355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Вельтман » Приключения, почерпнутые из моря житейского » Текст книги (страница 32)
Приключения, почерпнутые из моря житейского
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 17:57

Текст книги "Приключения, почерпнутые из моря житейского"


Автор книги: Александр Вельтман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 40 страниц)

– Как нет-с?

– Никто еще не изволил приезжать.

– Вот тебе раз… Что теперь делать?

И Чаров в отчаянии ходил по комнатам, свистел, распевал, закуривал сигару, бросал снова, прислушивался к стуку экипажей, смотрел в окно; но на улицах все притихло.

– Пропала! – проговорил он наконец, – ну, черт с ней! Авось сама отыщется.

Но беспокойное чувство одолевало Чарова; он велел запрячь коляску, бранился за медленность и, наконец, вскочил в нее и крикнул: «В парк!»

Подъезжая уже к Тверским воротам, он как будто очнулся и потер голову.

– Куда ж меня черт несет?… Пошел к Аносову.

Поэт уже покоился крепким сном. Чаров поднял тревогу у ворот, перебудил весь дом, пробрался в спальню к поэту, крикнул:

– Ска-атина! спит! Вставай, у-у-урод! Испуганный поэт вскочил.

– Что такое? – вскричал он спросонок.

– Вставай, ска-атина! Читай какие-нибудь стихи! Ну!

– Ах, Чаров, это ты?…

Аносов встал, надел халат, а Чаров бросился на его постель, растянулся и – ни слова; а наконец захрапел.

* * *

Часу в девятом утра по улице, на которой красовался дом Чарова, окрашенный модной краской, под цвет глины, ехала закрытая коляска. Не доезжая до дому, коляска остановилась.

– Прощай, мой Георгий! Боже мой, как я тебя люблю!

– Когда ж мы увидимся?

– Я тебя уведомлю.

– Прощай!

– Au revoir![242]242
  До свидания (франц.).


[Закрыть]

Молодой человек выскочил из коляски, поцеловал свои пальцы, сдунул поцелуй и исчез. Коляска продолжала путь к дому Чарова; из нее вышла Саломея.

Вскоре и Чаров возвратился домой. Он проспал до позднего утра у Аносова.

Как будто после тревожного сна, в котором он ловил за хвост счастье в виде очаровательного существа, и не поймал, Чарову тяжело зевалось.

– Барышня изволила приехать, – сказал ему швейцар.

– Какая барышня?

– Мамзель-то-с, или мадам то есть-с.

– Приехала? – вскричал Чаров, очнувшись от онемения чувств, – где она?

И он вбежал на лестницу, шагая против обыкновения через три ступеньки на четвертую.

– Эрнестина! – раздалось по всему дому. – Эрнестина! где ты была?

– Ах, оставьте меня! Дайте мне отдохнуть от всего, что я перенесла!

– Ну, отдохни, и я отдохну в ногах у тебя!

Чаров бросился на ковер, припал головой к коленям Саломеи.

– Истомился! Всю ночь проискал тебя по парку, – продолжал Чаров, – да скажи же, пожалуйста, где ты пропадала?

– Пропадала!.. Вы не понимаете, какому страму вы меня подвергали!.. Для вас честь женщины ничто!

– Да чем же я виноват, Эрнестина? Я виноват, что какой-то черт наехал дышлом на кабриолет?… Но ведь только маленький испуг… Но каково мне было, когда я хватился тебя, а тебя вдруг нет!.. Ищу, ищу, нет… Где ты была?

– Где? Я бежала оттуда; если бы вы слышали, что говорили про меня без вас в зале хозяева…

– Что?

– Странно! Вы спрашиваете!.. Я не могла перенести этого, я ушла… Я бежала не помня себя, не знаю куда… упала без памяти… подле какого-то дому, на дороге… К счастью, хозяйка дома приняла во мне участие… Иначе бог знает, что бы могло со мной случиться…

– Мерзавец этот Карачеев!..

– Он, кажется, женат… я слышала в зале женские голоса? – спросила Саломея.

– Женат на Брониной. Да! постой! надо приказать, чтоб никого не принимали… Я было с отчаяния поручил звать к себе всех приятелей… А лучше всего поедем сейчас же в деревню… нечего медлить! Правда, Эрнестина? – ты на меня не сердишься?

Саломея подала в знак примирения руку.

Несколько часов спустя у подъезда дома Чарова напрасно звонили и стучали в двери его приятели и знакомцы. Никто не отзывался, Чаров был уже в дороге.

В спокойной дорожной спальне Саломея, закрыв глаза, закинула голову в угол на подушку; а Чаров, приклонясь к ней, рассказывал историю про Петра Григорьевича Бронина.

Саломея безмолвно слушала, но часто содрогалось в ней сердце и судорожный вздох теснил грудь; особенно при рассказе про старшую дочь Бронина.

– Это, говорят, такой был зверь-девка, что ужас; с зубами родилась; у кормилицы отгрызла груди, а у няньки нос… je vous assure, ma ch?re!..[243]243
  Уверяю вас, моя милая (франц.).


[Закрыть]
Говорят, ma ch?re, что мать ее в беременности испугалась бешеного волка… и это имело влияние на характер дочери. Она, говорят, не могла смотреть на людей без остервенения, так и скалила зубы, чтоб укусить.

– Какие пустяки вы рассказываете!

– Кроме шуток. Грызла, грызла отца и мать и, наконец, вышла замуж за какую-то собаку, переела мужу горло, да и бежала! Просто в лес ушла, и ни слуху ни духу… Я видел ее мужа: – пьянюга, таскается по улицам да просит то на родины, то на похороны жены.

– Ах, полноте, пожалуйста! Какие вы странные вещи рассказываете! – вскрикнула снова Саломея.

– Je vous assure, ma ch?re, вот еще недавно, докладывают мне, что пришел какой-то отставной офицер…

– Перестаньте! Я не могу слушать таких ужасов!

– Какая ты, ma ch?re, слабонервная, право!

Не нужно говорить, что Чаров не Дмитрицкий, несмотря на то, что точно так же, как Дмитрицкий, ехал в дормезе вдвоем с Саломеей. Дмитрицкий был счастлив в любви, а Чаров в картах, и это составляло их главную разницу; между тем как по свойствам страсти каждого надо бы было им поменяться счастьем.

Имение Чарова было верстах в полутораста от Москвы. В нем еще не так давно жил его старый отец, вдовцом. Построив себе дом со всеми удобствами для старческой неги, этот седой филин оставил по себе память. Главным его занятием и заботой были свадьбы. Он ужасно как любил свадьбы.

Когда этому седому филину случалось догадываться, что ему желают все от чистого сердца смерти, воображая, что дряхлому старику жизнь уже в тягость, тогда он твердил всем: «Врете вы, собаки, не тогда умру, когда вам хочется, а тогда умру, когда сам захочу».

И действительно, жил-жил и дотянул канитель жизни почти до ста лет, сохранив все чувства, память и любовь к свадьбам. Наконец он умер.

Сын Чарова, как мы видели, был светский человек, не занимался устройством наследственного имения. Барский двор опустел. Сторожа стерегли дом снаружи, а внутри все само собою было в целости и сохранности; и управляющий и Трифон, на руках которого был дом, боялись входить в него: хозяин умер; но хозяйский страх все еще как будто расхаживал по пустым комнатам и грозил, чтоб никто ни до чего не смел дотрогиваться.

Прошло несколько лет; а известно, что все живо только духом человеческим. Без него тля истлила бы земной шар, не только что дом отца Чарова со всеми принадлежностями. Неожиданно приехал сын, и вдруг все зажило новой жизнью.

– Барин, барин молодой приехал! – кричали по селу от мала до велика; и вот ребятишки, бабы, девки, парни, мужики, десятские, староста бегут во двор боярский.

Там управляющий стоял уже подле кареты и помогал молодому барину выходить из нее, молодой барин высаживал молодую барыню, а домохранитель Трифон, запыхавшись, отпирал дом, ставни…

– Это-то батюшкины палаты? – спросил Чаров, посмотрев на поседелый дом. Крыша заросла мохом и местами березовым кустарником, стены несколько похилились.

– Это развалины! – проговорила Саломея, смотря на все с отвращением, – куда вы меня привезли?…

– Это все мигом устроится, ma ch?re, – отвечал Чаров.

– Боже мой, какая сырость, духота, мертвенность! Все истлело!.. Это гроб; тут недостает только трупа! – повторяла Саломея. – Мне страшно!

Люди бросились вытирать пыль с мебели; но, увы, вместе с пылью стирается, как прах, и истлевшая шелковая материя. Дотронулись до занавесей – занавеси распались клочками.

Но новая жизнь, хотя с ужасом и отчаянием, а водворилась кое-как на развалинах старой.

Отказавшись навеки от своего имени, звания и своей собственной судьбы, Саломея как будто век была Эрнестиной де Мильвуа, несчастной вдовой, которая имеет право располагать своей рукою. Никогда и никто не внушал ей никаких правил и законов, которые бы связывали и обуздывали ее волю. Следовательно, воля ее была вполне свободна; а вследствие этого также свободно и независимо ни от какой любви сердце. В отношении отдачи руки она также не затруднялась: у ней было две руки. Отдав которую-то из них Яликову, она решилась отдать другую Чарову, и… но оставим покуда эту нить рассказа и обратимся к другой, которая также входит в основу нашей узорчатой и волнистой ткани.

IV

За несколько времени до приезда Чарова в свое поместье в селении Притычине стоял полковой штаб. Штаб по новому расписанию был переведен на новые квартиры, а полковой медик и хирург Иван Данилович Увалень по болезни остался на старой. Чтоб дать понятие о человеке, который впоследствии избавит нашу героиню от спазмов, мы почерпнули из моря житейского следующие об нем сведения.

По собственной охоте, или по воле родительской, или так, ни с того ни с сего, Иван Данилович Увалень, как говорится, пошел по медицине. На казенный кошт изучил он, чем кормить и поить человека, провинившегося против искусства быть здоровым; как отнимать у него все, что мешает ему существовать на белом свете, и был определен в полковые медики. Тут было ему житье. Его «гигиена для военных» нравилась всем: он говорил, что так как вредная сырость в воздухе происходит от недостатка электричества, то и необходимо пополнять его в организме приемом алкоголя в чистой воде. Во время же жаров, для уравновешивания внутреннего жара с наружным, тот же прием, но в обратном приготовлении, и именно: не напоение алкоголя водой, но насыщение воды алкоголем.

При операциях он эфиризировал субъект свой для притупления чувствительности нервов стаканом чистого алкоголя. Он говорил: «Чтоб удачно отнять что-нибудь у человека, отними сперва у него память», и все операции его были необыкновенно счастливы. Субъект, которому он отнял, например, ногу, очнувшись, думал, что нога тут, а только на нее Иван Данилович наложил успокоительный пластырь.

Действуя предохранительными средствами, он ввел в употребление, чтоб каждый больной, кроме халата, имел непременно ларец с уравновешивающим температуру лекарством.

– Здоровье, – говорил он каждому из своих пациентов, – есть самая лучшая вещь в свете, а болезнь самая скверная, и потому надо избегать болезни. Если заболеешь – и не присылай за мной: залечу, ей-богу залечу. Медицина не дошла еще до совершенства; сам Гуфланд[244]244
  Гуфланд Христоф (1762–1836) – немецкий врач и деятель в области медицинского образования и улучшения быта врачей, с 1809 года профессор Берлинского университета.


[Закрыть]
за нее не ручается; а я-то с какой стати буду за нее ручаться?

В самом деле, Иван Данилович терпеть не мог больных и жестоко бранил их.

– Эх, брат, подлинно дрянь! От болезни не умел предостречь себя; а, кажется, простое дело: соблюдай температуру. Ну, что пропишу я тебе из латинской кухни, когда и русскую-то желудок не варит?

Иван Данилович славная был душа; но когда заляжет спать, то уж не проси у него помощи. От кого бы ни пришли, ни прибежали, ни приехали за ним, денщик Филат, смотря по своему благоусмотрению, отвечал: «Дома нет!.. Уехал, да не бывал еще; и сам не знаю где». Или: «Нездоров Иван Данилович; сам на лекарстве». Исключение было только для полкового командира или, лучше сказать, для полковницы. В таком случае Филат не только не сердился, но будил его без церемоний: «От полковника вестовой. Извольте вставать, Иван Данилович!» Когда же Иван Данилович сердился, что его беспокоят из каких-нибудь пустяков, тогда Филат уговаривал его и смирял его сердце здравым рассуждением, что «нельзя же, Иван Данилович, ведь это полковница. Прислал бы хоть адъютант полковой или баталионный командир, да я и сам разве бы только с боку на бок перевернулся. Ну, а тут нельзя».

Филат заведовал не только всем хозяйством Ивана Даниловича, но даже домовой аптекой. «Подай-ко сюда, – скажет барин, – как бишь ее…» – «Что? акву сатурновну[245]245
  Латинское название свинцовой примочки aqua saturnina в устах вельтмановского персонажа превратилось в акву сатурновну.


[Закрыть]
?» – спрашивал он, так только, по привычке спрашивать и чтоб показать, что мы, дескать, знаем, что кому из больных потребно. Он в самом деле применился к обычным недугам каждого из больных.

Филат был золотой человек: славно стряпал, славно умел заплатать дырочку, бесподобно штопал чулки, отлично стирал белье.

– Велика мудрость стирать! – говорил он, – что, хуже я какой-нибудь прачки выстираю?… Взял, отпарил в щелоку, выстирал в корыте, выполоскал на пруде, выжал хорошенько да развесил, и прав; а выкатать не штука!

Из всего этого следовало, что, имея такого денщика, Ивану Даниловичу существенно не нужно было ни жены, ни дворни. Филату и в голову не приходило никогда, чтоб барин его женился; да и Ивану Даниловичу не шла на ум женитьба, тем более что ему сроду не случалось лечить девушек. От дамских болезней он также отказывался, частию по природной застенчивости, а главное потому, что, бог знает, с чего вообразил он, что «женские болезни не суть болезни; следовательно и неизлечимы: слабость нервов, например, – говорил он, – какая ж это болезнь? Это не болезнь, а просто слабость нервов. От раздражительности, от причуды, от вынь-да-выложи также в медицине нет лекарств: медицина не отец, не мать, не муж и не возлюбленный: ни платья не сошьет, ни шляпки не купит, ни на бал не повезет, не приласкает и не прижмет к пламенному сердцу. Что ж тут делать?»

Так рассуждал часто Иван Данилович сам с собою, вслух, возвращаясь домой от полковницы, и, боясь женских болезней, закаялся жениться. Но так как клянутся и заклинаются всегда люди, которые ни за что бы не клялись, если б оковы, налагаемые клятвами, были немножко пожелезнее и не так легко разрывались и сбрасывались, то настал же таков момент, что и Иван Данилович поклялся бы снова, что он пошутил, что глупо давать клятвы в том, в чем сам от себя не зависишь, словом, он «умно отрекся от глупого отречения, и таким образом возвратился в самого себя».

Это происходило следующим образом:

Полковой штаб, при котором состоял Иван Данилович, расположен был в одной коалиции деревянных строений, получившей название города, но не вступившей еще на степень конкретирования городской особенности. Вместо колес там служили еще ноги; на улицах раздавалась еще национальная поэзия; по праздникам можно было водить хоровод и выходить на кулачный бой, а весной и осенью охотиться на главной площади за дикими утками и куликами, потому что момент потребления дичи еще не настал для этого города, носившего все признаки захолустья. В невежественном состоянии, там не знали еще болезней, но знали только «голова болит, худо можется, нездоровится» и утешали друг друга словами: «Велика беда, что голова болит: поболит, поболит, да и пройдет». Прикинется ногтоеда, обрежет кто-нибудь палец, – «ну, не плачь, до свадьбы заживет!..» У женщин проявлялась одна только болесть, да и то, говоря словами Ивана Даниловича, не болезнь, а естественный момент органического развития.

Первый момент неизвестных дотоле болезней, требующих медицинских пособий, проявился у Машеньки, дочери одного мелкопоместного отца огромного семейства, который приезжал в город на ярмарку.

Причиною болезни Машеньки был чисто нравственный момент сильного, необычного впечатления на чувства, привыкшие к обычному. Приехав совершенно здоровою в город, здоровехонька легла почивать Машенька, вдруг разбужена была поутру странным стуком и какими-то чудными звуками. С испугом вскочила она с постели, а в это самое время, к несчастию, вбежала в комнату ее старая няня и вскрикнула: «Барышня, барышня! посмотри-ко, сударыня, что на улице-то деется!»

Машенька бросилась к окну, взглянула, и все жилки ее затрепетали, кровь приступила к сердцу, дыхание заняло: это был начальный, безотчетный момент инфлюэнции гражданственности на нежные чувства и на национальнее неопытное еще сердце; первый момент страха видеть убийственное оружие не в руках каких-нибудь чудовищ, а в руках каких-то нежных существ, которые, проходя мимо окна, так умильно глядели на Машеньку и как будто говорили ей: «Душенька! ангельчик! Как ты хороша! Позволь тебя убить!»

Просвещенные читатели без сомнения догадаются, что на улице было ученье и развод. Вещи очень обыкновенные; но для такого нежного и неопытного существа, как Машенька, которая не только сроду не видывала солдат, но и не слыхивала даже сказки про солдатскую душу, – все это показалось ужасом.

Грохот барабанов, треск труб, блеск и темп оружия, возгласы волшебных слов: «Марш!» «Стой!» «Стройсь!», которыми приводилась в движение толпа людей, их особенная походка, особенные приемы, стройный стан так поразили Машеньку, что она взяла да и покатилась. Никто не заметил этого, кроме нянюшки. Смотря в окно через головы сбежавшейся толпы домашних и восклицая: «Господи, страсти какие! ведь это они на войну идут!», она обратилась к своей барышне с предостережением от недоброго глаза офицера, который построил свой взвод против окна, взял на перевес шпагу, устремил глаза на Машеньку и ожидал команды.

– Барышня, – вскричала няня, – поди ты от окна! Что он уставился на тебя! – Но Машенька была уже почти без чувств.

– Господи! Что с тобой! – проговорила с испугом няня и, схватив ее на руки, отнесла от окна. Но инфлюэнция уже совершилась. Машенька слегла. Всем, казалось бы, здорова, но слабость такая во всех членах, что не может встать с постели, да и только.

– Бог ее знает, что с ней сделалось? – говорили отец и мать.

– Сглазил, сглазил! – кричала няня, – вот этот, как его, солдатской-то офицер сглазил!

Сглазил, сглазил – и водица с уголька не помогла.

Против новой болезни старые средства – плохая надежда. И вот, после долгих споров с няней и сбежавшимися смотреть эту болезнь бабами, Машенькина маменька решила, наконец, послать за полковым лекарем, несмотря на то, что папенька говорил, что так пройдет. И послали просить Ивана Даниловича пожаловать к Ивану Абрамовичу. Филат, как будто предчувствуя, что что-нибудь да не так, долго стоял на том, что барина нет дома; потом, когда прислали в десятый раз, сказал, что барин почивает; но, наконец, умилился на слезную просьбу посланного слуги: «Доложи, брат, сделай милость, доложи! ведь меня загоняют, что не привез лекаря. Целый день вот бегаю к вам, говорю, что, дескать, нет дома; так барыня говорит: хоть, умри, да жди, покуда приедет домой!»

Филат доложил, что вот, так и так, просят пожаловать.

– Скажи, что дома нет.

– Я сто раз говорил; да так пристали, что не отделаешься. Сидит тут, плачет; а нейдет домой, да и все тут. Говорит, барышня умирает.

– Дз! Эх, терпеть не могу! – сказал Иван Данилович.

– Да что ж делать-то, Иван Данилович, побывайте; жалко на человека-то глядеть; всю ночь здесь ждал, да вот и день прошел; а у него еще во рту куска не было; уж я сжалился да накормил его; а дома и есть не дают, покуда доктор не приедет; а барышня, говорит, такая распрекрасная.

– Ну, уж эти мне распрекрасные! – сказал Иван Данилович, – я знаю, что какие-нибудь пустяки; а если не пустяки, так уж, верно, послали за мной тогда, как нужно посылать за дьячком читать отходную.

– Ну, да вы побывайте, да и скажете просто, что со смертного одра и крюком не подымешь на ноги.

– Терпеть не могу! – повторил Иван Данилович. – Давай мундир! – Надел мундир, воткнул шпагу и отправился с человеком в дом родителя Машеньки.

Она забылась легким сном, когда привели Ивана Даниловича к ее постели.

– Помогите, пожалуйста! бог знает что с ней приключилось, – шептала ему мать; а отец, и вся семья, и все люди, и вся дворня стояли тут же толпой в каком-то ожидании чуда.

Чудо действительно совершилось, но невидимо, в недрах Ивана Даниловича.

Когда он, пораженный субъектом, дрожащими руками пощупал пульс Машеньки, Машенька открыла глаза, взглянула па Ивана Даниловича, вздрогнула, лицо обдалось пламенем, проговорила едва слышно самой себе: «Ах, боже мой! офицер!..», хотела закрыть лицо одеялом, а в эту минуту рефлекция, или воздействие пораженных ее чувств совершило обратную инфлюэнцию на Ивана Даниловича, и он, как окаменевший, безмолвно, бездыханно держал руку Машеньки.

Все окружавшие смотрели и благоговейно молчали в ожидании от него слова; но Иван Данилович еще думал. Возмущенные мысли его перемешались, и он продолжал стоять неподвижно в положении медика, наблюдающего пульс.

– Что, батюшка? – спросила мать.

– Я женюсь на ней! – отвечал Иван Данилович, не помня сам себя и посмотрев на мать взором, показывающим, что болезнь опасна.

– Что такое, батюшка? – спросила мать, не поняв слов Ивана Даниловича.

– Пожалуйте поскорей бумажки, – продолжал Иван Данилович, – медлить опасно… пожалуйте скорей бумажки.

– Господи!.. – проговорила мать, – что ж это такое значит? Пнин Абрамович, есть у тебя бумага?

– Нет, матушка, какая ж у меня бумага!

– Как же быть-то! никакой бумаги у нас нет.

– Послать скорее ко мне, – сказал Иван Данилович, – или позвольте, я сам принесу.

И Иван Данилович, схватив свою треугольную шляпу, побежал домой. А между тем смущение лекаря и его торопливость перепугали мать. Выбежав в другую комнату, она ломала себе руки.

– Господи! Что такое сказал он, я, право, не расслыхала; Иван Абрамович, что он сказал о болезни-то Машеньки?

– Право, не расслышал; бог его знает, верно что-нибудь по-латыни.

– Да уж я тебе говорю… Вот те Христос!.. – раздалось в толпе баб у дверей.

– Что, что такое? Лукерья, что такое? – крикнула Машенькина мать.

– Да вот, сударыня, Фетинья говорит, что слышала, будто лекарь-то сказал, что я, говорит, женюсь на Марье Ивановне.

– Что-о?…

– Ей-ей так, сударыня, – отвечала Фетинья, – так-таки и сказал! Что ж мне лгать-то, уши-то у меня не чужие.

– Женится?

– Ох ты, вострое ухо! – проговорила няня, – все-то ты слышишь!

– Да с чего ж это ему вдруг сказать так!

– Ни с того ни с сего вдруг: женюсь! Скажи пожалуйста!

– Да уж я и не знаю, как это вы не изволили слышать.

– Ох, право, и мне что-то теперь сдается, сударыня, что он это сказал; а уж к чему, бог его ведает, – проговорила, вздыхая, прачка Настасья.

– Сказал, сказал, – прибавила баба с соседнего двора, – да я все думала, не обслышалась ли я? С чего ж это, думаю, вдруг говорить-то ему!

– Иван Абрамович, слышишь, что бабы говорят?…

– Что, душа?

– Говорят, будто лекарь-то сказал, что он женится на Маше. – Экой вздор!

– Нет, не вздор, сударь; я истинную правду говорю… мне что выдумывать… что мне клепать-то на человека!.. Извольте, я хоть у него самого спрошу при вас…

– Ах ты, дура, пошла вон!..

Иван Абрамович разгневался, но дело не решилось. Приход Ивана Даниловича заставил всех замолчать.

– Вот, – сказал он запыхавшись, – я принес из полковой аптеки лекарство: пожалуйте рюмочку.

– Ах, как мы вам благодарны! – вскричала мать, побежав сама за рюмкой.

– Водицы пожалуйте да ложечку.

– Сейчас, сейчас!

Когда Ивану Даниловичу подали все, – «по пятнадцати капель через два часа», – сказал он, отсчитал дрожащей рукой из пузырька капли и подошел к больной.

Она лежала, закрыв глаза, румянец так и играл на щеках.

– Уснула, – сказала няня шепотом, – не трогать бы ее.

– Мы подождем, – отвечал тихо Иван Данилович. Рюмка тряслась у него в руках.

– У нее сильный жар, – прошептала мать ему на ухо.

Он кивнул головой и приложил руку к пульсу.

Горячая его рука как будто обожгла Марью Ивановну: она вздрогнула, взглянула, закрыла снова глаза и еще больше разгорелась.

– Машенька, прими, душенька, лекарство. Машенька вздохнула и закрыла лицо рукой.

– Выпейте, сударыня, – сказал Иван Данилович, поднося к ее губам рюмку.

Она приподняла немного голову.

– Господи, благослови! – проговорила мать. Принимая лекарство, Машенька взглянула мельком на Ивана Даниловича, Иван Данилович вздрогнул и чуть-чуть не выронил из рук рюмки: так этот взор, напитанный электричеством, встряхнул его, несмотря на то, что стекло не проводник живой силы. Машенька опустила головку и, казалось, снова забылась.

– Пожалуйста, чтоб никто не беспокоил ее, – сказал Иван Данилович.

– Ступайте, ступайте отсюда, – сказала мать Машеньки шепотом, махнув рукою на баб. – Скажите, батюшка Иван Данилович, – продолжала она, выходя в другую комнату, – что ж это за болезнь такая у Маши?

– Расстройство нервическое, – отвечал Иван Данилович.

– Что ж это за расстройство такое, Иван Данилович? Желудок, что ли, расстроен?

– Нет, нервы, вообще.

– Нервы… Иван Абрамович, поди-ко сюда… я уж понимаю: это, стало быть, вся внутренность? Ах ты, господи! да отчего же это?

– Может быть, какой-нибудь испуг, – сказал Иван Данилович.

– Испуг? да какой же? Она, кажется, ничего не испугалась; да и чего же ей пугаться-то…

– Ах, матушка Анна Федоровна, а намедни-то, как вот они изволили проходить по улице, – отозвалась няня, которая не утерпела, чтоб не прислушаться, что говорит доктор барыне насчет ее нещечка Машеньки.

– Ах, да, в самом деле, именно, вдруг что-то ей тогда померещилось, что ли…

– С самого того вот времени, как вы, батюшка, проходили мимо нашего дому-то, – продолжала няня, – она так и обомлела.

«Я проходил? – подумал Иван Данилович в недоумении, – когда же это я проходил?… и не заметил…»

И он глубоко вздохнул от сладостного ощущения.

– Так обомлела, – продолжала няня, – что я на руках ее донесла до постельки!.. говорю: родное ты мое дитятко, что с тобою?…

– Ну, ну, ну, ступай уж, – крикнула Анна Федоровна, – сама я сумею рассказать как следует… Ты поди сядь подле Маши, да не отходи и прибеги сказать, как очнется.

Няня неохотно повиновалась приказанию барыни: ей хотелось послушать, что скажет доктор.

Она присела подле постели Машеньки и начала что-то бормотать про себя.

Машенька глубоко вздохнула и открыла глаза.

– Ах, сударыня, а мы думали, что ты соснула.

– Няня, – проговорила Машенька, – какой это офицер здесь был?

– Это, сударыня, вишь, доктор.

– Доктор? какой же это доктор, это офицер со шпагой.

– При шпаге, при шпаге; у полковых-то, верно, такой обычай: кому-нибудь из них надо править и докторскую должность…

– Ах, как страшно, нянюшка! Он меня шпагой-то не убьет?

– Христос с тобой! вот еще придумала. Ты посмотрела бы, что за добрейший человек, да какой ласковый, тихой; я не знаю, для чего он и шпагу-то носит? разве что вот против французов, чтоб не напали… Ах, да, ведь барыня велела мне доложить, как ты проснешься, сударыня; доктор-то хочет посмотреть на тебя.

– Ах, нет, нет, няня! не говори!.. – вскрикнула Машенька обычным своим звонким голоском.

– Боже мой, что с ней! – вскрикнула Анна Федоровна и побежала к дочери.

Иван Данилович бросился вслед за ней, вообразив, что с больной сделался припадок. Но когда он вошел в двери, Машенька лежала уже спокойно, закрыв глазки.

– И не думала кричать, сударыня, – шептала няня на вопрос Анны Федоровны, отчего вскрикнула Машенька, – и не думала.

– Ох, врешь!

– Ей-ей! она спросила только про доктора.

Анна Федоровна присела подле постели и знаком просила садиться и Ивана Даниловича.

Он сел против нее; ему хотелось бы, не сводя глаз, смотреть на больную, наблюдать, как она вдыхает обыкновенный душный воздух комнаты, а выдыхает из себя как будто благовония счастливой Аравии; но странно, что-то мешает ему взглянуть на нее.

Иван Данилович не мог отдать себе отчета, что мешает ему смотреть на больную; но, наконец, понял.

«Зачем она тут сидит, мешает только мне!» – подумал он.

Иван Данилович уселся и сидит, молчит, забыл о своей обязанности посетить полковницу и двух больных офицеров, забыл о квартире, о денщике, о всем забыл, у него в голове одно: «Хоть бы на одну минуту вышла она!..»

Анна Федоровна совсем другое думает: «Какой попечительный человек!»

Но ей ужасно как хотелось поговорить с Иваном Даниловичем, как с новым человеком, о разных разностях, а как с доктором о некоторых своих недугах.

– Она, кажется, уснула, – прошептала она, – не оставить ли ее? Пойдемте в залу.

– Ах, нет, – отвечал Иван Данилович тихо, – я посижу тут; вы извольте идти, может быть вам нужно по хозяйству…

– Нисколько, – сказала Анна Федоровна – я уж всем с утра распорядилась.

Иван Данилович глубоко вздохнул.

– Приготовить бы свеженькой водицы, – сказал он.

– Есть; вот только сейчас принесли. Иван Данилович еще тяжелее вздохнул.

– Да, позвольте, – сказал он, – это какая вода? сырая?

– Как сырая?

– То есть не отварная?

– Нет.

– Так, пожалуйста, прикажите отварной принести из самовара.

– Сейчас, сейчас велю вскипятить.

Анна Федоровна вышла приказывать, а Иван Данилович с трепетным сердцем устремил было пытательный взор на больную, но Машенька вдруг взглянула.

Иван Данилович вздрогнул, смутился, схватил сткляночку с лекарством, начал отсчитывать в пустую рюмку капли; но нет возможности: одна, две, три… и вдруг как плюхнет.

«Ах, господи! кажется, тут будет десять!» – думает он; впился глазами в горлышко пузырька, чтоб отсчитать еще пять капель. Но перед глазами как будто залетали мухи, руки дрожат, капли как будто исчезли из пузырька, перелились в него самого и каплют с лица. «Господи! – думает он, – зачем я прописал капли!..»

И Иван Данилович опять с усилием смотрит на горлышко пузырька, но руки ослабели от напряжения, опустились.

– Вода, вода, – шепнула под ухо ему Анна Федоровна. Он вздрогнул.

– Нет, уж позвольте, – сказал он, – я пойду принесу пилюльки…

И он, забыв свою шляпу, бросился почти бегом домой. К счастию, у калитки навстречу ему Филат.

– Ах, барин, это вы! – крикнул Филат, которого он сбил было с ног, – полковница прислала, пожалуйте!.. А шляпа-то, сударь?

– Ax!.. – проговорил Иван Данилович, схватившись за голову, – я и забыл.

Заботливый Филат вбежал в дом и добыл барскую шляпу.

Иван Данилович стоял у ворот и думал, в каком виде прописать лекарство вместо капель.

«Пилюли? – думал он, – нет! избави боже! остановится еще в горле… Порошочки? горькой, неприятный вкус… Микстурку? еще хуже: неравно поднимет рвоту…»

Взяв шляпу из рук Филата, Иван Данилович ни с места, продолжает думать, какое бы лекарство прописать больной, чтоб оно было ей приятно.

– Лучше всего в виде прохладительного питья…

– Что ж вы, сударь, к полковнице-то?

– Ох, уж эта мне… надоела! – крикнул Иван Данилович, – не хочу, ну, не пойду, черт с ней!

– Да как же это можно, Иван Данилович! – сказал Филат, – ведь это невозможно, сударь: полковница требует вас к себе, а вы не пойдете.

– Причуды только одни! Брось больных для нее, да беги!.. Да я не хочу, ну, не хочу, вот и все! – продолжал Иван Данилович, идя задумавшись к себе на квартиру.

– Да ведь что ж, Иван Данилович, хоть бы и причуда, вам-то что за дело! – продолжал Филат, – в службе-то, говорят, не рассуждай. Если полковница требует лекарства, что вам жаль, что ли, его? Да хоть всю полковую аптеку выпей, эка беда!.. Да куда ж вы идете? Извольте идти к полковнице.

– А! – произнес Иван Данилович с сердцем, махнув рукой, и пошел на квартиру полкового командира.

Полковница в самом деле была неисповедима в своих причудливых болезнях. Кроме настоящей тягости, у нее поминутно проявлялись какие-то побочные тягости: то тягость в голове, то под ложечкой, то тягость в руках и в ногах, то тягость во всей; то какие-то тягостные мысли мучили ее, словом, она тяготилась всем; то «как это несносно, поминутно в глазах офицеры!», то «как это скучно, никто не хочет прийти! своих офицеров надо звать! никакой преданности!..», то «к чему это все навытяжку!», то вдруг «какая вольность! садится без приглашения!..»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю