Текст книги "Сибирлетка (Повесть. Современная орфография)"
Автор книги: Александр Погосский
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Все были озадачены. Кавалер Лаврентьич заглянул в пустое блюдо, увенчанное одним хреном, и до того потерялся, что ни с того, ни с сего робко предложил гостям: «А не хотите ли хрену, господа?»
«Вот-те и честность!» – произнес учебный. Общий смех готов был разразиться; Облом Иваныч свирепо глянул на Сибирлетку, блаженное состояние сытости и овечьей невинности покоилось в его полусонных глазах.
«Не может быть, прах подери!» – взревел мушкетер, треснул оземь блюдо – и черепья зазвенели во все стороны, а посреди шлепнулся и брызнул звездой хрен со сметаной. Облом Иваныч кинулся из комнаты. Сибирлетка смиренно повернулся и последовал за ним на кухню.
Тогда грянул общий хохот, от которого все насилу удерживались.
«Ах чтоб тебе не выдыхать!» – воскликнул обидевшийся фельдшер – и уткнул вилку в стол.
«Ай да честный пес! Выходит, то-есть, черт его чесал да и чесалку потерял!» – самодовольно свострил учебный. «Одолжил бестия! Облагодетельствовал!..» Немцы смеялись тоже, однако Бауер заметил: «эте ошин странне!..» Лаврентьев и Астафьев только переглянулись, молчали, кисло улыбаясь на хохот и возгласы всего общества.
На кухне, тем часом, происходила другая история; окинув грозным взглядом всю кухню, и глянув на открытое окно, Облом Иваныч сообразил что-то, остановился над ползающим мальчишкой, подперся в боки и, качая головой, произносил над ним странную речь: «Ах ты малолетство немое, немчура безъязыкая, мелкота цыплячья! Видишь, все видишь, но смыслишь, молчишь и ни лысого беса не понимаешь! Ах ты, ты, ты!..» – ребенок вытягивал к нему ручонки и с улыбкой лепетал свое – та, та, та! Мушкетер круто повернулся, мимоходом щелкнул в лоб дремавшую на припечке кошку: «У! Ведьма желтоглазая!» – хлопнул дверью и уселся на крыльце, поскрипывая зубами. Сибирлетка расположился у его ног.
Солнце играло, куры копались на дворе, петух, приподняв свою ошпаренную ногу и перекосив нос, очень значительно поглядел на сытую собаку. А с задворка, с под бороны, слышалось плачевное взвизгиванье, вроде собачьей жалобы на судьбу…
– «Вот где аспид, ворище-то! Ах ты грех проклятый! И кой черт разуверит теперь!» – бормотал мушкетер. – Сибирлетка уже храпел, как честнейшая в мире скотина.
Попробовал было учебный-унтер в отсутствии мушкетера преклонить общественное мнение в свою пользу, опираясь на гнусный поступок необразованной собаченции, но Лаврентьев сказал ему наконец наотрез: «бросьте, сударь, об этом! Всяк знает, что неученого следует учить – зверь ли, человек ли он – учи, да учи тому, что надобно, а то испортишь только тварь нужную!» Но учебный был такая, как говорится, язвина, что если его стирали на одном пункте, то он бросался на другой.
– «Ну, я совершенно все-таки скажу, то-есть так только: собака стянет съесное, – ну что ж, такое качество! По крайности штуки бы знала, все ж лучше. Да и человек без образованности, все единственно – пустяк! А то велика, так сказать, храбрость – ногу оторвет; в Севастополе и бабам и ребятишкам, случалось, отхватывало ноги – дело-с слепое!»
На этот раз скромный Астафьев не вытерпел, бледное лицо его вспыхнуло краской: «Грех, сударь, грех! Поглядели бы вы: грудь у него изорвана штыками, что сохой! Три раза в госпиталях валялся; не знаете вы, сударь, человека, грех!» Сказав это, егерь вышел из комнаты и не слышал уже оправданий унтера.
Зато фельдшер слышал, и повернув через воротник свою качающуюся голову к учебному, хотел что-то сказать, но только икнул, потом указательным пальцем постучал себе через плечо по спине и пуще закачался. Это был тонкий намек: попорченный унтер был ранен пулей прямо в свои семьдесят четыре складки – в спину. Рана, иногда не очень почетная.
Бал наших богатырей завершился прогулкой. И Облома Иваныча подбили пройтись по ветерку; Сибирлетка последовал за ними, хромая самым бессовестным образом.
На прогулке этой, фельдшер, поддерживаемый с обеих сторон, с большим трудом завоевывал каждый шаг вперед, – не хуже Француза перед Севастополем, икая при этом на разные тоны. А все таки успел доказать компании, что он настоящий ученый человек:
«Я – неучебный, – бормотал он, – а как есть – ученый: я все знаю! Все, что следует для болезни – всякую пакость знаю! И учебному ничего не поверю, потому что он врет, да так врет, что сам черт не разберет! А тебе, Облом Иваныч, все поверю: ты говоришь, что не Сибирлетка съел благодетеля – верю, потому что ты солдат! Откуси он мне нос, а ты скажи, что это не он – поверю: уж я такой вероятный человек! А ты солдат; да и рожа какая! Ай, ай, рожа! А учебный врет!» Его волокли далее.
Однако, если бы знали все храбрые защитники чести Сибирлеткиной, какой великий срам ожидал любимца их на улице, – то верно сидели бы дома. Добрая слава лежит, а худая бежит – говорит пословица: вся деревня уже знала о происшествии с благодетелем – и только что показался на улице сытый Сибирлетка, – рои мальчишек окружили его с шумом и смехом, натравляя на него собачонок. Как пчелы за медведем вились они за ним, пищали, кричали и – хоть по немецки – поздравляли проворовавшегося Сибирлетку, но легко было понять в чем дело, когда в этом шуме раздавалось удачное подражание хрюканью поросенка, который, как известно, на всех языках хрюкает одно и тоже. Самые мелкие шавки – и те забыли всякое уважение к трехногому инвалиду и задирали его слишком дерзко. А одна, гнусной наружности моська, без церемонии подбежала, тявкнула и рванула его за заднюю ногу; Сибирлетка на это только полуобнажил с одной стороны свой волчий зуб, чуть поморщил нос, даже не заворчал, и, опустя голову, продолжал ковылять за деревяшкой Облома Иваныча. Только изредка приседал он на походе, чтоб почесать у себя за ухом – и опять ковылял, вероятно с великим стыдом. А впрочем – кто его знает!
Фельдшер был очень недоволен этим посрамлением: пробовал-было сказать что-то, но оказалось, что язык и лыка не вяжет – оставалось только сердито сопеть и икать.
Облом Иваныч молчал, скрежеща зубами. – «Экая, подумаешь, подлость на свете! – рассуждал сам с собой мушкетер, – пробили тревогу, прозвонили, опорочили – украл, украл! А никому и ничего не известно! Вот она справедливость человеческая – слепота безглазая: ей подавай на срам, а кого – разбирай по пятницам! Сраму давай сюда!»
Пожалуй, отчасти и прав был Облом Иваныч: человеческая справедливость в частую ошибается; а все-таки благодетеля, съел Сибирлетка, и к бабе не ходи – он. Ну, разумеется, и рыжий Ахмет мог стянуть его со стола, а Сибирлетка только отбил добычу, а отбивши, не представлять же ее по команде! Все может быть, свидетелей путных не было, черт же и разберет это дело! Да, претемная вещь человеческое правосудие.
Нечего рассказывать, как возвратилось все общество тем же порядком: Сибирлетка шел, как сквозь строй, провожаемый криком мальчишек и лаем собачонок. Хозяин Миккель Бауер зазвал всех к себе: на дворе под навесом устроен был стол; пиво, кофе и на тарелочках татарский бикмес (фруктовая патока) – ожидали гостей. Немецкое радушие распахнулось.
Унтера похваливали эту новую позицию, а учебный завел было: «это все единственно, как у нас бывало в Москве, вспомнил я, в Марьиной роще, сядешь с купечеством…» Но, говоря это, вспомнил учебный, что именно бывало и не сядешь с купечеством в Марьиной роще, а отзвонишь «ложками да трещотками» в кружке песельников, отдернешь «коленца» разные, вспотеешь как лошадь, да и стоишь, покашиваясь через воротник, как через дышло, да хлопаешь мокрыми глазами, глядя на купечество – вот и все! Вспомнил это учебный и замял речь свою обыкновенным щелчком перстами – так бы и прошло; но фельдшер, качаясь как на рессорах, опять не упустил случая – сперва икнуть по направлению к говоруну, а потом прибавить: «сядешь, бывало, с купечеством – да и соврешь!»
«Вы, никак, разной химикой налились, да и пищите языком все единственно, что ногами – рыцепты!» – ответил унтер. А фельдшер на это только высунул язык, закачался, прихлебнул кофе и пива, и, потом уже вспомнив, что за ним ответ – открыл рот, икнул, да тут же и заснул.
Между тем принесли бубен, вручили его Облому Ивановичу; составился кружок, и подбитая рать – себе на потеху, немцам на удивление – грянули «Таки не белы снежки!» Как песня жаворонка, трепетал голос запевалы, дружно подхватили подголоски и загудел густой бас Облома Иваныча. А в самых заунывных переливах песнь, ни с того ни с сего, воздух огласился жалобным, волнующимся, как будто в такт, воем Сибирлетки. За кружком песельников, крутя хвостом и задрав донельзя кверху морду, он с примерным старанием выводил свои собачьи «коленца» – и это привело в неописанную радость всю публику столпившихся у навеса мальчишек. А пробудившийся фельдшер пришел в такой восторг, что обнял косматого певца и затянул вместе с ним еще замечательнее!
В вечерней тишине играла песня своими стройными переливами звуков, как играет заря бесчисленными цветами преломляющихся лучей света. Еще замирали подголоски заунывной хоровой песни, а запевало уже выводил певучею речью частую:
«Ах вы сени, мои сени!..»
Дрожал и звенел одинокий голос его, то – вольным разгулом, то – грустью плакучей:
«Знать уж мне младой по сеничкам не хаживати!..»
И вдруг подхватил и грянул хор звонких голосов; как колесом по мостовой, прогремел бубен, крутнулся над головой и звякнул, точно вдребезги разбитые стекла; а пронзительный посвист протяжно сливался с утихающим хором. И опять, как звонкая струя по камешкам, одиноко затрепетал голос запевалы:
«Знать мила дружка за рученьку не важивати!..»
И снова гремит, стонет и гудит песня, льется бесконечный посвист; сердито ворчит бубен – и, грянув, рассыпается, словно неудержным и нетверезым смехом, под лад замирающих подголосков… И черт знает чего не хочет сказать песня: и плач, и смех, и угроза – с жалем и весельем летят в широком вихре звуков… Откликайся душа далекой родной сторонушке – увидимся ль с ней!.. Гуляй горе!..
Немцы слушали песни: многие рты самовольно отворились; розовые щечки беленьких немочек зарделись густым румянцем. Миккеля Бауера что-то подергивало, как «комаринского, что по улице бежит», – все были довольны и прихваливали певцов.
Ну, и таким побытом, то пройдясь «по маленькой», то хлебнув пивца, то курнув корешков, – тешились наши молодцы. Пили помаленьку, закусывали помаленьку, – всего не расскажешь. Можно бы, впрочем, упомянуть, как хорошенькая Гретхен краснела, словно мак, и украдкой поглядывала на Астафьича, и как егерь, ни с того ни с сего, затянул:
«Шли наши ребята из Нова-города:
Красная девица на улице была!»
и, приподняв шапку, пропел внятно, хоть и неожиданно:
«Здравствуй свет, Маргаритушка,—
Я тебя люблю!..»
А хор подхватил:
«Выйди замуж за меня!»
и Облом Иваныч басил при этом усерднее всех. И можно бы рассказать, как вскрикнула Гретхен, покраснев, до слез, и как встревожились и Бауер, и жена его, но Облом Иваныч объяснил, что это очень хорошая фигура, и успокоил их. И как кончилась песня, и как тиха ушла Гретхен, задумчиво приглаживая спустившуюся на лоб прядь волос. И как покашливал в углу Астафьич: «тронул, вишь-ты, рану!» по словам Облома Иваныча. И многое можно бы рассказать; но мы и без того потеряли из виду кудлатого героя повести: уставши петь, он храпел с фельдшером так, как будто им было строго приказано перехрапеть друг друга.
Бал кончился, и все взялись за шапки, как вдруг застучало дерево – и Облом Иваныч забасил, как из бочки:
«Как на горочке, на горке, на горе!
На высоком на пригорочке!..»
Весь хор двинулся к имяниннику, подхватил его, и он полетел на воздух. Потом тем же путем полетел старина-унтер, артиллерист-моряк, и наконец – хозяин Миккель Бауер. Последнее путешествие огласилось отчаянным детским криком и даже лаем Ахмета, который однако насилу удрал от пробудившегося Сибирлетки.
И вот, наконец, уж все и совсем кончилось, все прощались, но вдруг сам имянинник завел ту же песню – и Облом Иваныч полетел на воздух, крича, как ограбленный: «Ей Богу не стою! Не достоин!» При этом фельдшер, от несоразмерного усердия, оторвал ему деревянную ногу и держал ее с изумлением перед своим носом. Однако же на смех учебного унтера, все таки высунул язык и примолвил: «Небось, тоже хочется: ан нет, полетишь, да пожалуй не туда сядешь!», что и было приписано, как следует, единственно необразованности по фронту, и «неучливости» фельдшера.
Наконец же на дворе уже стемнело, и все собрались, распрощались: «прощайте, господа, счастливо оставаться! Благодарим покорно, Лаврентьич! Прощай и ты, собаченция! Прощай Сибирлет-ворище!»
– «Врешь!» – раздалось в темноте и затем только слышалась икота, да вполголоса увещание… Разбрелось почтенное воинство.
Месяц, словно отбившийся от стада гусь белый по синему озеру, плыл своей неторной дорожкой по темному небу. Все уже спали сном праведников; но гусь этот месяц или луна, как пишется в книгах, вечно помешает чьему-нибудь покойному сну!
Крепко и сладко спала многочисленная, как комплектное капральство, семья честного Бауера, и только чуткое ухо матери услышало легкие вздохи и тихое ворошенье на девичьей постели ее дочери: «Что ж ты это не спишь?» «Не знаю!» – отвечала Гретхен. Да и где же ей еще знать, что это за птица такая – бессонница? Мать скоро захрапела, а девице совсем не спалось, и этот гусь – месяц, что-то очень пристально выглядывал из-за рамы оконной своим серебряным лбом. Думала, думала она, задремала, заснула… А страшные лица с страшными пушками в руках, все целятся в одного… «Не троньте его! Не стреляйте!..» – плачет и умоляет она, бросается между ними… и проснулась, и взялась холодными руками за свою горячую голову бедная Гретхен…
«Неужели можно стрелять человеку в сердце?» – спрашивает она мысленно, а луна спокойно глядит уже с другой стороны из-за черной оконной рамы и как-будто хочет ответить: «Отчего же-с! Все единственно, можно и в сердце!» Вздрогнула девица, кругом все спят, храпят; на дворе уже звучно повевает свежий ветерок – предвестник утра… Навряд ли уснет бедная Гретхен!
Сибирлетка, между тем, так храпел, мошенник, что из отворенных сеней, в ночном молчании, это было слышно на другом конце двора, а в птичнике всю ночь тихонько меж собой гоготали гуси: «Вишь, мол, солдатская собака как закатывает! И не брешет после балу-то!» – как будто перешептывались они. А сверху, порой, спросонья, покачнувшись на нашести, досадливо прокудахчет петух: «Чуть не оборвался, да полно же вам гомонить, смерть спать хочется!» и спрячет голову в перья.
«Спи-и!» – пропищит себе в крыло тоненьким голоском прозябшая курица – и все спит тихо, ни гу-гу!
Только ветерок, ни свет ни заря, поднялся, проказник: то листик пустят к верху, то бумажку занесет на крышу, да пылью мечется. Шутку ли он шутит, дело ли делает – почем знать! Может быть служба подневольная: до солнца подмети улицу, да пыль обдуй, хошь не хошь – дуй!
V
Весна, поздняя гостья нашего севера, в апреле там была уже в самом разгаре: яркое солнце быстро рассекало утренние туманы, как будто убегающие в даль по излучистым рекам. Распустились и закудрявились деревья: каштан оделся в свои лапчатые желто-зеленые листья; рогатые ветви дуба убирались синеватой зеленью, и каждым листком затрепетал и зашептал стройный тополь. Луговая зелень шеламайника и пирея пестрела, как ковер цареградский, цветами буркуну, очипка, дикой гречки и серебрилась седыми полосами полыни; запах трав и цветов разливался в прозрачном воздухе. Это приволье было лучшим лекарством для наших раненых.
Всегда с солнышком вставал кавалер Лаврентьич и отправлялся на берег речки – умыться и сотворить, оборотясь к востоку, свою утреннюю молитву на день грядущий. И вот раз, по обычаю, уселся он на берегу зеленом; загляделся в даль: синела перед ним воздушная бездна, и, как парус по светлому морю, кой-где плыло одинокое облачко, а высоко над головой его трепетал и сыпал свои звонкие трели жаворонок. Сибирлетка, всеми тремя лапами растянувшись на траве, светривал что-то верхним чутьем.
Лаврентьич призадумался: невидимым хороводом летели перед ним думки и грезы, желанные гостьи одинокой души: далеко, на родном севере виделась ему родимая деревенька; павой плывет красна девица по широкой улице к ключу живому, с новыми ведрами на резном коромысле. И вот хочет зачерпнуть воды студеной, нагнулась – да и загляделась в темную глубину: там, хитрый бес водяной на зеркальном дне тихо колышет ясный облик красотки, с ее улыбкой и соболиной бровью, и алой сверкающей, лентой… Но пропала деревня, а над морем, видится ему – стоят белые стены и кипит боевая работа: сверкает огонь в тучах дыму, и скрещиваются штыки под развевающимся знаменем… И опять перед глазами поле, цветы, а над головой неумолчные трели пташки весенней.
– «Доброе утро, Лаврентьич! – пробудил его громкий голос мушкетера, – а Сибирлетка снюхал меня издали, мошенник!»
– «Доброе утро, брат Облом Иваныч! – отвечал кавалер, – раненько встал!»
– «Эге! Когда еще! – продолжал мушкетер, – ваших сведать ходил. И вот ведь, скажу вам, братец ты мой, оказия: другой раз выходит случай, а прах ее знает: смелости нет! Вот хоть бы и теперь: иду, а она, сердечная, шмыг с могилки-то, и опять там свежие цветы да веночки! Я было и того: постойте, Маргарита Михайловна, у меня, мол, есть вам платчишко. Куда тебе, как коза, ах ты огонь-девка! Ну, а в другом месте случится – не могу! Хоть ты себе поленом в лоб: подойду, кашляну да и молчу; в горле словно боевая пружина с нажима выскочит да и сопрет!»
– «Да пожалуй, я отдам ей?»
– «Нет, уж этого нельзя, – сказал ему, – что будь, мол, уверен и спокоен, – отдам: сам и отдам!»
– «Как, брат, хошь!»
– «Да-с, уж это будет как сказано!» – Дело в том, что после юрьевской пирушки, заданной Лаврентьевым, егерь Астафьич, что день то пуще кашлял кровью, все поговаривая о выписке.
«Сегодня совсем мне что-то легко, братец ты мой!» – как-то раз сказал он своему другу, да с тем и Богу душу отдал, на его руках. Только успел завещать накрепко: «отнеси, мол, три рубля с копейками старухе матери, в Самарскую губернию, да скажи ей: так и так, благословения де просил. Да поклонись 8-й егерской роте нашей; да отдай платочек на память Гретхен желанной, вот и все!» Облом Иваныч дал ему слово: «будет исполнено!» и это слово было для него свято, как присяга.
Не затрудняла его ни Самарская губерния, ни неизвестность о 8-й роте, но с первого шагу неудачи с Гретхен вводили его в раздумье. «В Самарскую-то зайдем – размышлял Облом Иваныч, она же не Бог весть где, по пути выпадает: всего сот семь-восемь, сказывали земляки, сбочить придется, одна подметка не расчет. И 8-ю егерскую увидим: она тоже хоть за горами, да не уйдет от меня. А вот с платчишком – ну так оказия: и близок локоть да поди ж, укуси его!»
Не великий ходок по делам сердечным был Облом Иваныч, и то, что у другого пройдохи подготовлялось одним полузаметным взглядом и повершалось мигом, – у него выходило так заботливо, угловато и пространно, что бедная Гретхен как огня боялась встречи с ним при посторонних и стыдилась наедине. Однажды, ни свет ни заря, поймал, было, он ее на могиле друга, и пока застегивался и почтительно снимал фуражку – она мелькнула, как зарница, и след ее простыл. Теперь, в другой раз – та же история, и озадаченный мушкетер начинал не на шутку убеждаться, что это дело посерьезнее самарской командировки, или свидания с 8-й егерской.
Но – слово твердо! – внушил каптенармус, преподававший ему на кухне цифирь мелом на печеном казенном провианте, и азбуку углем по стене. Облом Иваныч ни на минуту не изменял своей решимости: «Уж припру ж я бой-девку в дефилею!» – думал он, – «коли по политике ничего не выходит!» И, разумеется, с такой политикою больше нечего было делать.
– «Ну что, как ваши руки, Егор Лаврентьич?»
– «А слава Богу: еще денька три, и обещано на выписку».
– «Гм!» – Облом Иваныч замолк и стал ласкать Сибирлетку. Жаворонок пел над ними, издалека слышалось мычание и блеяние стада, утреннее солнышко играло все ярче и ярче.
Вдруг отдаленный крик и вопли донеслись до них. Сибирлетка вспрянул и навострил уши: «Волк, волк!» – отчаянно кричали по-немецки детские голоса; солдаты взбежали на невысокий крутой берег. Вдали, увидели они, толпилось встревоженное стадо и оттуда, почти на них, летел тяжелым галопом серый разбойник, держа зубами за шиворот вскинутую на спину овцу.
«Сибирлетка! Наступление! В атаку!» – завопил Облом Иваныч; стрелой кинулся пес наперерез хищнику, солдаты бежали за собакой.
Как ядро треснулся Сибирлетка в волка, совсем неожидавшего этого флангового удара, и все трое – волк, пес и невинная овца грянулись покатом в разные стороны.
«Ура! Катай, бери наша!» – гремел фельдмаршальским голосом мушкетер, но наша не собралась еще с духом, как осмотревшийся волк схватился с нежданным врагом: раз, два, – и Сибирлетка, перевернувшись в воздухе, шмякнулся всем корпусом оземь, аж крякнул сердечный; сердце екнуло у кавалеров. В эту минуту, как нарядный делибаш, откуда ни возьмись – храбрый Ахмет: раскинув свой рыжий хвост в воздухе, с тылу ударил на неприятеля; в тоже мгновение известный унизительный вопль его дал знать об отчаянном раскаянии в таком необдуманном порыве храбрости: волк задал ему немилосердную трепку. Однако это горестное обстоятельство дало время ошеломленному Сибирлетке отряхнуться и снова кинуться в бой.
– «Тра-та, тра-та! Ура, не робей, вперед наши!» – ревел Облом Иваныч; издали кричали бегущие с разным дреколием немцы, солдаты, женщины и ребятишки. Враги схватились; только столб пыли и клоки шерсти взлетали над полем битвы; лясканье зубов и глухой рык излетал из этого вихря; кругом кричали люди, блеял скот, лаяли шавки и заливался обиженный Ахмет; спасенная овца бежала без всякого соображения.
– «В штыки, Сибирлетка, сакру-бле! Зубом его ракалию! Тра-та, тра-та, дыртейфель!» – на разные голоса вопил мушкетер, пыхтя, ковыляя и подбегая к сражавшимся.
Там шел бой насмерть: вертелись они как в водовороте; то подымались грызущиеся бойцы на лапах и, как люди, ловили друг друга объятиями, то рыча и взвизгивая, ударялись о землю и крутились, взметая пыль! И вот, как змеи с шипящим и хрипящим взвизгом поползли, вдруг привстали, вдруг треснулись о землю – и барахтались, роя когтями поле.
Кто-то герой сражения! О ужас – Сибирлетки не видно: на нем весь сидит серый богатырь! Бегут люди ближе и ближе; крик, вопли громче и сильнее, смятение всеобщее!
– «Антирелию сюда!» – гаркнул Облом Иваныч: однорукий бомбардир подбежал с дубиной.
– «Давай, брат!» – Вырвал Облом Иваныч какое-то дышло из рук артиллериста и замахнулся через голову.
– «Слушать команды: пальба батареею!» – завел, было, усатый бомбардир, но, не дождавшись конца, со свистом могучего размаха хряснула эта антирелия в лоб серого хищника – и снова крякнул Сибирлетка: он впился своими волчьими зубами в шею волка и весь в крови, мокрый, с налитыми кровью глазами, совсем завязил свою оборванную морду в косматой шерсти задыхающегося разбойника.
Сбежавшийся народ глядел со страхом и изумлением; Облом Иваныч насилу переводил дух от восторга, все толпились кругом борцов. Оскаленная пасть, высунутый, окровавленный язык, закатившиеся потусклые зрачки, и предсмертные судороги ног предвещали последние минуты злодеи. Еще попытался он напружиться, отряхнуться, приподняться, – но, словно наглухо заклепанные, влезли крепко ему в шею зубы Сибирлетки и хищник, захрипев последним вздохом удавленника, свалился набок. Сибирлетка очутился наверху.
«Ура!» – вопил мушкетер; мальчишки подхватили – «ура!», – и поле битвы огласилось кликами победы. Вотще командовал и повторял Лаврентьич: «Отбой! Полно Сибирлетка, отбой!»
– «Ах богатырь ты, ах ты, друг ты мой! Ах ты, ты!..» – твердил в неописанной радости Облом Иваныч, даже снял шапку из почтения к богатырю, но без помощи рук нельзя было отнять дымящегося паром от злобы и утомления пса: насилу разняли его сомкнувшиеся челюсти.
Наконец двинулась толпа: впереди поволокли за хвост сраженного врага на собственной его шубе; за ним бежал ликующий народ ребятишек. Победитель, высунувши на четверть язык, ковылял сзади! Облом Иваныч смотрел так торжественно, как будто он сам загрыз врага. Солдаты и немцы шли позади, выхваляя доблесть Сибирлетки; из деревни встречала другая толпа любопытных, бегущих и идущих: шествие было торжественное.
Вдруг, ни с того ни с сего: «Весь отряд стой!» – загремело в воздухе, и все стало, как вкопанное, озираясь вопросительно, что будет еще? Бросил на землю фуражку Облом Иваныч, торопливо расстегнул и скинул свою шинель, оторвал рукав рубашки своей и живо, несмотря на свою деревягу, присел на землю перед Сибирлеткой; все глянули на собаку: из порванной жилы ноги ее тонкой струей хлестала кровь. Облом Иваныч перевязывал рану Сибирлетки; мокрый Сибирлетка дышал тяжко: видно было, что победа обошлась ему не даром.
«Готово! вперед, ма-а-арш!» – все двинулось далее.
Таким блистательным способом наш витязь косматый победными лаврами покрыл позор истории о стянутом поросенке под хреном. Колония наполнилась его славой и во всех домах только и речи было, что о Сибирлетке. Но самой лучшей наградой крепко ободранному герою была – отбитая им же, изжаренная и поднесенная ему гражданами, овца!
В своих сенях вылизывался наш Сибирлетка, долго не прикасаясь к лакомому блюду, поставленному к его услугам; аппетит пропал от боли. Но все-таки храбрый Ахмет, не раз подкрадывавшийся с неизвестным намерением, встречал негостеприимное рычание, поджимал хвост, ретировался поспешно и не отведал вкусной баранины: Сибирлетка управился один.
По целым дням сиживал у него Облом Иваныч, восторгу его не было ни конца, ни меры: «Задушил ракалию! Сакру-бле! – Вот оно мы Обломы, калеки-то, а? Что? Каково-с? Ась!» И он обнимал храброго пса, в полной уверенности, что подвиг его поддержал славу всех калек и обломов на свете. Егор Лаврентьич перестал постукивать для-ради пробы по ушакам и столбам воротным своими зажившими руками, и хоть до этого нетерпеливо ждал выписки, но теперь попримолк и даже просто сказал, что с этой командой, которая идет на днях, ему выступить нельзя. Но не хотел признаться, – почему именно нельзя, и на все вопросы больше отмалчивался.
Сибирлетка поправлялся. «Пощупал тебя серый подлец!» – говаривал в виде утешения Облом Иваныч и тайная радость светилась у него в глазах: «Полежать тебе доброму псу надо! Вот мы калеки-то, ась, каково-с; сакру-бле, обломы-то!»
Но по удобству способа, собачьего лечения – Сибирлетка вылизался все-таки скорей, чем публика ожидала: десятка дней не прошло, а он уже был готов к походу. Вторая команда из разных колоний ожидалась день-на-день. Одного вечера явился, со свежей звездой на лбу, знакомый нам, истинно ученый человек – фельдшер, и долго раскачиваясь по его латинскому обычаю и пословице – «людис пьянис», объявил: что, во 1-х, он-бы выпил, если бы его попотчевали, и во 2-х, что завтра сбирается у здешнего Шульца-старосты ровно 12 человек выписавшихся, и идут в Симферополь, а оттуда, пожалуй что и на позицию.
– «Подъем!» – подумал Егор Лаврентьев и шепнул что-то маленькому Миккелю, который бросился стремглав за двери.
Чрез десять минут вошел Облом Иваныч, взглянул искоса на фельдшера и понял, зачем его пригласили. Вскоре явился и артиллерист еще с здоровой пехтурой. Прибыл и хозяин Миккель Бауер с немцем-соседом, оба с большими кружками; явился и штофчик с стаканчиком, и рыбина какая-то и – образовалась компания. Но мало говорили свыкшиеся собеседники – кряхтели, да пили, да вздыхали, да исподволь слышались «сакру-бле и дыртейфели», да постукивала деревяшка мушкетера. Только фельдшер, то засыпая, то просыпаясь и качаясь, как в бурю на корабле, кричал отрывисто порою; да Лаврентьич с артиллеристом и здоровой пехтурой покашливали не совсем без удовольствия. Поздно разошлись молчаливые собеседники и еще позже вдоль темной улицы слышна была неровная поступь – как будто сапогом, то копытом; ворчанье, дыртейфели, скрип зубов и нечто вроде придушаемого рычанья дикого зверя.
– «Ах ты охлоботина безногая!» – с этими словами завалился Облом Иваныч, разумеется не спать, а так вот, вытаращить глаза в потьму бездонную и кряхтит до самого утра.