Текст книги "Список сорока одного (СИ)"
Автор книги: Александр Фрост
Жанры:
Детективная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Список сорока одного. Мороз идёт по следу книга 3
Глава 1 (11)
Масленица в столице шла широко: с балаганов на Марсовом валило гуляньем, с Невы тянуло блинным чадом, извозчики брали вдвое и божились, что мало. Сыскное отделение переживало эту неделю, как переживают ледоход, – молча и с полной готовностью к убыткам. Карманники работали в три смены, трактиры давали по драке в час, а Вельяминов, проходя по коридору, повторял одну и ту же фразу, как заклинание: «Господа, до Прощёного воскресенья – никаких сложных дел».
Сложное дело нашли в четверг, на льду у Тучкова моста.
Четверг был широкий – тот самый, когда гулянье выходит из берегов и город на день делается сам себе не хозяин. Морозов к этому времени успел изучить столичную Масленую по служебной части и находил в ней много поучительного. Неделю подряд пятьдесят тысяч человек ели, пили и катались с гор, а сыскное отделение аккуратно снимало с этого урожай: пропавшие бумажники, потерянные дети, поножовщина у балаганов, обмороженные, задавленные санями. Порядок был известен всем и оттого никого не удивлял. Мороз давно заметил свойство человеческих праздников: они прибавляют городу веселья ровно настолько, насколько прибавляют работы полиции, и соотношение это не менялось, надо думать, со времён Ноя.
Женщину заметил водовоз, спускавшийся к проруби затемно: лежала шагах в тридцати от берега, на утоптанной тропе, которой в мороз ходят через Малую Неву, вниз лицом, в хорошей шубке, и снег вокруг неё был уже прихвачен коркой. Городовой, прибежавший на крик, отметил в рапорте: серьги вырваны с мясом, ридикюль распорот и пуст, на левой руке – сорванная перчатка, пальцы голые. Пристав, взглянув, продиктовал вывод раньше, чем присел: грабёж. Гулящая неделя, тёмная тропа, дама в шубе, пошла одна – вот и вся арифметика.
Морозова прислали к десяти, для формы: дело было уже определено в разряд простых.
Дроботов, увязавшийся с ним, по дороге высказался в том смысле, что на Масленой неделе покойников бывает больше, чем во всю зиму, и что виною тому блины: от блинов человек тяжелеет, дуреет и лезет куда не надо. На льду, впрочем, ворчание с него слетело сразу. Он окинул тропу, толпу зевак у берега, городового, топтавшегося поперёк следов, и рявкнул на всех разом так, что зеваки попятились на десять шагов, а городовой отступил на утоптанное. Морозов отметил это про себя с благодарностью: за полтора месяца Кузьма Игнатьевич выучил его порядок работы лучше, чем иные ученики выучивают за год, и первым делом теперь берёг снег.
Он подошёл, глядя под ноги, обошёл тело по широкой дуге и остановился в трёх шагах – так, чтобы видеть тропу целиком.
Первое, что он отметил, было не про убийцу, а про место. Тропа шла с Васильевского на Петербургскую сторону, срезая дугу мостов; ходили по ней прачки, водовозы, мастеровые – люди, которым дорога копейка и час. Дама в котиковой шубке на этой тропе, в шестом часу вечера, одна, была примерно так же уместна, как соболья муфта в бане. Извозчиков в четверг на набережной – как галок; за двугривенный её довезли бы по мосту, в тепле и при свете. Стало быть, шла не потому, что жалела двугривенный. Шла потому, что здесь короче, а торопилась – очень.
Второе: следы. Снег на тропе был утоптан до костяной твёрдости, но по краям, в надувах, читалось. С восточной стороны, откуда пришла она, шли её следы – узкие, ровные, шаг частый, торопливый, ни разу не сбившийся: не гуляла, не оглядывалась. С западной, от берега, тянулись другие – мужские, глубокие в носке. И вот эти шли не по тропе. Они держались обочины, где снег был рыхлый и след глушился, шли ей навстречу и за десяток шагов до места встречи вышли на тропу.
– Ждал, – сказал Морозов вслух. – Не догонял. Стоял в стороне и вышел, когда увидел.
– Или шёл человек мимо, а тут дама в шубе, – возразил стоявший рядом пристав. – Соблазн-с.
– Соблазнившийся мимоходом бьёт сзади и бежит. – Морозов присел у тела. – А тут смотрите сами: она развёрнута к нему лицом, шляпка на месте, руки не разбиты. Она остановилась и стояла, покуда он подходил. Ждала подходящего спокойно. Стало быть, узнала.
Теперь можно было смотреть на неё саму.
Он приподнял край воротника – и на секунду его словно двинуло в грудь мягким кулаком.
Худое лицо. Тонкая шея. Он видел это лицо полтора месяца назад, в полутьме салона генеральши Лахтиной, – дама в чёрном, что подняла руки к горлу поправить медальон, а медальон полыхнул на весь мир зелёным, живым, тёплым светом, которого никто, кроме него, во всём Петербурге не видел. Верейская, Ольга Дмитриевна, вдова инженера. Наследственный медальон, «от бабки, с чьим-то волосом». Он тогда записал её имя в тетрадку и приписал себе: навести справки – осторожно, погодя, не пугая.
Погодя. Полтора месяца погодя.
Морозов постоял на коленях в снегу дольше, чем требовалось для осмотра, и медленно, аккуратно, как складывают лишний инструмент, убрал в сторону всё, что сейчас мешало: и то, что справок он так и не навёл, и то, что этой женщине, судя по её торопливым следам, к кому-то очень нужно было в тот вечер успеть.
Работать. Остальное потом, ночью, когда никто не смотрит.
Рана была одна – над левой ключицей, в ямке у самого её края, узкая, идущая сверху вниз и внутрь. Крови на шубке немного; вокруг, на снегу, тоже немного, и лежала она не растёкшимся пятном, а редкими каплями по дуге. Морозов отметил это отдельно: убитая осталась на ногах несколько секунд, шаг или два сделала.
Серьги были вырваны из мочек – грубо, рывком, и обе мочки разорваны. Ридикюль распорот ножом по шву. Левая перчатка сдёрнута и валялась в двух шагах; на безымянном пальце виднелась светлая полоска – снимали кольцо. А вот шейная цепочка, за которую всякий грабитель хватается первой, потому что она на виду, – цепочка была цела. Морозов вытянул её из-под воротника кончиком карандаша.
Цепочка была цела и пуста. Замочек не сломан, звенья не разогнуты. Медальон с неё сняли – раскрыв застёжку. Двумя руками. Не торопясь.
– Ну-с? – спросил пристав, притопывая. – Грабёж?
– Грабёж, – согласился Морозов, поднимаясь. – Только вот, ваше благородие, взгляните: серьги он рвал, кольцо стягивал, ридикюль резал – работал зло и быстро, как работают за пять минут до городового. А цепочку расстегнул. Аккуратно, с застёжкой, пальцами. Как расстёгивают жене на ночь. – Он помолчал. – Такое бывает, когда человеку нужна одна вещь, а всё прочее он берёт для вида. Для нас с вами берёт, чтобы мы это самое и сказали: грабёж-с.
Пристав посмотрел на него с той смесью досады и уважения, с какой смотрят на человека, который портит хорошую погоду.
Дальше Морозов сделал то, ради чего, если начистоту, и присел так низко.
Он посмотрел на её руку – правую, ту, что была в перчатке и лежала ладонью вниз у самого лица. И на пальцах, сквозь тонкую лайку, увидел свет.
Слабый. Гаснущий. Зеленоватый, тёплый – тот самый, ни с чем не спутаешь; но если на пыжовской полке след горел ровно и дышал, то здесь он лежал последними углями, размытыми, готовыми истаять. Она держала эту вещь в руке – совсем недавно, может быть, за минуту до ножа: доставала, сжимала в кулаке, куда-то несла. Морозов провёл взглядом дальше: искры лежали и на снегу, редкой цепочкой, вдоль тропы, обрываясь у обочины, где начинались мужские следы. Кто-то нёс её от места убийства – и по дороге свет с него сыпался, как снег с воротника.
Он поднялся, отряхнул колени и сказал ровно, никому:
– Пятнадцать шагов. Дальше не читается.
– Чего пятнадцать? – не понял пристав.
– Ничего. Замёрз, – сказал Морозов. – Тело – к Штейну, в больницу, а не в участковую покойницкую. Понятых по тропе – опросить всех, кто там ходит, начиная с водовоза. И, ваше благородие, сделайте милость: до вечера в рапорте пусть будет грабёж. Мне так удобнее.
К полудню грабёж, впрочем, чуть было не закрылся сам собой – и это оказалось самой скверной новостью дня.
В участке на Петербургской стороне уже сидел задержанный: босяк с Гавани по прозвищу Копчёный, взятый в тот же вечер в кабаке при попытке сбыть половому пару дамских серёг с камушками. Серьги были опознаны по описи: её. Пристав сиял. Дело складывалось в один лист: пьянь, тропа, нож, серьги, кабак.
Морозов поехал смотреть на Копчёного и вернулся оттуда мрачнее, чем уехал.
Копчёный был мелок, испуган, полупьян и врал бессистемно – то есть врал, как врут глупые люди, которым нечего скрывать сверх обыкновенного. Серьги, божился он, подобрал. На тропе, у самой обочины, в снегу, часу в седьмом – шёл в кабак, увидел, как блестит, поднял и обмер: у бабы, что лежала поодаль, шуба хорошая, а он, стало быть, при её серьгах. И побежал. И тут же, дурак, понёс их сбывать, потому что деньги были нужны немедля, а завтра, известно, не наступает.
– Кровь на тебе есть? – спросил Морозов.
– Ни капельки, ваше высокоблагородие! – с надеждой сказал Копчёный. – Обыщите!
Обыскали. Крови не было – ни на пальто, ни на рукавах, ни под ногтями; ножа при нём тоже не нашли, а тот, что нашли позже в его углу, был кухонный, тупой, шириной с два его пальца – рана была уже. И главное: половой в кабаке показал, что Копчёный ввалился к нему «часу в седьмом с четвертью», а водовоз обнаружил тело до шести. За эти минуты человеку надо было убить, обшарить, добежать до кабака и успеть напиться до того состояния, в каком его взяли.
– А место покажешь, где поднял? – спросил Морозов.
Копчёный показал охотно, всей душой: свели на лёд, и он, дрожа, ткнул пальцем в обочину – не наугад, а уверенно, у третьего от берега надува, шагах в десяти от того места, где лежала убитая. Дроботов разгрёб снег и через минуту достал оттуда же вторую вещь, о которой Копчёный не знал и знать не мог, потому что серьги блестели, а эта – нет: тонкое обручальное кольцо, затоптанное в наст.
– Кольцо-то он что ж не взял? – озадачился Дроботов. – Золото ведь.
– А он его не видел, – сказал Морозов. – Кольцо не блестит в снегу, а серьги с камушками блестят. Наш Копчёный подобрал то, что подобрал бы всякий. – Он взвесил кольцо на ладони и посмотрел на обочину, где лежали, обрываясь, чужие следы. – Зато теперь мы знаем цену всей картине, Кузьма Игнатьевич. Человек сорвал серьги, стянул с пальца кольцо, распорол ридикюль – и всё это выбросил в снег в десяти шагах. Всё, до копейки.
– Значит, грабежа не было вовсе, – медленно сказал Дроботов.
– Грабёж был. Только грабили не имущество.
– Значит, серьги он поднял, – сказал Морозов приставу. – Ваш убийца, ваше благородие, серёг с собой не унёс. Он их бросил в снег у обочины, шагах в десяти. Сорвал и выбросил. Понимаете, что это значит?
Пристав не понимал и не хотел.
К вечеру он знал о покойной то, что можно узнать за полдня расспросов у швейцара, дворника и соседей.
Верейская Ольга Дмитриевна, сорока трёх лет, вдова инженера путей сообщения Верейского, умершего третий год назад в Сибири, на изысканиях. Жила на Съездовской линии, в собственной квартире в семь комнат, – квартира от мужа, средства от мужа же, скромные, но верные: паи да проценты. Прислуги держала двух: кухарку и горничную. Родни в городе – племянник покойного мужа. Знакомств – немного, и всё больше по домам: салоны, вечера, дамы её лет и склада. Из дому выходила редко, зимой почти не выходила вовсе.
И одна подробность, ради которой стоило слушать дворника целый час: с осени барыня переменилась. Стала запирать двери днём. Велела дворнику сказывать, ежели кто про неё спрашивает. И дважды за зиму, ночами, звала его посмотреть двор – «не стоит ли кто у ворот».
– И стоял? – спросил Морозов.
– Никого не стоял, ваше высокоблагородие, – со вздохом сказал дворник. – Двор пустой, снег нетроганый. Я так понимаю, нервы у них были. Одинокая женщина, известно.
Вельяминову он доложил коротко, зная наперёд, что услышит.
– Тропа, тёмное время, дама одна, – перечислил начальник отделения, не поднимая глаз. – Серьги при задержанном. Морозов, у меня на Масленой шестьдесят два происшествия за трое суток, у меня половина города пьёт, а вторая половина обкрадывает первую. Скажите мне, что это простой грабёж, – и я пойду обедать.
– Не могу, ваше превосходительство.
Вельяминов положил перо.
– Отчего же?
– Оттого, что грабитель, ваше превосходительство, не расстёгивает застёжек. Он рвёт. У неё цела цепочка и снят медальон. Серьги выброшены в снег в десяти шагах и подобраны посторонним. Убийца стоял на обочине и ждал именно её, а она шла к нему навстречу торопясь и остановилась, когда он вышел. – Морозов помолчал. – И ещё. С осени эта женщина боялась. Запиралась днём, будила дворника смотреть двор. Полгода боялась – и дождалась.
Вельяминов долго смотрел в стол.
– Знаете, что меня в вас тревожит? – сказал он наконец. – Вы всякий раз приносите мне вместо простого дела сложное – и всякий раз оказываетесь правы. Второе примиряет меня с первым, но не полностью. Хорошо. Ведите. И запомните, Морозов: пока идёт Масленая, людей я вам не дам, кроме Дроботова. Все на гуляньях.
А значило это, что Морозов был прав ещё на льду, и правота эта ему не нравилась. Убийца рвал серьги не ради серёг. Он делал картину. И, сделав, аккуратно выбросил реквизит – как выбрасывают за ненадобностью бутафорию, отыграв спектакль.
Взял он с этой женщины одну-единственную вещь. Ту, что расстегнул двумя пальцами.
Ночью, дома, Морозов достал тетрадку, которой не существовало ни в одном журнале, и открыл её на январской странице.
«Верейская Ольга Дмитриевна, вдова инженера. Медальон, овальный, золото. Свет – живой, свежий. Наследственный, "от бабки, с чьим-то волосом". Навести справки осторожно, погодя, не пугая».
Он перечитал последнюю строку дважды. Строка была правильная. Всякий сыщик, у которого голова на плечах, сделал бы ровно так: не ломиться к салонной даме с расспросами о её медальоне, не пугать, обождать, подойти под благовидным предлогом. Он и обождал. Полтора месяца – совершенно разумный срок для человека, у которого на руках купец Ковригин, привидение на верёвочке и начальник отделения с изжогой.
За эти полтора месяца женщина, боявшаяся с осени, запиравшая двери днём и по ночам будившая дворника смотреть двор, дождалась своего вечера на льду.
Морозов сидел и честно, без снисхождения к себе, разбирал: была ли ошибка. Выходило, что по правилам ремесла – не было. А по существу выходило, что он полтора месяца знал в этом городе единственного человека, носившего на себе живой след, и не дал себе труда узнать о нём хоть что-нибудь, кроме фамилии. Знал – и отложил. В прежней жизни он за такое снимал с дела молодых, и снимал справедливо.
Он обмакнул перо и приписал под январской записью, ровно, без нажима:
«Опоздал. 7 февраля».
Потом подумал и приписал ещё, ниже:
«Она шла торопясь. Спросить у горничной, куда».
Глава 2 (12)
– Нож, – сказал Штейн, не здороваясь. – Узкий, обоюдоострый, длиною вершка в четыре, с упором: видите кровоподтёк по краю раны? Это не лезвие, это рукоять села. Ударили сверху вниз, в ямку над ключицей, – и клинок прошёл под ключицу, сквозь верхушку левого лёгкого, в сердце. И теперь то, за что вы меня цените, Морозов, а начальство ваше нет: ударили правильно.
– То есть?
– То есть не как в драке. – Штейн взял со стола карандаш и приставил себе над ключицей, остриём вниз, показывая угол. – В драке бьют куда попало и обыкновенно в живот, потому что человек в ярости бьёт от себя, широко. А тут – один удар, короткий, сверху, точно в ямку над ключицей. И заметьте главное: снизу так не ударишь. Снизу клинок уйдёт в шею и человек будет кричать и жить. А сверху, в эту ямку, он идёт под ключицу и дальше вниз – и на четвёртом вершке достаёт сердце.
Он положил карандаш.
– В этом месте у человека нет кости, которая бы его остановила. Ключица сверху, ребро снизу, а между ними прореха. Тот, кто туда попадает с первого раза, знает, что она там. Мясник знает. Фельдшер знает. Кто ещё – придумывайте сами.
– Раз ударили – и всё?
– И всё. И заметьте, милостивый государь: она стояла к нему лицом, вплотную. Ближе, чем стоят к чужому. – Штейн накрыл тело простынёй и снял очки. – Ещё: под ногтями пусто, руки целы, не оборонялась. Час смерти – от пяти до шести пополудни. И последнее, за что мне никто не заплатит: она была здорова, крепка и, судя по всему, собиралась жить лет до восьмидесяти. Я это говорю не для протокола. Я это говорю, чтобы вы не расслаблялись.
Квартиру на Съездовской Морозов взял в тот же день – и вошёл в неё уже зная, что найдёт беспорядок. Не знал он только, какого рода.
Беспорядок был двойной, и Морозов, постояв в дверях кабинета, разделил его на два слоя, как разделяют смытые чернила.
Слой первый: ящики бюро выдвинуты, бумаги на полу веером, шкатулка с деньгами взломана и пуста, серебро из буфета сгребено в скатерть и брошено тут же, в коридоре, – грабитель, стало быть, спугнут. Всё как надо. Всё аккуратно неправдоподобно: спугнутый вор не бросает узел с серебром посреди прихожей, он бросает его во дворе, за воротами, где до него доходит, что бежать с узлом глупо.
Слой второй читался под первым, если смотреть не на разбросанное, а на само жильё. Книжный шкаф: книги вынуты и поставлены обратно – не тем порядком, но поставлены, а не свалены. Задняя стенка комода отодвинута и придвинута. Обивка кресел прощупана по швам – где ткань подпорота, там подпорото ровно, ножичком, вдоль шва. Половицы у окна отжаты и опущены. Иконный киот снят со стены и повешен назад.
– Что скажете, Кузьма Игнатьевич?
Дроботов, походив, сказал с чувством:
– Тут двое работали, ваше высокоблагородие. Один – дурак с топором, для виду. А другой... – он поскрёб в бороде, – а другого я по молодости встречал, когда фальшивомонетчиков брали. Так ищут не деньги. Так ищут бумагу.
– Или маленькую вещь. – Морозов оглядел кабинет. – Только вот вам загвоздка. Слой этот второй – он ведь не сегодняшний.
Он показал: на полке, откуда вынимали книги, пыль легла заново, тонко, ровно, но легла – не за сутки. На отжатых половицах у окна свежий сор от блинов, натоптанный за неделю. Обшаривали квартиру не после убийства и не вчера – а раньше, недели за две-три, и тщательно. Хозяйка, надо думать, всё это видела и молчала. Приборку не делала, чтобы не спугнуть? Или боялась трогать?
– Значит, ищут давно, – сказал Дроботов. – Не нашли. И зарезали.
– Хуже, – сказал Морозов. – Ищут давно, не нашли, зарезали – и, судя по этому вот, – он кивнул на веер бумаг, – сегодня приходили снова. Уже после. Стало быть, то, что они взяли на льду, их не удовлетворило.
И ещё одно Морозов сделал в этой квартире – под конец, отослав Дроботова опрашивать соседей и притворив за ним дверь.
Он прошёл все семь комнат в темноте, задёрнув шторы, – медленно, глядя вбок и вверх, как научился глядеть за эти месяцы. Он ждал многого: женщина полгода носила на себе живую вещь, спала при ней, сидела с ней у окна; след должен был лежать на её жилье, как копоть на потолке у печника.
Следа не было почти нигде.
Одна-единственная точка отозвалась ему во всей квартире: спальня, изголовье кровати, слабое пятнышко с ноготь – там, где вещь, надо думать, лежала ночами на подушке или под ней. И всё. Ни в кабинете, ни в гостиной, ни на бюро, ни у киота – чисто.
Морозов постоял, соображая. Выходило, что медальон она из спальни почти не выносила, а на сеанс к генеральше надела, стало быть, в виде исключения. И выходило второе, важнее: та вещь, которую полгода искали в этих стенах, – вещь, ради которой отжимали половицы и подпарывали кресла, – здесь никогда и не лежала. Иначе он увидел бы след.
Искали не медальон. Медальон висел у неё на шее, его взяли на льду двумя пальцами. Искали что-то другое.
Прислуга дала картину дома.
Кухарка Фёкла, глухая на левое ухо, показала мало и всё про еду. Горничная Дуняша – двадцати лет, зарёванная, ловкая на язык – оказалась свидетельницей золотой, из тех, что видят всё и понимают половину, а вторую половину честно пересказывают дословно.
Барыня с осени переменилась. Стала бояться. Спала при свете. Дважды переносила вещи: осенью – «шкатулочку» из бюро в спальню, а в декабре – вовсе из дому. Куда, Дуняша не знала: барыня взяла муфту и уехала одна, вернулась налегке.
– Барыня чего боялась, Дуняша?
– Людей боялась, ваше высокоблагородие. Которые ходили. – Горничная шмыгнула носом. – С осени к ним ходить стали. Не гости – не пущали их барыня. Придёт человек, спросит Ольгу Дмитриевну, они в щёлку глянут и мне: скажи, что нету дома. Один раз сами вышли – говорили с господином на лестнице долго, вернулись белые. Я спрашиваю: барыня, кто это? А они: это, Дуняша, покупатели. У меня, говорят, покупают то, чего я не продаю.
Морозов записал фразу дословно.
– А в декабре, когда барыня возила вещи из дому, – как это было?
– А так и было-с: с утра встали, сами шкатулочку убрали в муфту – я в дверях стояла, видала, – велели извозчика не брать и ушли. Часа три их не было. Вернулись – руки пустые, и с лица будто полегчало им. Я спрашиваю: барыня, вы у родни были? А они смеются: у родни, Дуняша, у самой надёжной. – Горничная всхлипнула. – Только родни-то у них, окромя Ильи Гаврилыча, и не было никого.
– Что за шкатулочка?
– Махонькая. С ладонь. Чёрная, с костью по крышке. Барыня в ней бумаги держали, я один раз видала: тетрадка ихняя там лежала, в клеёнке.
– Тетрадка? – переспросил Морозов, и голос у него не дрогнул только по старой выучке. – Какая тетрадка?
– Обыкновенная. Барыня в ней писали. – Дуняша задумалась. – Не письма, не счёты. Сядут вечером и пишут – то одну строчку, то две, и опять уберут. Я раз спросила: барыня, вы записки ведёте? А они говорят: веду, Дуняша. Список. Чтоб, говорят, кто после меня будет, знал, где что лежит.
– А в четверг, седьмого, как было? По часам.
По часам вышло так. Днём барыня была дома, никуда не собиралась, велела к семи ставить самовар – ждала племянника, Илью Гавриловича, тот бывал по четвергам. В пятом часу принесли письмо. Не почтой – мальчишка с улицы отдал дворнику, дворник – Дуняше, Дуняша – барыне. Барыня письмо прочла в кабинете, у окна. Потом сделалась «нехорошая»: белая, скорая. Велела подать шубку, шляпку, ботики. Дуняша спросила, не позвать ли извозчика – барыня сказала: не надо, тут близко, я пешком, скорее выйдет. И ушла в начале шестого. Одна.
– Письмо где?
– Ой, ваше высокоблагородие... Они его при мне и сожгли-с. В печке-с. Как прочли – сразу и сунули. Я ещё подумала: письма-то жгут, когда от них худо.
– На конверте что было?
– А конверта не было, – сказала Дуняша. – Бумажка, вчетверо сложена, и всё.
Морозов помолчал. Картина складывалась простая и оттого мерзкая: женщину, полгода сидевшую взаперти, выманили из дому одной запиской. Значит, в записке было то, ради чего она забыла страх, отменила самовар и пошла в темноте по льду одна, торопясь. Не деньги. Деньги в записке никого не гонят на лёд бегом.
Круг Морозов очертил к вечеру, и круг вышел неширокий.
**Илья Гаврилович Ястребов**, племянник покойного мужа, единственный наследник. Тридцать два года, служит в правлении общества взаимного кредита, живёт не по средствам – но живёт, что важно: у людей, живущих не по средствам, всегда есть долги, а у долгов – сроки. Явился по вызову назавтра, сел, посмотрел на Морозова красными глазами и сказал: «Я знаю, что вы обязаны меня подозревать. Спрашивайте». Наследство, по его словам, вышло невелико: квартира да проценты, тысяч на сорок. Про седьмое показал: был на службе до шести, потом заезжал в цветочный, потом к тётке – и застал у ворот городового и Дуняшу в истерике. Служба алиби подтверждала не полностью: до шести за конторкой его видели, но контора была в двух шагах от Тучкова моста, а тётку убили между пятью и шестью.
Долги у него, впрочем, обнаружились немедленно, и немалые: две тысячи с лишком, срочные, по векселям, из тех, что не отсрочивают. О тётке же он говорил так, как не говорят о дойной корове:
– Она мне была родня одна на свете. Мой дядя меня из уезда вытащил, а когда он помер, я к ней ходил по четвергам не из выгоды – мне у неё дышалось легко. Она смеяться умела. – Он посмотрел на Морозова прямо. – Про долги вы узнаете, так я сам скажу: две тысячи двести, срок в марте. И тётка знала, и предлагала. Я не взял. Не оттого, что благороден, – оттого, что стыдно было брать у женщины, которая последний год жила как в осаде.
– В осаде? – переспросил Морозов.
– Так это называлось у нас с ней в шутку, – сказал Ястребов, и лицо у него дёрнулось. – «Илюша, у меня осада». Я думал – нервы, одиночество, мнительность. Я ей, дурак, доктора советовал.
**Кирилл Аполлонович Гарин**, двадцати восьми лет, – фигура, объявившаяся неожиданно и оттого интересная. Бывший студент технологического, служил чертёжником у покойного Верейского, потом при вдове состоял «по делам»: разбирал бумаги мужа, вёл переписку, помогал с процентными бумагами. Приходил дважды в неделю. Ключей не имел. Дуняша о нём отзывалась с равнодушной приязнью: «Тихий. Чаю не спросит, покуда не поднесут».
Явился он сам, не дожидаясь вызова, – пришёл в отделение на второй день и попросил доложить о себе: человек, состоявший при покойной, полагает долгом дать показания. Морозов принял его и полчаса разглядывал, пока тот говорил.
Гарин был худ, чисто одет по-бедному – сюртук вычищен до блеска на локтях, – и обстоятелен той особой обстоятельностью, какая бывает у людей, привыкших к чертежу: говорил по пунктам, даты помнил, сам поправлялся, если ошибался в дне. Ольгу Дмитриевну хвалил ровно и с уважением. О её страхах показал: да, замечал, что барыня встревожена; полагал причиной одиночество и здоровье. О бумагах покойного инженера: разбирал, приводил в порядок, часть сдал в архив общества. О себе: живёт на Петербургской стороне, снимает комнату, седьмого числа с четырёх до семи был дома, писал набело записку по чужому заказу – расчёты для инженера Кульчицкого; сам Кульчицкий в отъезде, но работу получит и подтвердит.
– Дома один?
– Один-с, – сказал Гарин без запинки. – Хозяйка в тот вечер была в бане, вернулась к девяти. Соврать вам, что кто-то меня видел, я не могу.
Морозов отметил про себя два обстоятельства. Первое: человек, пришедший давать показания добровольно, обыкновенно приносит с собой готовое алиби покрепче. Второе: Гарин ни разу за полчаса не спросил того, что спрашивают все, – как её убили. Ни как, ни где, ни мучилась ли. Люди, знавшие покойного близко, спрашивают об этом раньше всего прочего, даже если боятся ответа.
**Иван Матвеевич Штоль**, антиквар с Кузнечного, – тот самый, кого Дуняша называла «покупателем»: приходил трижды, дважды не был принят, один раз говорил с барыней на лестнице.
Первым Морозов взял Штоля – и не пожалел.
Антиквар оказался толстым, лысым и осторожным, лавка его была набита бронзой, иконами и мебелью красного дерева. Про Верейскую он заговорил охотно, едва услышав, что она мертва, – и в охоте этой было столько облегчения, что Морозов насторожился раньше, чем тот открыл рот второй раз.
– Царствие небесное, – сказал Штоль. – Приятная была дама. И, между нами, несчастная.
– Вы к ней ходили покупать.
– Ходил, – легко согласился антиквар. – И, заметьте, не по своей воле-с. По комиссии. Ко мне господа обращаются: сыщите то-то. Я сыскиваю. Ремесло-с.
– Что вам заказали у неё?
Штоль поёрзал.
– Вещицу. Медальон. Овальный, золотой, старой работы, с камушком под стеклом – не камушком даже, а осколком тёмным, вроде смолы. Заказчик описал в точности и цену дал такую, что я, ваше высокоблагородие, три ночи не спал: полторы тысячи. За медальон, которому красная цена – восемьдесят рублей с оправой.
– Заказчик кто?
– А вот тут я вам, – Штоль развёл руками, – ничем не помогу, и не по злобе. Заказ пришёл письмом, задаток – с посыльным. Всё чинно, бумажки хорошие. Просили лишнего не спрашивать. Я и не спрашивал: я, ваше высокоблагородие, тридцать лет в торговле, я знаю, за что мне платят полторы тысячи. За то, чтобы не спрашивать.
– И что она вам ответила?
– Отказала, – сказал Штоль, и в голосе его прорезалось непритворное недоумение. – Вот вам крест, я ей на лестнице прямо и сказал: тысяча пятьсот, Ольга Дмитриевна, наличными, сей же час. А она стоит и головой мотает. Я говорю: помилуйте, вам с этой вещи какая польза? А она мне... – Штоль наморщил лоб, вспоминая. – Она мне сказала: «Иван Матвеевич, вы, я вижу, человек добрый. Вот вам мой совет: откажитесь от комиссии и забудьте адрес. Я эту вещь никому не отдам не из жадности. Я её не отдам, потому что знаю, кому она пойдёт».
Морозов сидел неподвижно.
– Ещё что-нибудь она сказала?
– Сказала-с, – вздохнул антиквар. – Уже в дверях. Я не понял и вам не берусь толковать. Она сказала: «У них уже есть один такой. И человека, у которого он был, тоже больше нет».
Морозов вышел от Штоля на Кузнечный и пошёл пешком, не разбирая дороги.
Значит, она знала. Не догадывалась, не мнительничала в одиночестве, не «нервничала», как полагал добрый племянник, – знала: что вещи собирают, что собирателей не одна душа, а «они», и что у прежнего владельца одной из вещей отобрали не только вещь. Полгода она сидела в осаде с этим знанием, отказывалась от полутора тысяч, перепрятывала что-то из дому – и ни разу не пошла в полицию.
И понятно почему. Морозов представил себе, как эта женщина приходит в участок и заявляет: господин пристав, у меня покупают медальон, а прежнего владельца похожего медальона больше нет на свете; нет-с, имени его не знаю; нет-с, угроз мне не было; да-с, полторы тысячи предлагают. Её выслушали бы вежливо. Проводили бы до дверей. И посоветовали бы доктора – ровно как племянник.
Он в этом городе и был тем единственным адресом, куда с таким приходят. Только адреса этого она не знала – а он полтора месяца собирался «навести справки, погодя».
Оставалось выяснить, кто написал ей записку, ради которой она отменила самовар и пошла на лёд.




























