355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Вельтман » Повести и рассказы » Текст книги (страница 12)
Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 5 апреля 2017, 07:00

Текст книги "Повести и рассказы"


Автор книги: Александр Вельтман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)

– Разве молочка прикажете… Барин ничего не изволят кушать, кроме хлеба да воды.

Никон вышел, а я, как полоумный, вскочил с места и заходил по комнате – думал о Мемноне, о себе, думал о прошедшем, сравнивал надежды юности с наступившею действительностью, как роскошный цвет с плодом, побитым судьбой, – искал, не осталось ли чего-нибудь для будущности, – и не находил.

– Барин идет! – вскричал вдруг прибежавший Никон. Я бросился навстречу и почти без слов упал в объятия бледного, со впалыми глазами человека, в длинном черном сертуке.

– Ну, счастлив ли ты? – спросил он меня. Безгласно смотрел я на Мемнона и снова обнимал его; слезы катились из глаз моих градом.

– Елена твоя, – продолжал он, – кому же ей принадлежать, кроме тебя, которого она любит? Я это видел. Отец прочил ее за серба Вранковича, но я откровенно сказал Вранковичу, что она не может быть его женою, потому что любит другого. Добрый серб отказался от прав на руку Елены, не имея прав на сердце.

– Вранковича, Вранковича? – повторял я совершенно безотчетно, и мне казались слова Мемнона насмешкою – я смотрел на него безумным взором.

– Обними же меня еще, – повторил он. – Я рад, что ты обязан мне чем-нибудь… Ты счастлив, и для меня довольно…

– О, спасибо, спасибо, друг! – вскричал я, сжимая его в судорожных своих объятиях.

– И я счастлив, – продолжал Мемнон, – хоть, может быть, не всякий поймет счастье мое… Пойдем, я тебе расскажу.

Молча проходил я с Мемноном по пустым комнатам до его спальни.

– Ты счастлив? – сказал я, без всякого внимания садясь подле него на канапе. В то время в мыслях моих были Елена, серб и сам я… три существа, погибших для счастья.

– Если бы ты видел, – вскричал Мемнон, всплеснув руками, – если бы ты видел ее! Я не в состоянии описать тебе красоты, которая выше человеческого понятия!.. Я могу только назвать ее по имени… ее зовут Верой!.. Я мог бы тебе показать ее, да это было бы соблазном чувств; я и сам не смею на нее смотреть… Довольно появления, присутствия ее, чтобы испытать всю полноту блаженства, какое только возможно на земле… Не спрашивай меня, кто она!.. К чему этот вопрос? Ты видишь: я здесь не в кругу людей, которым нужно имя, звание, значение в свете для тех, кого они хотят удостоить своей любовью или дружбою… Это не какая-нибудь светская красавица, которая никуда не годна без своего богатства, пышных украшений, без выученных приличий и приемов, без своих титулов и золота… Нет! она не героиня романа, которую, не чувствуя любви, можно уверять в любви; с которой одно наслаждепие – объятия; которую можно осыпать нечистыми поцелуями и потом возненавидеть… Нет! она недоступное существо для всего, что пахнет землею!.. О, добра ближняя, искренняя моя! Вся добра, и порока нет в ней!.. Голубица моя в покрове каменне!..

Я слушал Мемнона и невольно забыл собственную судьбу; он пробудил во мне сострадание.

– Друг мой, – продолжал он, – ты знаешь сладость любви, тебе понятны все наслаждения взаимности; но ты обладаешь чувствами той, которую любишь; ты властелин ее с той минуты, как она твоя; ты все для нее, у тебя нет счастливого соперника…

– Счастливого соперника! О, не говори, Мемнон, обо мне, говори о себе!.. Ты несчастлив!..

– Я несчастлив? Кто тебе сказал? – возразил он с удивлением. – Нет! счастья моего не нарушат люди всеми своими ухищрениями и соблазном… Знаешь ли ты… если бы она посвятила мне милльонную долю святого чувства, которое питает к Нему, как бы я был блажен! От утра до вечера и от вечера до утра я все бы молился; ни одного мгновения не помрачил бы ни задумчивостью, ни печальным вздохом… Но это слишком… Глупо добиваться слова «люблю», когда чувство говорит яснее взорами!.. Нет! прочь сомнения!.. Я видел – для чего ж взор поверять слухом?.. Да, мой друг, я видел, я чувствовал, что я…

Мемнон бросился ко мне на шею и почти шепотом произнес: «Я любим!..»

– Да, слушай: она прошла мимо меня, взглянула на меня, приложила руку к сердцу и подняла взор к небу… Довольно ли этого? а? скажи мне, друг мой… Что ж ты молчишь?.. Поделись со мною счастьем: во мне избыток его… Обойми меня!

Глаза Мемнона сияли радостью, крупные слезы выступили на них; я сжал его в объятиях, и мы оба зарыдали. То был дележ земного счастья – счастия земного!

– Ты понимаешь меня, – продолжал Мемнон, – потому что ты любишь и любим!

Что было мне отвечать на его слова? Они сдавили мне сердце, и казалось, что вместо слез текла кровь из глаз моих… Я не мог и не хотел упрекать Мемнона за судьбу свою, не мог и смотреть на него, не в состоянии был выносить его взоров. «Безумен он, – думал я, – смеется он сам над своей судьбой или верх несчастия так же сладостен для человека, как верх счастия?»

– Неужели ты останешься здесь навсегда? – спросил я его.

– Куда ж мне ехать? Бежать от счастия? – отвечал он, смотря на меня с удивлением.

– У тебя есть родные, ты еще молод; ты обязан жить не для одного только себя, но и для других, принести какую-нибудь пользу людям…

– Я думал об этом, друг мой! – отвечал он. – У меня есть имение; я отдам все родным и бедным, мне ничего не нужно здесь…

Напрасно уговаривал я его возвратиться в свет, хотя слова мои и противоречили чувствам: я сам готов был бежать отовсюду, где живет мнимое земное счастие, отовсюду, где говорят о любви и надеждах, отовсюду, где люди могли бы спросить меня с участием: отчего ты мрачен? что тебе изменило на земле? Но я сравнил судьбу свою с судьбою Мемнона. Он имел право жаловаться на людей, а я на кого должен был роптать? Мне ни дружба, ни любовь не изменяли… Я все получил, чего желал… все, кроме сердца Елены!.. Оно не было в распоряжении людском… Елена ли виновата?.. О, обманутый самим собой, я погубил ее благо вместе с человеком, от которого оно зависело… Слова Вранковича: «над сердцем две воли – своя да Божья» – звучали над ухом, и серб, добрый серб, как вкопанный, стоял передо мною с стаканом в руках, повторяя: «Пий руйно вино, за здравье моей сестрицы! Была у меня сестра, да не стало!..»

– Ты счастлив! – повторял мне Мемнон. – Я рад, что ты обязан счастьем моей дружбе!

– Что это значит, Мемнон? – спросил я, когда ему подали вместо обеда хлеба и воды.

– Это моя обыкновенная пища, – отвечал он. – Я не чувствую потребности в другой, а потому и не употребляю.

– Не убийство ли это плоти?

– Нет! я отказываюсь только от наслаждений, которые она мне предлагает взамен духовных. Что мне в тучности и красоте ее, если я должен отдать все мои чувства и желания в рабство ее прихотям?.. Она, как хитрая жена, овладев волею своего мужа, расточит все богатство его с своими любимцами, лишит доброго имени, сведет с ума и погубит себя и мужа.

– Слаб тот муж, который из боязни, чтобы жена не овладела им, держит ее взаперти, на хлебе и на воде! – сказал я. – Мне кажется, согласия и взаимного довольствия должно добиваться в таком союзе.

– Друг мой, друг! – сказал Мемнон. – Она и он могут жить согласно, счастливо, роскошно, наслаждаться взаимно без греха, но… если он ослеплен и не видит уже ничего пред собою, не заставит ли любовь к нему и ее отказаться от всего?

– Бедный! не ты ослеплен, а она! – хотел я сказать, но в отдалении послышался звон колокола.

– К вечерне! – сказал Мемнон, вскочив с места, и, забывая о моем присутствии, он торопливо пошел.

– В монастырь, сударь, пошел! – сказал Никон, вздыхая.

Любопытство заставило меня идти вслед за Мемноном.

Монастырь был не далее версты от дома, в вершине лесистой лощины.

Я видел, как смиренно вошел Мемнон в церковь и стал у стенки. Сотворив несколько земных поклонов, не поднимая глаз, он поклонился на все стороны, хотя в храме почти никого еще не было. Монашенки пели на крылосах, и ряд их стоял у стены, против алтаря. Я замечал, куда обратит Мемнон взоры своя, но он был полон молитвы. Взоры его были поникнуты с какою-то боязнью взглянуть на все его окружающее.

Перед окончанием вечерни раздался колокольчик; сквозь толпы богомольцев-поселян прошли две монашенки, одна с кружкою, другая с серебряным блюдом.

Я смотрел, когда они приблизились к Мемнону, и, может быть, только я видел, как одна из них, поклонившись ему, приложила руку к груди и подняла взор к небу.

Надобно было видеть и ее и Мемнона, протянувшего руку к блюду, чтобы положить серебряную монету.

Она была полна красоты печальной. То был лик благочестия и смирения. Я смотрел на Мемнона, на нее, думал о судьбе еще трех существ и молился, не чувствуя, что слезы падали из глаз моих. Не в силах был я переносить долго положение Мемнона; на четвертый день я простился с ним.

– Торопись, – сказал он, – тебя ожидают объятия любви.

Я поехал. Слова Мемнона: «тебя ожидают объятия любви» – создавали в мыслях моих волшебные обители блаженства, посреди благоухающих рощей, на островах, обмываемых живыми струями серебряных вод. Чья-то жизнь посреди сих очарований полна была неги и взаимности. Вся природа, казалось, слушала, что шепчут друг другу два счастливых существа; поцелуй раздавался посреди благоговейного затишья, говора струй, шелеста листьев, песней птиц… Ах, Елена, Елена! все мои воздушные замки рушились… заглохла природа вокруг мрачных развалин… а эти развалины были мои надежды! Давно ли создавал я все это великолепие в мыслях своих? Если бы хоть память погибла о том, что тут было, если бы и она обросла плющом! Тут на коре пихты вырезано мое и ее имя вместе – они разрастаются нераздельно… На это имеет право только взаимность – срезать их!

Домой еду я – тороплюсь к жене… Как страшно это имя, когда нет при том мысли: «Она ждет меня! Сердце ее болит в разлуке со мною!»

IX

Вот открылась Москва в отдалении. Страшно было мне на нее смотреть!

Вот направо и налево шум – нет ни к чему внимания ни в душе, ни в чувствах!

Вот дом мой – толпа людей выбежала навстречу, провожает меня – нет ни к кому внимания ни в душе, ни в чувствах!

Я вбежал в свою комнату, сбросил с себя дорожное платье, сел, задумался; голова припала на руку…

– Что с тобою, мой друг? – раздалось подле меня.

То был тихий голос Елены; она припала ко мне на плечо и повторила вопрос свой.

– Здравствуй, Елена! – сказал я, боясь взглянуть на нее и не смея обнять ее.

Попечительно ухаживала Елена за мной. Она думала, что я болен, что меня разбила дорога.

«Как милы, радушны ее попечения! – думал я. – Если бы к участию жены придать участие любви! О, счастие мое было бы неземное! Но она не виновата: не меня избирала она для своего счастия!.. И она – страдалец на земле!»

Задумчив, молчалив стал я, не смел ласкать Елены, не смел называть ее своею – и моя ли она была? Имя мужа не дает права на чувства, и я не дерзал им пользоваться, не вынуждал не принадлежащего мне.

Мое обхождение невольно было почтительно с нею; я даже избегал быть вместе с Еленой.

Однажды случайно я вошел в ее комнату; она торопливо отерла слезы.

«Она плачет по нем! – подумал я. – Как свежо всегда воспоминание несчастной любви!»

Не желая нарушить ее горя… о! я испытал, как сладки минуты слез!., я хотел выйти.

– Друг мой, – сказала она, – сядь подле меня. Трепет пробежал по мне от слов, произнесенных с такой нежностью, какой никогда я не слыхивал.

Повинуясь Елене, я сел подле нее. Она взяла меня за руку.

– Ты совсем переменился с тех пор, как был у брата, – сказала она, приклоняясь к моему плечу.

– Нисколько, – отвечал я, не зная, что отвечать, – Нет! ты переменился, ты переменился ко мне… Ты меня не любишь! – продолжала она тихим голосом, смотря мне в глаза взорами, на которых навертывались слезы.

Какой страшный вопрос для того, кто любит! Я не знал, что говорить мне. Как было решиться сказать, что я знаю ее тайну? К чему ж ей любовь моя, если она любит другого? Неужели это притворство?

Я хотел скрыть от Елены и свое смущение, и ее собственную тайну.

Она снова взглянула на меня и, вскочив с места, принесла младенца – моего сына.

– За что ты так равнодушен к его матери? – произнесла она сквозь слезы.

Я схватил младенца и заплакал.

Елена побледнела, затряслась, припала на диван, закрыла лицо платком и – ни слова! Она поняла все.

– Елена! – вскричал я, взяв ее за руку.

– Я ни в чем не виновата перед тобою, – произнесла она наконец.

– Елена, – повторил я, – мы оба не виноваты! Судьба соединила нас… Если бы я знал… что сердце твое не свободно…

– Постой, не говори, – сказала она, схватив меня за руку. – Дай мне прийти в себя… я тебе все скажу… я виновата пред тобою… я скрывала…

Слова ее прервались. Я молчал, хотел встать, чтобы сделать несколько шагов по комнате, не зная, чем утишить волнение крови. Елена удержала меня.

– Не оставляй меня… выслушай признание, – сказала она. – Я вижу – ты знаешь, что я любила… Отец мой сам, может быть, внушал в меня любовь к воспитаннику своему; отец мой желал выдать меня за него замуж… Но он сам отказался от меня… Это меня убило сначала. Долго не могла я изгнать из себя привязанности, но, уже замужем за тобою, я опомнилась; любовь твоя ко мне изгнала даже воспоминание… Я хотела сказать тебе, оправдать себя за равнодушие, с которым принимала твои ласки, но я боялась, медлила – и это обратилось в новую задумчивость во мне, и ты сам стал ко мне равнодушнее. Я плакала втайне, любила тебя и не смела показать того – о, я тебя любила!.. Неопытное мое сердце могло только безумно грустить по человеке, который сам забыл меня, но, согласись же, могла ли остаться во мне хоть искра любви к тому, кто изменил?

– Елена, Елена! а если он не изменил тебе? Если его обманули?

Елена остановила на мне взор свой с недоумением, и я стал рассказывать ей поступок Мемнона и встречу мою с Вранковичем.

Когда я повторял собственные слова Вранковича: «Пий руйно вино за здравье моей сестрицы Лильяны! Была у меня сестра, да не стало!» – «Так называл меня Радой», – сказала Елена, припадая головою на грудь мою.

Когда я сказал: «не насиловать сердца; над сердцем две воли – своя да Божья», я чувствовал пылающее дыхание Елены и видел на глазах ее крупные слезы.

– Ты жалеешь Радоя? – спросила она меня, когда я кончил рассказ.

– О, я жалею его, я люблю его! – отвечал я. – Я был бы счастливее… но я не виноват… Судьба лишила нас всех троих счастья!..

– О, нет, друг мой! то воля провидения: оно премудро, – сказала Елена голосом ангела-утешителя. – Мы должны его благодарить; по воле его я твоя, и все во мне твое. Не сам ли Радой сказал, что над сердцем две воли: своя да Божья? Бог заботится о нашем счастии, и мы должны любить то, что он нам дает. Мое счастие все в тебе было предназначено. Почему знать, может быть, и Радой гораздо счастливее будет с другою? Он не поверил бы так легко словам Мемнона…

– Елена! это доказывает только его доверчивость к людям: мог ли он думать, что брат твой скажет ему неправду?.. Мемнон так ужасно обманулся сам!.. Он думал только о моем счастии… о счастии друга.

– Нет, нет! Радой приехал бы сам!.. Но… все равно: я отказалась даже от воспоминаний об нем с минуты получения его письма… А потом я стала любить, сперва свой долг, а наконец… тебя только люблю!

Елена держала мою руку и смотрела в глаза мне, как будто ожидая приговора ее сердцу.

Я сжал ее в объятиях, и никогда столько счастия не ожидал я от своей будущности! Радой был общим, невидимым нашим другом. Мы часто говорили об нем, почти каждый день спрашивали друг друга: «Где-то теперь добрый наш Радой? как-то он поживает?» Я писал к Мемнону, уговаривал его приехать к нам хоть на несколько дней; он не отвечал… Судьба его мучит меня, но есть ли средства изменить ее?»

Здесь кончилась рукопись. Но вот какие странные обстоятельства: перечитывая ее, уже переписанную для издания в свет, я точно так же, как в первый раз в Варне, задумался: «Журнал она чьей-нибудь жизни или просто журнальная повесть, во всем смысле этого слова?.. Вранкович… Кто ж этот Радой Вранкович, который один только так жив в повести, что хочется на него хоть взглянуть? Вранкович!.. Странно! фамилия как будто знакомая… Нет! – то Бранкович… Но какое-то сходство… в темной памяти». Послушайте…

Я стоял в то время на левом берегу реки Прута, против Скулянского карантина, когда на молдавском берегу происходила картина ужасная. Вся равнина была покрыта бегущим из Молдавии народом от войск турецких, которые преследовали последний отряд разбитой этерии Ипсиланти. Вся эта толпа – в колясках, в каруцах, верхом, пешком с страхом, говором и шумом теснилась к переправе на нашу сторону. Пыль стояла тучей по дорого из Ясс.

Вдали за горой раздавались выстрелы… все ближе и ближе… Вдруг на высотах взвился как будто столб вихря, разостлался по скату и пошел быстро к переправе… Это бежали несколько сот этеристов, преследуемых турками и выстрелами. В несколько мгновений вся эта свалка сблизилась с толпами народа, занимавшего все пространство против переправы и хлынувшего от ужаса на паром и в воду. Преследуемые, этеристы бросились вправо, в кут реки, и здесь еще думали обороняться и удержать напор турков единственною пушкою, заряжаемою остатками гвоздей. Но турки выставили против них несколько орудий, и дело было решено: все бросилось в воду и спасалось от преследования под кров нашего берега, уставленного войсками и орудиями. Турецкие пули метко подстреливали плывущих; по реке заструилась кровь и поплыли трупы убитых и утопших к морю. В то время обратил я особенное внимание на одного этериста, который стоял на коленях и не переставал стрелять по туркам, прикладывая ружье на лежащий перед ним камень, как на бруствер. Он один был защитою переправы товарищей своих, но, верно, заряды его истощились все; он встал на ноги, ударил ружье о камень и бросился в воду – поплыл. «Ай, Боже, Боже!» – раздался на реке, вправо от переправы, звонкий голос; то была девушка, которая уже утопала и молила о помощи… Этерист, казалось, услышал этот голос издали и поплыл вниз по реке под пулями турецкими, выхватил девушку из воды, вынес на берег, положил на землю и упал подле нее, весь в крови. Увлеченный чувством, я бросился к ним, но вспомнил, что нас разделяет карантинная цепь. Но я видел лицо девушки. По красоте своей, по черным глазам, над которыми срослись густые брови, и по большим ресницам, как будто отражавшим блеск взоров лучами, и по одежде я думал, что она молдаванка. Длинные локоны ее смокли от воды и разостлались по пунцовой бархатной, шитой золотыми снурками кацавейке; на ней было белое платье, и стан перетянут кожаным поясом с большою чеканенною пряжкою. Она стояла на коленях перед своим спасителем и перевязывала ему плечо. Я не насмотрелся бы на нее, если б не обязанности службы. Чрез несколько дней я приехал снова в Скуляны. Противный берег был уже пуст, но зато берег с нашей стороны, подле карантина, был занят биваком бежавших из Молдавии; они были окружены цепью солдат и выдерживали карантинный термин. В раскиданных толпах по лугу с трудом нашел я то, чего искали глаза мои. Под навесом наброшенного плаща, на воткнутых в землю жердях, она сидела на ковре подле этериста, который лежал, приклонив голову на ее колени. Мне хотелось с ней говорить, но каким образом? Как подозвать ее к цепи?

К счастию, мне пришла мысль, что, может быть, она подойдет покупать провизию к маркитанту карантинному. Терпеливо прогуливался я в ожидании по берегу, не спуская с нее глаз. Перед вечером ожидание мое сбылось. Она подошла к намету маркитанта и спросила по-молдавански кочковалу,[70]70
  сорт сыра (молдав.).


[Закрыть]
хлеба и яблоков, опустив галбин[71]71
  золотую монету.


[Закрыть]
в чашку с уксусом.

– Фата формоза,[72]72
  красавица (молдав.).


[Закрыть]
– сказал я ей, – скажи мне, как тебя зовут.

– Мирослава, – отвечала она.

– Неужели это молдаванское имя?

– Я не молдаванка, я сербка.

– Где ж твои родители?

– Отец служил при князе Суццо… Агой – его убили турки…

– С кем же ты здесь?

– С родичем сербом Бранковичем.

– Это, верно, тот этерист, который спас тебя, когда ты утопала во время переправы? Я был свидетелем его доброго поступка. Он ранен?

– Он ранен, – повторила Мирослава.

– Ты любишь его?

– Кого ж мне любить, кроме его? Сам Бог послал мне его вместо отца и матери.

Мирослава удалилась, а я долго еще стоял и думал: «Счастлив тот, кому Бог пошлет тебя – перевязать рану сердца», – прибавил бы я теперь, если б был уверен, что спаситель Мирославы некогда любил Елену.

С тех пор я не видал уже Мирославы, но теперь, по прошествии восемнадцати лет, читая рукопись, припомнил я все обстоятельство и почти убежден, что этерист, которого я видел, есть именно Вранкович, тем более что, сколько мне помнится, он также был в черной венгерке и в черной скуфье, обшитой серебряным снурком.

Это один случай, подтверждающий истину повести; а вот и другой, который, как мне кажется, относится до Мемнона. Описываю слово в слово рассказ пожилой няньки, которая уже года с два живет у меня в доме.

Слушая часто, мимоходом, ее болтовню про всех господ, у которых она живала, мне показался язык ее так оригинален, что я вздумал написать рассказ ее со всею простотою и болтливостью, свойственною такого рода женщинам, у которых в памяти много есть любопытного и годного для повестей и романов.

Вот что она говорила мне.

«– Изволите видеть, – начала она, – доложу вам, что старая моя барыня смолоду, и Бог ведает, как хороша была. На бал ли поедет, в гости ли или дома музыка и танцы – все молодые графы да князья так к ней и ластятся, отбою нет! А матушка ее, Ульяна Петровна, строгий человек была: прислушивает да присматривает, чтобы какой молодец не наворожил чего на девичье сердце. А уж какие хитрые, способные, и Боже упаси! Один военный, знаете, сидит подле Лизаветы Васильевны да что-то и шушукает, а я барышне стакан воды подношу да и слышу, говорит: «Ах, сударыня моя! везде я был, был и в Аглецком краю, да что ж то за край, где нет солнца и вас, Лизавета Васильевна?» Девичья молодость всему верит. Верно, ей по душе было, а я не величка была, да рассудительна. Думаю себе: видишь какой! рассказывал бы эти сказки не белому дню, а темной ночи… В Аглецком краю солнца нет! Да что ж там при свечках, что ли, люди живут?..

А Лизавете Васильевне военный смельчак пришелся по сердцу. Она было вздыхать, да любовник песенки попевать за фортопьянами, а тут и присватайся титулярный асессор Иван Лукич – Ульяна Петровна и рада. «Ну, – говорит, – Лизанька, ты уже в поре невеста, а нам Бог дает и жениха чиновного, человека служебного, и с орденом, и с аттестациями».

Ульяна Петровна, знаете, сидит вот так в креслах; Лизавета Васильевна подле столика за работой, а я стою себе за дверью, вяжу чулок да прислушиваюсь к словам. Вот, не успела еще Ульяна Петровна кончить речи, а Лизавета Васильевна как вспыхнет да в слезы – дурно, дурно!.. Да Ульяна Петровна не больно смотрела на дурноту. «Что это такое, сударыня? – говорит. – Да что это, сударыня, такое?» Да как припустит на нее, а та сама не робка: «Не пойду, да и только!» – «Как? из материнского послушания выходить? Не пойдешь? не пойдешь?» – «Не пойду, да не пойду!» – «Вон! В девичью! Платье долой!..» Тут кликнула Ульяна Петровна меня… Я так и трясусь, сама не своя от страху. Приказывает мне принести затрапезное платье… Ах ты, Боже великий! ничто не берет!.. Лизавета Васильевна сбросила с себя шелковое платьице, да и пошла в девичью; села в угол и ни слезинки. То-то подумаешь, какая была она добрая, а с той поры что за изверг стала! И Ульяне-то Петровне велика нужда была насиловать душу! Три дни просидела Лизавета Васильевна в девичьей на хлебе да на воде… «Соглашаешься?» – «Нет!» Мы, бывало, тайком принесем ей пирожка с кашей – оттолкнет рукой от себя… да и только!

Как прошли три дни, Ульяна Петровна и послала ей платье, да и приказала к себе идти. «Пойдешь замуж?» – «Пойду!» – говорит, да таким голосом сказала, что меня ужас взял. Ну, не будет добра! Так и случилось… То-то: создаст Бог душеньку светлую, ласковую – не налюбуешься на нее; а люди изнасилуют, да и сделают ехидом!

Спросить бы Ивану Лукичу: угодно ли, дескать, сударыня, вручить мне вашу руку и сердце? А он такой скромной был – ни слова; женился по словам свахи: любит, батюшка, вас, как душу любит; женился – да и покаялся. Меня отдала Ульяна Петровна в приданое. Бывало, Иван Лукич приласкается, скажет: друг мой, Лизинька, а она – как закаленая; он приноровит, а она так и рознит. Да до того дошло, что, бывало, сердце кровью обливается за Ивана Лукича. Отучила от дому и знакомых, и родных, сбила с толку всю службу; он велит то, а она напротив. Иван Лукич слово, а Лизавета Васильевна десять. Он рассердится, а она прикинется в обморок. Забеременела – еще хуже: так и клянет детище в утробе, прости Господи ей греха! Не хочу носить, да и только, – да и пошла колесить по мостовым; потоль на снос, в дальнюю деревню – взяла только меня с собой. И родила девочку, такую хорошенькую, что и Господи! А никто не знал, не ведал, да и принимала-то не бабка, а я. Вот, думаю себе, Бог примирит отца и мать на детище. Не тут-то было: и христианского долгу не исполнила, точно… прости Господи!.. Да уж Бог с ней!.. Велела мне завернуть ребеночка да отнести тихомолком к кому-нибудь под окно. Да говорит: смотри, если промолвишься кому, кожу сдеру, со света Божьего сгоню! Ох, небесная сила! Во мне все жилочки порвались… что за мать! ах, она изверг!.. Да что ж, наше невольное дело: делай, что приказывают… Вот завернула я голубушку крошечку всю в одеяльцо, положила в кулечек, чтобы не признала дворня, да в ночь и отнесла под окно старосты, положила на присьтбе, да так и взрыдала! Воротилась домой, а на душе точно камень. А тут пришли филипповки, я и говорю: «Позвольте мне поговеть, сударыня». Позволила. Я на духу и не утерпела: сказала священнику весь грех, да прошу, не погубил бы меня, не рассказывал никому. «Не бойся, не скажу», – говорит – такой добрый отец Иаким! Помолилась и за барыню, причастилась, как будто и легче стало. Вот мы сбираемся ехать в Москву, а священник прислал тихонько за мной: побывай, дескать, Ирина Тимофеевна, есть дело. Покуда барыня изволила покушать на дорогу – я к священнику. А он поднес мне бумагу писанную, начертил на ней крест, да и говорит: приложи руку. Я так и затряслась. Что ж это, донос, батюшка? Не бойся, это свидетельство о рождении и крещении младенца Веры, церковный документ. Перекрестилась я, да и приложила руку к бумаге… Никак замарала, батюшка? А отец Иаким говорит: «Ничего, ничего, ступай с Богом!» Я и пошла. Вот приехали мы с барыней в Москву. Как вошел барин в комнату, я и прислушалась у дверей. «Где ж наше дитя, мой друг?» – спросил он не своим, сердечный, голосом. «Умерло», – отвечала Лизавета Васильевна, как будто и не ее дело. «Ах ты, окаянная!» – подумала я себе. Иван Лукич так, голубчик, и заплакал. Ах, Боже ты мой! сроду не видала мужских слез, привел Бог увидеть горчайшие.

Прошел годок, смотрю, а военный смельчак, что барыне, как она еще барышней, турусы на колесах рассказывал, начал в дом учащать, и завела барыня балы да вечера, да катанья. И повесил Иван Лукич носик, вот, как голубь, ей-Богу! Такой добрый был: не по сердцу, а угождает барыне – не поднимай лишь содома! Ему же хотелось все деток иметь. Ну, и дал Бог детище, еще дочку. Да не порадовался Иван Лукич: барыня, бывало, и поцеловать не даст ему дитя свое, а сама так и нежит, так и ластит. А какая крикливая уродилась, Бог с ней, вся в мать! Припомнила я первую дочку: как небо от земли! Что это такое, подумаешь! Кажись, одной утробы дети, а не равна любовь к ним. Крестины, не крестины – обед да бал, и прозвала она вторую дочку свою каким-то не русским именем, чорт знает, Розиной! Другой сказал бы барыне, что, дескать, матушка, сударыня, ей-ей, что бы за имя такое бранное: разиня? За что детище свое прежде времени не добром величать? Ведь это, матушка, французы смеются над нами! Да она не такова была: своих речей к ее речам не прикладывай.

Не прошло пяти годочков, Лизавета Васильевна выжила Ивана Лукича совсем из дому. Горемычный уехал в свои поместья, да и поминай как звали. Тут-то пава широко хвост развернула, петухом пошла; в дому содом, да добро бы только от нее, а то и от дочки-то, бывало, места нет. Уж, правду сказать, по зверю шерсть, а по человеку честь – такая разиня, да и красотой-то, Бог весть в кого, неудачная!

Вот однажды поехали мы в село, то самое, где барыня родила первую дочку: приехали да на другой день в церковь. В церкви-то, вижу, барыня посматривает на девочку в беленьком платьице, стоит у самого крылоса, – такая хорошенькая! Барыня смотрела, смотрела прямо, да и стала вдруг искоса поглядывать на нее. Как все пошли из церкви, она и призови священника: «Чья, дескать, это девочка?» – «Это, сударыня, – заговорил священник, – сиротка, найденыш, взросла у старосты, да я взял ее на воспитанье – такая добрая, благоразумная, не крестьянская должна быть». Как нахмурится барыня да закусит губы: «Я, – говорит, – возьму ее к себе». Отец Иаким спроста и поверь. «Слава Богу! – думает, – материнское сердце отозвалось». Как всмотрелась я – вылитый Иван Лукич! Ах! ты, Господи! Как лик Отца небесного на человеке, так лик отца родного на детище! Собрались в Москву, и взяла барыня Верочку с собой – привезла, да в девичью и приписала ее в крепостные – ей-Богу! А у меня так сердце и облилось кровью! Ну, уж вот наплакалась я вдоволь по сироточке: как засадит она ее за всякие работы, как начала казнить ее, что час, что день, как заставит прислуживать неключимой Розине Ивановне, а на вечер посадит у себя в ногах, на полу, вязать чулки! Боже ты мой великий, и знаешь все, да молчишь! Да и кому ж промолвить, что это, дескать, барышня, да еще и дочь барская, сестра Розине Ивановне… То-то и горе наше, что есть правда, да под спудом. А Верушка такая угодливая, послушная… Счастье же, что полюбила ее Розина Ивановна; бывало, барышню учат всему мадамы да французские учителя, и Верушка перенимает. Да не надолго были к ней любовь и милость. Как подросла Розина Ивановна, да минуло 15 лет, ан и стала ей чужая красота глаза колоть. Однажды, на беду, вздумай она да и наряди Верушку в свое поношенное платье, да еще возьми с собой в Шереметьевскую. Народ-то, знаете ли, начал дивиться: кто-де это такая благородная барышня? Да все и уставь на нее глаза, а Розина Ивановна и заметь, да так и загорелась с досады. Признательно сказать, и сама я подивилась красоте Верушки, как ее принарядили: белая, румяная, как писанная на портрете, стан в рюмочку, волоса – волос к волосу, как шелковые, очи ангельские, и речь-то что за приятная, ласковая! Ей-Богу! ты дивись, а породистая кровь видна, хоть в дерьмо наряди. Как приехала барышня домой, да и нажаловалась барыне на Верушку. «Ах! ты мерзкая, – говорит, – ты бояриться? В кухню ее, в прачешную!» Голубушка ты моя! уж какими же и путями спас тебя Бог от ехидов! Смотрим: приехал знакомиться молодой богатый помещик.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю