? – резонно возразил Дроботов. – Он же не законник. Услыхал «всё вам» – и обрадовался.

Возражение было хорошее, и Морозов его отработал честно, как отрабатывают всё, что может обрушить собственную версию. Он и вообще держался правила, за которое в прежней жизни его не любили молодые: версию, которая тебе нравится, проверяй последней, а сперва убей ту, которая нравится начальству. Иначе выйдет, что ты не расследовал, а подбирал доказательства к готовому ответу, – и в этом, к слову, состоит разница между сыском и сочинительством.

Ястребова проверяли трое суток. Контора: до шести за конторкой – подтвердили двое, но оба показали, что «господин Ястребов выходили в исходе пятого, минут на сорок, по делу». Сорок минут. От конторы до тропы – десять минут ходу. Цветочная лавка: букет куплен, приказчик помнит, время назвать не берётся, «уж смеркалось». Долги: две тысячи двести, векселя у ростовщика Вайнштейна, сроки подтверждены. Нож: у Ястребова нашли охотничий, финской работы, – но клинок был широк, а Штейн, взглянув, отверг его в две секунды.

Хуже всего было то, что племянник врал. Не по делу – по мелочи, и Морозов с досадой смотрел, как человек сам себе роет: про сорок минут отлучки Ястребов сначала сказал, что не отлучался; потом вспомнил, что «выходил за папиросами»; потом, прижатый, побагровел и признался, что ездил к Вайнштейну – просить об отсрочке, унижаться, – и стыдился этого больше, чем подозрения в убийстве. Вайнштейн, вызванный, подтвердил без запинки: были, просили, отказано, ушли в шесть с четвертью.

В шесть с четвертью. Когда тело на льду уже полчаса как нашли.

– Отпускайте, – сказал Морозов Дроботову. – И, Кузьма Игнатьевич, будьте с ним помягче. Человек четвёртый день ходит с мыслью, что его тётку зарезали из-за его векселей.

Ястребов, впрочем, уходить не спешил. Он постоял в дверях, комкая шапку, и спросил – с той неловкостью, с какой спрашивают о деле, до которого им, по общему мнению, не должно быть дела:

– Господин Морозов. А правда ли, что её не грабили?

– Правда.

– Стало быть, я один во всём этом виноват, – сказал Ястребов. – Не тем, что убил, а тем, что не поверил. Она мне полгода твердила: Илюша, у меня осада. А я ей – доктора. – Он сглотнул. – Вы её найдите. Я вам чем угодно помогу: в конторе адреса достану, хоть по домам ходить буду.

– Ходить не надо, – сказал Морозов. – А вот вспоминать – надо. Всё, что она вам за полгода говорила. Особенно то, что вы тогда пропустили мимо ушей как вздор. Вздор в таких делах и есть самое ценное.

Проверял он в ту неделю не одного племянника.

Гарина Морозов взял на карандаш ещё после первого разговора и отработал ровно, без нажима, как отрабатывают человека, о котором нечего сказать дурного. Инженер Кульчицкий отозвался из Москвы телеграммой: расчёты получены, исполнены хорошо, срок соблюдён. Хозяйка комнаты на Петербургской подтвердила, что в четверг вернулась из бани к девяти и что жилец сидел у себя – «свет из-под двери горел, а видеть не видала». Домовая книга, послужной список из технологического, отзывы из чертёжной покойного Верейского – всё было чисто и всё было бумажное, то есть ничего не доказывало ни в ту, ни в другую сторону.

Смущали две мелочи, и обе не годились в дело.

Первая: почерк. Морозов взял у Дуняши старые записки Гарина к барыне – деловые, о процентных бумагах, – и долго на них смотрел. Почерк был чертёжный: мелкий, ровный, буквы отдельно одна от другой, без всякого форса. Ровная учёная рука. Точно так же покойный Филя описывал руку, которой было написано письмо магистру Кастальскому, – но письмо то, как выяснилось, писал сам старик Ковригин, и совпадение вело в никуда, потому что чертёжным почерком в этом городе писали тысячи: все инженеры, все техники, все конторщики, обученные по прописям.

Вторая: перчатки. Гарин, приходя в отделение, снимал перчатки в дверях и держал их в руке. Обыкновенный жест – а Морозов ловил себя на том, что смотрит на его пальцы всякий раз, и всякий раз видит одно: голые пальцы, ни колец, ни перстней, ногти обрезаны коротко, на среднем – чернильное пятно. И всякий раз, отметив это, испытывал странную смесь облегчения и досады, будто проверял примету, в которую сам не верит.

Оставалось то, что оставалось всегда: улица.

На Сенную Морозов отправил записку и получил ответ прийти в воскресенье, к вечеру, – Стеша по Масленой была занята: у неё в комнатах гуляли и требовали блинов. В нижней зале трактира было не протолкнуться, и она увела его наверх, в свою чистую комнатку с самоваром, где пахло воском и сушёной мятой.

– Ну, сказывай, – велела она, разливая. – Что тебе на этот раз надобно? Ты, Александр Петрович, ко мне без дела не ходишь, как я тебя ни зову.

– Медальон, – сказал Морозов. – Овальный, золотой, старой работы, под стеклом тёмный осколок вроде смолы. Снят с убитой на Тучковом. Ежели он пойдёт по рукам – где всплывёт?

Стеша поставила чайник.

– Нигде он не всплывёт, – сказала она спокойно. – Я тебе больше скажу: я его уже искала. Второй день, как узнала про даму. У меня своя корысть – за такие вещи нынче дают дурные деньги, а дурные деньги на Сенной пахнут за версту. Так вот: ни одна скупка его не видала, ни один мойщик, ни один барыга. Ни в Апраксином, ни в Гавани, ни у татар. Понимаешь, что это значит?

– Что вещь не продавали.

– Что вещь и не собирались продавать, – сказала Стеша. – Её взяли для себя. – Она помолчала и прибавила ровно, глядя в чашку: – И вот тебе задаром, чтоб ты знал, куда идёшь. Не первый раз. Осенью, в октябре, на Лиговке помер один – Пантелей Косой, старик, пьяница, лудильщик. Помер тихо, в своей конуре, никто и не разбирался: сердце да водка. А у Косого была вещица – крестик не крестик, пряжка не пряжка, тёмного камня, он её из Сибири привёз ещё молодым и таскал на гайтане, не пропивал никогда. Так вот: помер он – и вещицы не стало. Я тогда и не подумала ничего, мало ли. А как ты про медальон сказал – вспомнила.

Морозов сидел неподвижно.

– Кто у него был перед смертью?

– Никто. – Стеша усмехнулась невесело. – В том и штука. Ни к кому не ходят, никого не видят, а вещи пропадают, и хозяева с ними. И запомни, Александр Петрович: покойный Пыжов такие вещи брал охотно и не спрашивал. И тоже помер. – Она посмотрела на него в упор. – Я тебе это говорю не как сведения. Это я тебе говорю по-бабьи, для другого. Ты ходишь и спрашиваешь про эти самые вещички по всему городу – тихо, а всё ж спрашиваешь. И тот, ласковый, что про тебя у меня выспрашивал, – он тоже ходит и спрашивает. Как бы вы двое не встретились раньше, чем ты готов.

– Может, я как раз того и добиваюсь, – сказал Морозов.

– Знаю, что добиваешься. – Стеша подлила ему чаю, не спрашивая. – Только ты вот что учти, Александр Петрович. Ты человек одинокий, а одинокие в нашем городе пропадают легче всех. Пропадёт купец – контора хватится, вдова закричит, дети побегут. А ты? Ну, не явишься на службу. Ну, скажут: уехал, запил, помер. Кто по тебе искать пойдёт? Кузьма твой? Так его через неделю на другое дело поставят. – Она поглядела на него без насмешки. – Ты у меня бываешь по делу и уходишь по делу, а после месяц носу не кажешь. И выходит, что на всём свете есть один человек, который заметит, коли ты не придёшь. И человек этот – содержательница меблированных комнат на Сенной. Хорошо ли ты устроился, а?

Морозов помолчал. Возразить было решительно нечего, и это оказалось неприятнее всего услышанного за вечер.

– Плохо устроился, – согласился он.

– То-то. – Стеша поднялась, показывая, что бабья часть разговора окончена и начинается опять деловая. – Услышу про твой медальон – пришлю мальчишку. А сам по темноте один не ходи, тебя на том же льду и подберут.

Список пропавших вещей – вот что он вынес из этого разговора и вписал в свою ночную тетрадку четвёртой строкой: лудильщик Косой, октябрь, Лиговка. Пыжов, декабрь. Верейская, февраль. И где-то в промежутке – тёплая фигурка Севастьянова, ушедшая сквозь запертую дверь.

Официально же дело стояло.

Морозов вылущил из него всё, что можно вылущить ремеслом. Записку, выманившую Верейскую из дому, сожгли; дворник помнил, что бумажку принёс уличный мальчишка лет десяти, «в тулупчике, рыжий»; мальчишек в тулупчиках на Васильевском острове проживало примерно шесть тысяч. Тропу опросили всю: водовоза, прачек, сторожа с барок. Никто ничего не видел, потому что в четверг весь Васильевский был на балаганах, а тропа в сумерках пуста. Ножа не нашли. Медальон не всплыл. Обыск в квартире дал одно: чем бы ни была та вещь, которую искали в креслах и половицах, к четвергу её в доме уже не было – Ольга Дмитриевна увезла её в декабре, в муфте, «к самой надёжной родне», и родню эту предстояло найти.

И тут дело встало окончательно, потому что искать пришлось не улику, а женщину, которая полгода прожила в осаде и никому – включая единственного племянника – не сказала ни слова.

В среду Вельяминов вызвал его и разговаривал стоя, что означало высшую степень служебного раздражения.

– Восьмой день, – сказал он. – Задержанный по делу отпущен. Наследник отпущен. Улик нет. Свидетелей нет. Орудия нет. А у меня, Морозов, лежит на столе вот это. – Он двумя пальцами поднял газетный лист. – «Петербургский листок», третья страница: «Загадка Тучкова моста. Убийство светской дамы остаётся нераскрытым». И далее – про то, что убитая посещала спиритические собрания, что в столице участились «странные смерти в кругу лиц, увлечённых потусторонним», и что полиция бессильна. Вы понимаете, откуда у репортёра эти сведения?

– От пристава Петербургской части, – сказал Морозов. – Он третьего дня в трактире рассказывал про наше дело за общим столом. Я знаю от полового.

Вельяминов на секунду сбился и посмотрел на него почти беспомощно.

– Вот вы всё знаете, – сказал он с горечью. – Всё, кроме имени убийцы. Так знайте и это: сегодня утром меня спрашивали о вас. Не по делу. Обо всём вообще: давно ли служит, каков, откуда взялся, отчего ему поручают тихие смерти.

Морозов почувствовал, как в затылке сделалось прохладно.

– Кто спрашивал, ваше превосходительство?

– Не ваша забота, – отрезал Вельяминов, и по тому, как отрезал, стало ясно: не начальство. – Отвечал я, что чиновник вы исполнительный и что дела ведёте по бумаге. Извольте соответствовать. Даю вам ещё неделю. И держитесь газет подальше.

Неделю Морозов прожил в работе, какую в отчёты не пишут: обошёл лиговский адрес Пантелея Косого (конура сдана, вещи выброшены, соседи не помнят), проверил по книгам скупок все поступления золота с шестого по одиннадцатое (пусто), поднял дела о смертях одиноких людей за полгода – из ста восьми выбрал одиннадцать, где имущество описывали небрежно, и ни в одной описи не нашёл того, что искал.

Зато в этих одиннадцати он нашёл другое – то, что в первый раз принял за случайность, а на четвёртом деле перестал.

Все одиннадцать были одиноки. Все умерли тихо: сердце, угар, падение, «от старости». Ни в одном случае не назначалось вскрытие. И во всех одиннадцати описях имущества, составленных разными приставами в разных частях города, обнаруживался один и тот же пробел: вещи, которые покойный, по показаниям соседей, носил при себе постоянно, в опись не попадали. У кожевника с Обводного соседи поминали «камушек на шнурке». У повивальной бабки с Песков – «пуговицу медную, старинную, она её в кошельке держала и всем показывала». У отставного унтера в Гавани – «ладанку не ладанку, тёмную». В описях этого не было. И ни один пристав ни разу не удивился.

Морозов сложил одиннадцать дел стопкой и долго сидел над ними в пустой канцелярии.

Никакого заговора тут не требовалось. Требовалось только знать порядок: одинокий человек умирает, о смерти сообщает дворник или соседи, приходит околоточный, составляется опись, имущество отходит в казну или родне, дело идёт в архив. Между смертью и описью проходит от нескольких часов до суток, и всё это время в комнате покойного бывают люди – соседи, дворник, обмывальщица, санитары. Тому, кто ищет одну маленькую вещь, не нужно ни взламывать, ни убивать. Ему нужно вовремя узнавать о смертях и иметь в этих часах своего человека.

Их не двое и не трое, подумал Морозов, глядя на стопку. Это не шайка. Это хозяйство: с приказчиками, с ячейками вроде щели у свечной лавки, с расчётом по пятнадцать рублей в месяц. Оно снимает урожай тихо, годами, и попадает в поле зрения полиции только тогда, когда кто-нибудь вроде Верейской отказывается продать.

А в четверг, ровно через неделю после убийства, к нему в отделение поднялась Дуняша – в платке, с узелком, с распухшим от слёз лицом.

– Ваше высокоблагородие, – сказала она с порога. – Я вспомнила. Я всё думала, думала, кому барыня-то шкатулочку свезла... И вспомнила. Родня у них была. Не по крови – по мужу-покойнику. Ольга Дмитриевна к ней ездили раз в год, на Радуницу, и всё говорили: «Одна душа осталась, кто нас с Верейским молодыми помнит». Марья Ильинишна её звать. Живёт в Гавани, за канатной фабрикой, в своём домишке. Вдова, старенькая. – Дуняша прижала узелок к груди. – Я бы раньше сказала, да я и не думала, что это родня. Барыня к ней не как к родне ездили. Барыня к ней ездили, как в церковь.

Глава 4 (14)

Домишко Марьи Ильинишны стоял в Гавани, за канатной фабрикой, в переулке, который на планах города значился, а в природе представлял собой две колеи между заборов. Дом был низкий, вросший, с крылечком в три ступени и вязанкой сушёной рябины над дверью.

Хозяйке было под восемьдесят. Она сидела у окна с прялкой – не для дела, а для рук, как сидят старухи, которым нечем занять пальцы, – и на Морозова посмотрела спокойно, без того испуга, какой производит в бедных домах появление чиновника.

– Знаю, зачем пришёл, – сказала она, прежде чем он назвался. – Оленька померла.

– Убита, Марья Ильинишна. Седьмого февраля.

Старуха покивала, будто ей подтвердили погоду, и заплакала – тихо, не переставая крутить веретено. Морозов сел на лавку и ждал, сколько понадобилось.

– Она у меня в декабре была, – сказала старуха наконец. – Привезла ларчик и говорит: Марьюшка, схорони. А ежели, говорит, я к тебе на Радуницу не приеду – значит, приедет за ним человек из полиции. Ему и отдай.

Морозов очень медленно поставил шапку на колени.

– Так и сказала? Из полиции?

– Так и сказала. Я ещё осерчала: типун, мол, тебе на язык, какая полиция, ты у меня к Радунице чтоб с пирогами была. А она смеётся: конечно, приеду, а ты запомни. – Марья Ильинишна отложила прялку и поднялась. – Пойдём, что ли. Чего сидеть.

Ларчик – черный, с костяной накладкой на крышке, с ладонь величиной – лежал в подполе, в мешке с сушёными грибами. Старуха достала его, обмахнула передником и подала Морозову обеими руками, как подают просфору.

– Бери. Только я тебе, батюшка, ключа не дам: она ключа не оставила. Ломай сам, я отвернусь.

Замочек был игрушечный, поддался ножу. Внутри лежали, переложенные ватой: пачка писем, перевязанная лентой, – старые, от покойного мужа, с сибирских изысканий; фотографическая карточка молодой пары у обшитого досками вагона; и тетрадь в клеёнчатой обложке, толстая, исписанная больше чем наполовину.

Морозов открыл тетрадь на первой странице и прочёл заголовок, выведенный аккуратным женским почерком:

«Список того, что я видела, и того, что я о том знаю».

Он закрыл её, не читая дальше, и посидел с ней в руках, слушая, как в подполе капает вода. Полгода эта женщина сидела в осаде, отказывалась от полутора тысяч, жгла записки и не сказала никому ни слова. И при этом вела список – для того, кто придёт после. «Чтоб, говорят, кто после меня будет, знал, где что лежит».

Она искала его не меньше, чем он теперь искал её убийцу. Только у неё было полгода, а нашла она – тетрадку и старуху в Гавани.

– Марья Ильинишна, – сказал он. – За вами могут прийти. Дом ваш стоит на отшибе.

– Пущай приходят, – равнодушно сказала старуха. – Мне восьмой десяток, у меня брать нечего. А ларчик ты увози, и с богом.

Он всё же оставил ей городового – испросив у пристава на сутки под предлогом, никак не связанным с делом, и уже понимая, что через сутки пост снимут.

Читал он тетрадь ночью, дома, при двух лампах, с карандашом.

Читать было тяжело – не от почерка, а от того, что за почерком стояло. Ольга Дмитриевна Верейская видела то же, что и он. Хуже видела – «не свечение, а тепло: как поднесёшь руку к печке в темноте», – но видела с юности и всю жизнь считала это своей особенностью, вроде дурного слуха. Муж-инженер над ней подтрунивал, потом перестал: она дважды указала ему на вещи в сибирских ящиках, о которых не могла знать. С тех пор он привозил ей находки на пробу.

Дальше шёл собственно список – по вещам, с описанием, с указанием, у кого и когда видела. Сорок одна запись за двадцать лет. Медальон бабки. Пряжка у лудильщика на Лиговке – «встретила на улице, шла за ним квартал, чтобы удостовериться». Иконка у монахини на подворье. Пуговица у повивальной бабки с Песков. Ложка. Гребень. Осколок камня в оправе, у офицера. Дважды – вещи в лавках, оба раза у Пыжова на Лиговке, и в скобках приписка: «закладчик берёт такое охотно; полагаю, знает».

Восемь записей из сорока одной Морозов узнал раньше, чем дочитал строку до конца: это были те самые одиннадцать смертей, над которыми он сидел в пустой канцелярии. Кожевник с Обводного. Повивальная бабка. Отставной унтер в Гавани. Она видела вещи на живых – а он полгода спустя искал их в описях, составленных после смерти этих людей, и не находил.

Была в тетради и своя арифметика, выведенная женской рукой без всякой полиции: против имён стояли даты, и по датам выходило, что от записи до смерти проходило от месяца до полугода, и промежуток этот с осени сокращался.

Она это видела. Сама, одна, без права кому-нибудь сказать. И продолжала записывать, хотя на десятой странице появилась строка, от которой Морозову сделалось нехорошо: «Боюсь, что мой список и есть причина. Но перестать писать – значит согласиться, что их не было».

И с осени двенадцатого года записи менялись. Появлялись строчки другого рода:

«Гребень у А. Ф. Пропал вместе с нею. Умерла, по газете, от угара».

«Пряжка у лудильщика. Умер. Пряжки нет».

«Ко мне приходил Ш., антиквар. Полторы тысячи. Отказала».

«Ко мне приходил другой. Не назвался. Стоял против света, лица не видела. Перстень поверх перчатки, камень тёмный, и от него на всю прихожую – тепло, какого я не встречала ни разу в жизни. Говорил ласково. Сказал, что вещи должны собираться, а не разбредаться, и что я это пойму. Я ответила, что не отдам. Он сказал: „Тогда позвольте узнать, когда вы это увидели впервые“. Я испугалась. Я поняла, что он спрашивает не про вещь. Он спрашивает про меня».

Морозов перечитал последнюю запись трижды. Потом перевернул страницу – и увидел свою фамилию.

«Января 12. У Лахтиной. Чиновник из сыскной полиции, Морозов. Он смотрел на мой медальон так, как смотрю я. Он видит. Я весь вечер не могла собраться с духом и не подошла, а после узнала, что он ведёт дело Пыжова.

Января 20. Написать ему невозможно: если письмо перехватят, я его погублю, как погубила прочих одним тем, что записала.

Января 27. Решилась. Понесу сама.

Февраля 2. Не дошла. У ворот отделения стоял человек в пальто, и я испугалась и повернула. Я малодушна.

Февраля 5. Пишу набело письмо. Отдам с оказией, через верного человека».

Пятое февраля. За два дня до смерти.

Дальше в тетради оставались чистые страницы.

Морозов сидел, положив на них ладонь, и в комнате было очень тихо.

Значит, письмо было. Написанное набело, ему, с адресом. Значит, оно куда-то ушло – «через верного человека» – и до Офицерской не дошло. А через два дня Ольгу Дмитриевну выманили запиской из дому.

Наутро он собирался в Гавань – спрашивать старуху о «верном человеке» и о том, кто ещё знал про ларчик.

В Гавань он поехал сутками позже. И виноват в этом был не сон, не служба и не Вельяминов.

Утром прибежал стешин мальчишка с запиской в три слова: «Апраксин, Сомов, есть». Сомов – скупщик в Апраксином дворе, из тех, кто держит лавочку для виду, а живёт с чужого горя; Стеша обещала прислать, если что услышит про медальон, и вот прислала.

Морозов бросил всё и поехал. По дороге он даже позволил себе то, чего обыкновенно не позволял: понадеялся.

В лавке у Сомова, тёмной и заставленной до потолка, он сразу увидел свет. Настоящий, живой, зелёный – не память следа, а вещь: она лежала под стеклом прилавка, среди медных пуговиц и дешёвых образков, и дышала так, что Морозов на секунду задержал шаг.

Это был не медальон. Это была ложечка – крохотная, серебряная, с обломанным черенком, ситечная ложечка из чайного прибора.

Он выложил на прилавок рубль, взял её и полдня, до вечера, шёл по ней назад: от Сомова – к перекупщику с Никольского, от перекупщика – к дворнику с Каменноостровского, от дворника – к вдове чиновника Терентьевой, которая в январе распродавала имущество после мужа и снесла в скупку остатки сервиза. Терентьева была жива, здорова, глуха и очень рада гостю. Про ложечку показала, что сервиз достался мужу от тётки, тётка была из Костромы, и в семье над этой ложечкой смеялись, потому что она «всегда тёплая, и чай в ней стынет медленнее».

Никакого преступления. Никакой связи. Просто вещь, каких в этом городе, надо думать, не одна сотня, – дожившая до тысяча девятьсот тринадцатого года в чайном приборе и проданная за гривенник вместе с ситечком.

Морозов вышел от Терентьевой в девятом часу вечера, встал под фонарём и очень спокойно сказал сам себе всё, что об этом думал.

Дар не был ни компасом, ни уликой. Дар был фонарём, который светит куда попало, и всё, что он сегодня доказал, – это что светящихся вещей в Петербурге больше, чем убийств. Он, следователь с тридцатилетним стажем, потерял день на то, чтобы идти за огоньком, вместо того чтобы ехать к единственному живому свидетелю, который ждал его в Гавани, за канатной фабрикой, с открытой дверью и снятым городовым.

В прежней жизни он тридцать лет спорил с машиной, которая знала всё и не понимала ничего, и гордился тем, что человек лучше. Теперь у него самого завёлся такой же безотказный источник ответов – на вопросы, которых никто не задавал.

Наутро он поехал в Гавань.

Он опоздал на полсуток.

Городового сняли ещё накануне вечером, как он и предполагал. Домишко за канатной фабрикой стоял с распахнутой дверью, и снег в сенях был натоптан многими ногами. Марью Ильинишну нашли соседи на рассвете – она лежала на полу у подпола, и, по видимости, всё объяснялось само: старуха восьмидесяти лет полезла в подпол, оступилась на лесенке, ударилась головой о край, дверцу за собой не закрыла, замёрзла. Ни вскрытия, ни следствия такая смерть не требовала. Опись имущества уместилась в семь строк.

Морозов стоял посреди разорённой избы, где были выворочены половицы, взрезан тюфяк, вытряхнуты все до единого мешки с грибами и травами, и понимал две вещи с той ясностью, какая бывает только на морозе.

Дроботов, обошедший двор, вернулся хмурый.

– Следы у забора, ваше высокоблагородие. Двое стояли, курили – вон окурки в снегу. Ждали, покуда городового снимут. Соседка бабка показывает: вечером у ворот сани стояли, а кто приезжал – не углядела, темно.

– Она не кричала?

– Кто ж её знает. – Дроботов помолчал. – Ей восемьдесят, Александр Петрович. Такую и пугать не надо, её взять за плечи – она и рассыплется. А по бумагам – оступилась на лесенке, и вся недолга. Никто и разбираться не станет.

– Я стану, – сказал Морозов.

– Станете, – согласился Дроботов. – Только вы уж и себе тоже скажите, ежели по-честному: она померла оттого, что вы вчера в Апраксин поехали заместо Гавани. Я вам это не в укор говорю. Я говорю, чтоб вы это сами вслух сказали и дальше пошли, а не носили в себе. Я такое видал: кто носит – тот через год пить начинает.

Морозов посмотрел на него – на тяжёлое, красное с мороза лицо надзирателя, за которым тридцать лет службы и, надо думать, свой собственный список тех, к кому не успел, – и сказал вслух то, что было велено:

– Она умерла оттого, что я поехал не туда.

– Вот и ладно, – сказал Дроботов. – Пошли, что ли.

Первая: за ларчиком пришли. Опоздали на день – потому что ларчик увёз он.

Вторая, тяжелее: они пришли сюда не сами по себе. Про Гавань, про старуху, про «самую надёжную родню» в целом городе не знал никто – ни племянник, ни антиквар, ни прислуга; вспомнила и назвала адрес одна Дуняша, вспомнила третьего дня, вслух, в отделении.

В отделении.

Он поехал обратно и весь путь – сорок минут по мёрзлым линиям Васильевского – разбирал этот вопрос, как разбирают замок. Дуняша пришла к нему в четверг, в первом часу, поднялась по лестнице, говорила у него в комнате при закрытой двери. Кто мог слышать? Дежурный чиновник в коридоре. Писарь за перегородкой. Двое из соседней комнаты, вышедшие покурить. Сторож.

И – Гарин. Кирилл Аполлонович Гарин, который в тот же день сидел в приёмной, ожидая приглашения: он сам явился уточнить показания о процентных бумагах покойной. Сидел на скамье у самых дверей и, когда Морозов вышел провожать Дуняшу, поднялся и поклонился.

Морозов остановился посреди Малого проспекта, и извозчик, обернувшись, спросил, не худо ли барину.

Не худо. Просто ему в эту минуту стало окончательно ясно, отчего человек, дважды в неделю бывавший у Верейской и разбиравший её бумаги, ни разу не спросил, как её убили.

Он не спрашивал, потому что знал.

Улик по-прежнему не было ни на грош. Ни ножа, ни свидетеля, ни записки, ни медальона. Было чертёжное «безо всякого форсу», хозяйка, ушедшая в баню, и молодой человек, который в нужный день сидел на нужной скамье.

Морозов вернулся в отделение, велел подать себе дело – и начал с того, с чего надо было начинать неделю назад: с денег.

Он взял домовую книгу дома, где Гарин снимал комнату, и выписал плату: девять рублей в месяц. Взял его послужное – чертёжник в конторе, двадцать восемь рублей. Поднял по книгам скупок и ссудных касс всё, что проходило под этой фамилией, и не нашёл ничего. Тогда он послал Дроботова к хозяйке комнаты – не спрашивать, а просто поговорить о жильце, о том, каков он, аккуратен ли, и как оно вообще.

Дроботов вернулся к вечеру и сказал, снимая шапку:

– Жилец аккуратный. Пятый год живёт. Плату вносит вперёд, за три месяца сразу. И вот что, Александр Петрович: вносит с осени серебром. Прежде носил бумажками, а с осени – рублёвиками да полтинниками, мешочком. Хозяйка сама подивилась: где, говорит, вы, Кирилл Аполлоныч, столько мелочи берёте? А он ей: жалованье, говорит, в конторе так выдают.

– В конторе выдают ассигнациями, – сказал Морозов. – Серебром платят там, где не хотят, чтобы номера запомнили. И платят помесячно, мелко, как жалованье. Не за вещь платят, Кузьма Игнатьевич. За службу.

Он подвинул к себе лист и стал писать план на завтра – тот самый план, который в этом деле следовало написать первым.

Обыск. Не у Гарина – обыск ничего не даст, человек, полгода живущий этой работой, дома улик не держит. Обыск у чертежей.

Морозов вспомнил слова из показаний, на которые в первый раз не обратил внимания: «часть бумаг покойного инженера сдал в архив общества». Архив. Место, куда бумаги сдаются на хранение и куда сдающий имеет доступ по своей должности. Место, где среди тысячи папок можно держать что угодно, и никто не найдёт, пока не будет знать, в какой папке искать.

А искать он теперь умел не только руками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю