Текст книги "Сибирлетка (Повесть. Современная орфография)"
Автор книги: Александр Погосский
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
III
Прошло полгода мирной и спокойной жизни постояльцев доброго Бауера. Кавалер Лаврентьич выходился и раздобрел; прежний цвет лица его, подходивший к цвету артельного котла, сменился свежим румянцем.
Он так освоился с семьей хозяина своего, как будто и вырос в ней, даже без труда стал объясняться, хоть не совсем, по-немецки. Хозяйка поручила ему в команду ребятишек и они полюбили свою воинственную няньку. Зажили его раны, срослись перебитые кости, и хотя доктор, навещавший раненых, еще запрещал всякую тяжелую работу, но время окончательного выздоровления приближалось.
Сибирлетка, от роду не видавший такого приволья, каким пользовался в колонии, заплыл жиром и кудлы его залоснились, как шелковые. За то же и оказывал он всю свою собачью благодарность: пролаять ночь напролет на месяц, гоняться во все лопатки, хоть и без всякого толку, за лошадью, которую хотели поймать на лугу – он не считал и службой, а величайшим удовольствием. А при изгнании из озими или из гороху блудливого семейства свиней, Сибирлетка отличался таким усердием, что нечувствительные животные эти, не желая окончательно потерять своих ушей и хвостов, совсем прекратили свои незаконные фуражировки. С рыжим Ахметом он жил в дружбе, разумеется до первой брошенной кости.
Словом, Сибирлетка пользовался расположением всей колонии: и люди, и звери – начиная от самого старосты и до последней косматой шавки лавочника, похожей на лающий веник – все любили Сибирлетку, и даже уважали за храбрость и честность. Еще не было примера, чтобы когда-нибудь и что-нибудь стащил Сибирлетка. Но – ничто не прочно под луною, – говорят мудрецы; сказание это оправдалось и на нашем трехногом герое.
В Юрьев день, с которым в известной песне поздравляется бабушка Сысоевна, Егор Яаврентьич был имянинник. И задумал кавалер отпраздновать этот день, по российскому обычаю, как можно торжественнее. Пригласил он на свой праздник не малое общество военных и гражданских чинов; держал совет с Обломом Иванычем, великим знатоком по кашеварной части, об устройстве банкета, и выдал ему рубль шесть гривен на покупку пиршественных припасов.
23 Апреля, с солнцем встал Лаврентьич, приоделся, приосанился и перед наперстным крестом своим, висевшим в углу под узорным полотенцем, зажег восковую свечу.
Рано утром вошел к нему в комнату хозяин Миккель Бауер, поздравил кавалера с имянинами и поставил перед ним на стол объемистую посудину – это был шнапс. За хозяином следовала дебелая хозяйка и поднесла булку значительной величины. За нею вошел шалунишка Миккель 2-й; он хохотал и насилу удерживал в ручонках какой-то животрепещущий мешок: в мешке был ососок, жирный поросенок, чуть что не с самого приносителя ростом. Потом каждый из членов семейства входил с поздравлением и каждый принес какой-нибудь подарок по съестной части. Кавалер стоял с сияющим, но озадаченным лицом; Сибирлетка провожал всех приносителей и старался обнюхать всякое приношение.
«Спасибо вам, добрые люди, большое „их данке!“» – благодарил растроганный солдат. А когда вошел сосед-немец и поставил перед имянинником бочонок пива, – то кавалер совсем растерялся: он не знал как и благодарить добрых хозяев. Вдруг гром, гам, стук и настоящее тартарары ворвалось в комнату: вытянувшись в струнку, как журавль, на одной ноге живой, на другой деревянной, стоял Облом Иваныч и гремел своим басом какое-то неладное поздравление: «Господину кавалеру святого Егория, Егору Лаврентьичу, имеем честь поздравить со святым Юрием, то есть, Егорием, – выходит со днем ангела Егория, опять – же с Егорьевским праздником, и при том… прах побери все черти!..» – вскрикнул побагровелый Облом Иваныч, сбившись с толку; забрызгал, рассердился и разразился проклятиями, немилосердно стуча своей деревягой.
«Я это знал! – продолжал он громогласно – язык у меня брехун, прах побери!..»
«Окой грех, ай не хорошо!» – шептал сзади его егерь Астафьич; но Сибирлетка выручил друга: бросился на грудь Облома Иваныча и лизнул его в самый нос, что заставило мушкетера чихать именно так, как в секретах под Силистрией – и проклятия смолкли.
Все едва держались от смеху. Имянинник благодарил Облома Иваныча, но мушкетер кричит свое:
«Ну не подлец ли этот язык! Всю дорогу твердил – что сказать, пришел и наврал! Экое собачество! И ведь цел же, поди: вместо ноги, вот треснуло бы, сакру-бле, в морду!» – при этом Облом Иваныч пристукнул кулаком себя по салазкам.
«Спасибо тебе за честь, брат, Облом Иваныч!» – отвечал кавалер, улыбаючись. Но мушкетер продолжал кричать: «нет уж, вы меня не благодарите – чуть дело по службе – у меня язык наврет! Бывало фельдфебель сигналы спрашивает; я ему так сыграю на язычок, что он только головой покачает: ну брат, говорит, такую самую переправу я сейчас из подворотни слышал! Да и капральный недаром советовал: тебе бы, говорит, попросить пригонщика посадку сделать, да оторочить поднарядом язычище-то! – вот он какой прохвост – язык! А ведь где не надо – так что твои гусли – просто музыка». Затем Облом Иваныч повеселел и даже тявкнул на Сибирлетку и уверял, что вот, мол, собака была бы из него первый сорт: «у меня и зуб черт знает чего не перекусит пополам!»
Все смеялись и утверждали, что он и так человек хорош. «Какой уж тут человек: об одной ноге, да еще и язык брехун! Таких и птиц-то на свете не бывает, не токмо людей!» – отвечал мушкетер. Между тем, заметив немецкие приношения, он полюбопытствовал спросить: что это за снаряды? Кавалер объяснял ему – какие снаряды, и Облом Иваныч подбоченился, расставил свои полторы ноги, нахмурился и, озирая немцев, повел очень серьезную речь: «Гут – народ вы, господа немцы! Прах возьми, отменный народ; Бог дает тебе, а ты тому, у кого нет; а Бог тебе за это втрое отсыплет! Очень, черт побери, хорошие вы человеки!»
Бауер потрепал его по плечу и дружески отвечал;. «Ви сам добры золдат и ошн прикрасный шаловек» Немцы ушли.
«Нашел красоту!» – бормотал мушкетер, и стал производить смотр припасам, мурлыча про себя: «добрый народ, сакру-бле! Натуральные, дьявол побери, люди! Важная, сударь, нация!»
Сибирлетка любопытствовал вместе с ним около провизии; неосторожно пощупанный мушкетером поросенок залился в мешке бесконечным визгом и по этому был вытащен за ноги на свет и осмотрен со всех сторон.
«Важное кушанье, хорошие люди! Да ведь это целый подсвинок, Егор Лаврентьич!» – восклицал мушкетер, и начал рассуждение как бы лучше приготовить к столу подсвинка. Кавалер и егерь полагали изжарить его обыкновенным способом, но Облом Иваныч и слушать не хотел: «Уж позвольте, – это мое дело и мой ответ! Я вам представлю его в полной форме! Я приспособлю его отменно!»
«Да что ж сделать-то с ним больше?»
«А под хрен его, благодетеля, под хрен!» – возопил Облом Иваныч так торжественно, как будто он производил несчастного подсвинка в какое-нибудь очень высокое звание, – его и не оспаривали. Надо правду сказать: у русского человека не много лакомств; но за то уж коли что по вкусу ему, так не устоит он ни за что на свете против такого искушения: вынь да положь – давай! Есть поговорка, – жаль, неукладистая в печати – но этой поговорке нет на свете такой дряни, которую наш брат не сел-бы под хреном. Ну, а свежий поросенок под хреном – да тут, сударь мой, свой язык проглотить можно!
Чуть выговорил Облом Иваныч о таком важном кушанье – и спор замолк; каждый только обтер губы.
«Разумеется, это богатель-пища! Валяй под хрен!» – молвил кавалер. «А известно, под хрен!» – подтвердил егерь; и будь тут баталион – все сказали бы тоже: под хрен его!
«Ну так я – и того!» – заключил Облом Иваныч, сейчас же снял шинель, засучил рукава и взял под мышку благодетеля. Сибирлетка при этом так суетился и размахивал хвостом, как будто богательная пища эта предназначалась собственно для него.
«Ну-с, а рубль шесть гривен пошли на водку и на баранину! – сказал, остановясь в дверях мушкетер, – я полагаю сварганить татарской шашлык на жаркое?»
«А шашлык так шашлык! Валяй шашлык, Облом Иваныч!» – отвечено ему – и за тем кухмейстер наш с нетерпеливым Сибирлеткой отковыляли на кухню.
В минуту кухня огласилась разными звуками деревянной, каменной и железной посуды: миски, чашки, ложки зашевелились и запрыгали по столу, по очагу и даже по полу, около деревянной ноги Облома Иваныча. Мельница пошла, замолола! Действительно, мушкетер стучал так, как стучит – по мнению многих богобоязненных людей, – сам черт на мельнице.
Астафьич, ефрейтор, привыкший к чистоте и казистости, принял на свои руки всю столовую посуду от хорошенькой Гретхен, семнадцатилетней дочери Бауера. При этом она участливо расспрашивала Астафьича о его здоровье, – что случалось им только наедине, то есть очень редко.
Сибирлетка хлопотал больше всех: надо было ему понюхать верхним чутьем шашлык, шипящий над жаром; нельзя не поглядеть и на белое, словно обритое, рыло благодетеля, торчавшего из горшка. С другой стороны, рыжая морда любопытного Ахмета то и дело просовывалась в дверь: надо было дико рычать за это. Словом, на кухне – дело кипело.
Около полудня начали подходить званые гости.
Бомбардир, заросший по самые глаза баками, без кисти левой руки, с матросом в чепчике, устроенном из бинтов и компрессов, – явились первые. Потом вошли – егерь, сапер и гусар; у всякого был какой-нибудь рубец или изъян, но все были причесаны, приглажены, побриты и глядели парадно. Егор Лаврентьич встречал гостей обычным: «просим милости!» Все поздравляли его с большим почтением, но вольно, без чинов.
Минут через пять, в дверях высунулась голова Облома Иваныча и громко повестила: «идут!» Имянинник вышел навстречу идущим и на крыльце встретил почетных гостей: старик-унтер пехотный с тремя медалями, с анненским и георгиевским крестами; моряк-унтер, тоже с Георгием, без руки; артиллерист, тоже с крестом, и егерь-унтер, с тесьмой на погонах, т. е. поступивший в армию из учебного карабинерного полка.
Старик-унтер хромал и опирался на костыль; Облом Иваныч, при входе кавалеров, вытянулся у печки с опущенным ковшом. Кавалеры ласково здоровались с ним.
«Что, брат Облом Иваныч, кашеварствуешь никак?» – спросил старик унтер.
«Точно так, сударь: за старое рукомесло взялся!» – ответил мушкетер.
Гости вошли в комнату.
Среди комнаты стоял накрытый стол – что гора крутая; на столе высились штофы – что дубы крепкие; около них мелкие чарки – что грибы боровики. А закуска разная, рыбина соленая, обсыпана была луком зеленым, – словно темные пни, поросшие вереском мелким.
«Позиция у вас важная!» – сказал, улыбаясь, старик-унтер.
«Батарея еще не подбитая!» – примолвил артиллерист.
«И удобная пристань!» – добавил моряк, поглаживая усы.
Учебный унтер подхватил-было: «Это все единственно, совершенно, так сказать…» да больше ничего и не сказал, а только щелкнул пальцами с вывертом; а уж разумеется хотел свострить.
«Несут, Егор Лаврентьич!» – объявил Облом Иваныч, высунув из дверей голову. Лаврентьев глянул в окно, снял подушку с постели своей и положил ее на какое-то старинное кресло, стоявшее в углу комнаты.
«Кто это такой будет у вас!» – спросил старик-унтер. Лаврентьев объяснил ему, что «вот-де не взыщите, мальчишка, однородец мой, прибыл вчера, лоботряс еще: ну, я сказал ему, что соберутся ко мне товарищи побеседовать маленько, – он и пристал: и я, дядюшка! Куда тебе! Уговариваю его – извольте видеть, обе ноги расхрястало ему на бастионе, – ну, плачет, сударь мой: и я приду! Что будешь делать, – все равно, что ребенок малый!»
В эту минуту в дверях показался Облом Иваныч: бережно поддерживал он, словно спеленатых близнецов, две перевязанные ноги; двое дюжих служивых внесли в самом деле мальчишку лет 17-ти, усадили его в углу в кресло. Раненый был бледен, как полотно, морщился от боли, но молчал и старался улыбаться.
За ним вошел в комнату фельдшер, красноносый и тоже раненый в каких-то сражениях, по своему обычаю – в лоб.
«Уж это только для вас, Лаврентьич, вместо пирога имянинного притащили мы; а доктор узнает – со свету сгноит: как таскаться по гостям с такой мязгой!» – кричал фельдшер, весело салютуя всей компании. Последние вошли колонисты: Бауер и еще два хозяина.
Лаврентьич усадил гостей; потом подошел к больному и положил ему на плечо руку: «Ну, Андрюшка, сиди, брат, да смотри не шевелись – не повреди ног!»
Андрюшка морщился и улыбался; Сибирлетка обнюхивал однородца своего и сильно махал хвостом, издавая какие-то, должно быть радостные, звуки. Узнал, что ли пес?
IV
Очень полезно описывать любопытные дела, например путешествия, разные изобретения, сражения: тут, что шаг, то новое сведение, поучительное для человека. Но ничего нет бесполезнее и скучнее описаний балов и пирушек: все они выходят на одно и тоже, – как бы выпить да подзакусить поплотнее. Из путешествий, работ и сражений люди выносят знание, пользу, честь и славу; а с пирушек – только похмелье, да иногда еще шишку на лбу.
Но на пирушке кавалера Лаврентьича случилось с героем нашим Сибирлеткой такое собачье обстоятельство, что хошь – не хошь приходится описывать всю пирушку. Нечего делать, опишем со всеми подробностями.
По приглашению имянинника, первый повел атаку «важной позиции» старик-унтер. Поздравив имянинника с двойным праздником, выпил и передал чарку кавалеру-моряку. Моряк поздравил, выпил и передал кавалеру-бомбардиру. В это время фельдшер кряхтел, чихал и совсем затеребил свой сизый нос, в нетерпеливом ожидании своей очереди. Чарка, между тем, перешла к учебному унтеру; учебный на этот раз свострил насчет двух праздников и двух зайцев, – нескладно да ладно – но хоть что-нибудь да вышло, и наконец передал чарку фельдшеру. Как человек ученый, фельдшер приврал к русскому поздравлению латинскую пословицу: бонус винус – людис пьянис! От доктора, говорит, выучился. Потом попросил свою душу: «сторонись душа – оболью!» – выпил, сморщился как-то мудрено: губы съежились с носом, а брови ушли к верху, сошлись с волосами – лоб исчез и один глаз заплакал, а другой зажмурился.
От него чарка пошла далее, по команде. Все поздравляли Лаврентьича: некоторые пили, а некоторые только мочили усы.
В это время, сидевший в углу лоботряс Андрей заплакал, как ребенок. Лаврентьич заботливо допрашивал его – что с ним сталось, не разболелись ли ноги? Но рекрут уверял, что ничего не болит.
«Так чего ж ты плачешь?»
«Я рад, дядюшка!» – отвечал Андрей, всхлипывая.
«Небось, водки хошь? А вот я те влеплю шпанскую муху во всю спину, да ляписом в нос! Гляди у меня, мальчишка!» – кричал фельдшер, с трудом ворочая язык во рту, набитом закуской, и потому казалось, будто он говорил в подушку: «рад, так молчи, а людям не мешай заниматься!»
Люди, впрочем, занялись так усердно, что разве только вестовая пушка помешала бы им. Но вестовой пушки на этот раз не случилось, а Облом Иваныч знал свое дело твердо и потому подал на стол сперва мелкие вещи: рыбину, шашлык татарский, да закусочки; а потом рассчитывал пустить в ход главные силы, именно – благодетеля под хреном. Благодетель этот, облитый сметаной с хреном и окруженный буграми хрена, как бруствером, – в полной готовности остывал на столе, перед открытым окном кухни. Сибирлетка, с озабоченной мордой, сновал из комнаты в кухню и обратно и, поглядывая на сокрушительную работу героев, трепетал за кости – его долю пирушки. На печке смиренная кошка жмурилась в какой-то ленивой безнадежности. Крохотный немец выполз в кухню из хозяйской спальни, зная, что солдат всегда прощелкает ему пальцами и языком какой-нибудь марш. Но не до марша теперь! Облом Иваныч стоял на пороге дверей и любовался осадой важной позиции: батарея опустошалась страшно.
И хорошо шло дело, хорошо бы оно и кончилось, если бы сами люди не носили с собой врага своего и не имели бы дурной привычки – делать два дела разом. Так ведь же нет: работают зубы, а нелегкая дернет и за язык.
«Что это у вас, Егор Лаврентьич, за собаченция такая?» – спросил учебный унтер, указывая на Сибирлетку и, невзирая на все похвалы, посыпавшиеся в честь Сибирлетки, он продолжал допрашивать: «А знает ли он какие-нибудь штуки, и черт ли в нем, если он никаких штук не знает, и отчего он такую бестию не повесит, если она не знает разных штук?»
Учебный унтер был – как говорится в народе – испорчен штукой: он не только хорошо знал всякие штуки и выверты, но и сам-то был с ног до головы штука. Шинель его была с бесчисленными складками на спине, с посадками и штучными узорами, где только прошла по ней игла; сапоги выскрипывали какие-то штуки музыки немазаных колес; вилку заносил он в миску как-то с темпом, и не без штуки направлял ее в рот. А языком молол такие штуки, от которых не только слушатели, но и сам он вчастую становился в тупик.
– «Нет-с, не вижу я ничего, окромя скотства в такой дворняге-с!» – утверждал учебный. Лаврентьич отстаивал Сибирлетку; зачем солдатской собаке штуки? Будь верна, сторожи, да не воруй – вот и все!
Собеседники брали сторону Лаврентьича, но учебный чуть не сбил всех с толку таким доказательством: «все единственно – говорил он – необученая собака, так сказать к примеру – и необразованный по фронту человек: черт ли в них?»
И все примолкли: «что правда, то правда!» – а унтер и пуще распространился в ясных доказательствах. – «Ну вот-с, примером сказать, солдат без тонкого образования до фрунту – тот же медведь: стрелять да ломить и дурак сумеет, это глупая наука! А следует всякая ловкость, темп, выверт, чтоб горело-с – с огня рвать и все как один-с, вот что-с!»
Все и замолчали было: унтер убедил и победил, на нежданный сикурс двинулся от кухни, и дело приняло крутой оборот.
Облом Иваныч слушал спор, как штуцерник в передовой цепи стрелков, заряжая свой штуцер, слушает перепалку. И вот парный его стрелок подбит, вот свистнуло ему мимо уха, вот щелкнуло в полу его шинели – курок взведен и он выступает вперед, раздув со злости свои усы… беда тебе, противник! Облом Иваныч слушал и заряжался гневом: кроме любви к Сибирлетке, он, вдобавок, был сам кашевар, – слово о необразованности по фрунту попало прямо в него. Застучала деревяга и красное лицо его очутилось перед носом учебного унтера.
– «А много-ли, сударь, свернулось Француза да Англичанина от ваших вывертов, осмелюсь я, сударь, спросить?» – ревел одноногий кашевар.
– «Ты, братец, взлезешь никак на нос, все единственно слепень: – не видишь, с кем говоришь!» – ответил надменно унтер. Но Облом Иваныч извинился по своему:
– «Не влезу никуда, сударь, а утерпеть не могу, а говорить могу! – много-ль его побито вашим скандачком-то?»
– «А известно, что немало их без голов валяется, так сказать, в капусту сбиты, – все же ловкость, следовательно, действует».
– «Ловкость, да не штучки, сударь, уж просим не взыскать, а не во гнев вам – оно так; не штучки ваши уложили их, а слег ли помер, так вот от этого, сакру-бле! – и мушкетер треснул кулаком в свою ладонь. – Стрелять, колоть, да ломить, черт возьми, по моему глупому разуму, – дело первое. Да сударь!»
– «Необразованный человек, никакой науки не видел!» – сказал учебный и отвернулся с презрением.
Астафьич, по количеству чертей и сакру-бле в речи мушкетера и по оскалу зубов его, предвидя сумбур, шепнул ему что-то на ухо, но кашевар успокоил его: «Тише воды буду – увидишь братец, а молчать не могу!» – Он уже сделал свое дело – раздул огонек, готовый погаснуть; многие взяли его сторону: кавалеру-артиллеристу и моряку очень понравилась его тукманка в ладонь; старик-унтер тоже одобрительно кивнул головой; Лаврентьич чихнул и сказал к этому: «сущая правда!» и указал Облому Иванычу на штоф: «выпей, мол, для куражу!» Пехтура в чепчике только таращил глаза и улыбался, он ничего не слышал кроме всегдашнего шуму в собственной голове. А учебный повторял, пожимая плечами: «необразованность, неучливость, никакой науки!».
– «Была, сударь мой, и образованность, – говорил мушкетер, опрокинув, не мимо впрочем, стакан водки и утирая щетинистые усы, – была и наука, прах побери, да не про меня, стало быть, уставы писаны, учили, учили – себя измучили, а меня в дураках оставили, да так и прослужил пятнадцать лет кашеваром, – вот как-с!»
Собеседники рассмеялись, а учебный промолвил: «сказано Облом – облом и есть: только качество да грубиянство!» – и отвернулся.
– «Да сударь, облом, да так, не во гнев вам, обломом я остануся, прах побери! Да и слава Богу, что облом».
– «А и плотно брались за тебя, Облом Иваныч, в одиночке-то? – смеясь, спросил старик-унтер, что бы замять зарождавшуюся ссору. – Ты расскажи вот, как это тебя в Обломы пожаловали?»
Облом Иваныч видел, что почтенный унтер да и все прочие держали его сторону, и просиял удовольствием, особенно хватив уже по малости на важной позиции. Нос его зардел как жар, по которому бегает синенький огонек; глаза словно плавали в масле, и крупные губы, улыбаясь, пробовали повернуться вдоль лица. Он забыл досаду свою, а заодно и обязанность кухмистера, вспомнил свое горькое рекрутство и разобрало его воспоминание это; все готовились слушать: «а ну, Облом Иваныч!»
«Всяк бывало, сударь, разно оно было! – повел речь Облом Иваныч, – а мое дело было плохо! Прибыли мы, рекрута, в роту; фельдфебель сделал смотр, взглянул на меня да и говорит: вона какой еще! Экая дубина, это никак сам леший! Да ты, братец, говорит, просто облом! – А я сробел маленько да и говорю: Облом, дядюшка: меня так и батька звал».
Слушатели засмеялись.
– «Ну, Облом, так Облом! будет, – говорит, – к дворам часовой, да приспособить его к швабре. Меня и приспособили… А там пошло ученье – беда, братец ты мой, ломали с полгода, все брались, что взглянут, плюнут да и отойдут – сработал же тебя, мол, леший! Вот и все. Скоро и год прошел, товарищи все уж по разрядам встали, а у нас все по старому. Капитан подойдет – тихим учебным шагом м-а-арш! Экая дубина! Скорым шагом марш! – да где-ж у тебя нога? – говорит, – эй, фельдфебель! Поучи сам его, там, мол, знаешь, у плетня. Ну поучимся, и плетень чуточку попортим, а ноги, сударь мой, не найдем: нет-как-нет ее бестианской!
Приехал майор, – посмотрел: это, говорит что за пень? Ну-ко, ма-арш! Скажите мне, капитан, говорит, разве это нога? Разве это – так и сказал – образование?.. Капитан только покраснеет, да мигнет фельдфебелю, опять к плетню меня, дружка сердечного.
Хлоп! Сам полковник смотрит: на шаг дистанции, ма-арш!.. Пошли – и я, сударь, иду. Стой, стой, стой! Куда у него, говорит, носки смотрят? А у меня, вот у этой ноги, – Облом Иваныч ударил по деревяшке, – носок покойник смотрел вот так, и он согнул ладонь кочергой да еще в сторону.
Меня опять к плетню в гости! И разорили мы с фельдфебелем весь плетень – аж поросятам приятно, переправу открыли им без препятствия, а ноги так и не отыскали, сударь мой!
Приехал же, о Господи, сам генерал – взглянул и прогнал, в дрова его, говорит, на кухню!
Вот я с тех пор, аж до первого сражения с Туркой, пятнадцать лет варил кашу. А последний раз сварил кашу, да и сам не ел: котла не выполоскал – тревога: таф-таф! – артиллерия, слышу, катает. Душа не стерпела: я, сударь, ковш об землю да во фронт! А на мое место отыскался, вишь-ты, гусь еще почище меня. Да видно напророчили мне – суди их Бог, государь и военная колегия – такую беду; подслушал что ли француз мошенник да ядром-то мне по ногам – фурр! На что-те, говорит, нога! Хорошо еще, что я маленько врозь их держал – уж так и родился раскорякой – вишь одну отшибло, а то было бы мне „нога“, сударь мой!»
«Ах ты горемыка сердечный, Облом Иваныч, почтенный!» – восклицали слушатели.
«Терпи голова в кости скована! – продолжал рассказчик, – что ж делать, так уж спородился! Да и все темпы: раз, два, тип! Да как в квашню пятерней – ляп! Да где ж у тебя выверт, медведь ты муромский! – кричат бывало, – а какой там бес выверт, коли у меня суставы от природности вона какие!» – и Облом Иваныч треснул ладонью по столу, – ладонь эта в самом деле походила на голую пятку медведя.
«Да, сударь, – промолвил кашевар, – не у всякого жена Марья, а кому Бог даст! Одначе, стало быть, и раскоряке служить-таки можно на свете!»
«Ну-с сумнительно! – отозвался учебный, – навряд ли, то-есть, разве какая-нибудь натуральность или свинство – и только-с».
«А куда ж нам-то, сударь, уродам бесштучным, таким вот как мы с Сибирлеткой, деваться прикажете? Эх, сударь, сударь! Ведь сосна и середь поля стоит, – все к тому же бору шумит, вот что-с! Слова нет, равняться с другими не могу, борони Боже, – знаю, что из последних, а все ж и мы служили, ей Богу, работали! Как там по приемам – нет ли, а товарищи знают: с пару штыков, и не без того что приклад-другой об кости, стало быть, а испортил! Я дрянь, прах побери, облом, полено теперь, – знаю, а служил!»
Голос кашевара был тих, но отчетливо и твердо говорил он; лицо и без того выразительное, оживилось необыкновенно, ноздри расширились и белые зубы лоснились сквозь усы. – «Служил костями и кровью! Известно, не отопрусь: приходилось ино ни в пять, ни в девять и душа в пятках! ну да и сам же видел бледные морды, сакру-бле, слышал, братец мой, „пардон“ перед самым прикладом моим, ой слышал! И полно с меня: никакой на свете музыки не надо! ей Богу, не надо: „пардон!“ ну ты и опустишь приклад перед ним: живи, в нос те малина, – кашевар Облом тебя милует!»…
«Ай правда! ей Богу, правда! верно, братец мой!» – раскачиваясь от удовольствия, говорил кавалер-артиллерист; Лаврентьев, принагнув к груди голову, молча, глядел сподлобья на мушкетера, глаза его сверкали и улыбка остановилась на губах. Слушал старик-унтер, насупившись, и только раза два тихо отозвался: так, так! Все, даже немцы, не спускали глаз с мушкетера и слушали его молча. Астафьич глядел не сморгнув – он был просто счастлив.
И все любовались этим непригожим лицом: оно было таки сильно выразительно в эти минуты.
Хмельной фельдшер разинул рот, глядел, слушал, качался и не выдержал – встал и закричал воплем: «Ах рожа, рожа! Храбрая рожа! ей Богу, другой рыжий черт, есть у них за морями Лондон такой, где ножи делают, – увидит там во сне эту рожу: пардон закричит и побежит черт знает куда! Увидит, увидит, во сне увидит эту рожу! – вопил фельдшер, вытянув руку и указательный палец к кашевару – увидит и схватит ему животики, ах он мошенник, увидит!..» При этом фельдшер зашатался и сел на пол.
«Экая рожа! Ах рожа, рожа!» – бормотал он еще, взглянув на мушкетера, и свесил голову себе в колени: «ай рожа! А тут еще приклад: ай, ай, караул! Пардон, пардон! Черт тебя совсем возьми!..» – он махал руками над головой своей, и замолк; все рассмеялись. А чрез минуту наш доктор уже храпел, повторив раза три, сквозь сон: «экая рожа! ах рожа, рожа!» – Крепко наклевался, сердечный!
Понял-ли учебный, что неловко было бы после этого оспаривать Облома Иваныча, или раззадоренный сам чувством богатырства, особенно когда и немцы одобрительно зашептали промеж собой, – только он переменил разговор, вздохнул и согласился, что «всяк случается на эфтом свете!» Да кстати, чтоб намекнуть кой-что и о себе, – дескать и моя копейка не щербата! Пустился своим штуковатым языком расписывать и свои баталии: рассказал о каком-то кровавом деле с качествами, о котором потомство не узнает единственно потому, что дело это совершенно неизвестно и самим современникам обеих враждующих сторон. Это было в огромных размерах, нечто вроде той свирепой драки двух собак, после которой на поле битвы осталось только два хвоста, и даже менее.
«Итак, – молвил рыцарь, – пошла, сударь мой, что называется, потеха и салютация, все единственно – каша, и своих не узнаешь! Я, признаться, перебрал их не один, так сказать, десяток; косил совершенно в три косы, на все, то есть, четыре стороны, – пардону не было! Как вдруг, сударь мой, они злодеи-изверги возьми да и совершенно окружи меня со всех трех сторон, а потом и с четвертой! Вижу, сударь, неминучую, пропадаю: ну и я, то есть, тут поступил свирепо, будут-с вековечно помнить-с!..» – и заврался так, что даже фельдшер проснулся.
На Руси-матушке, из многих обычаев, есть вот какой: когда в беседе или на миру заврет человек не свою силу, так что и концов не свести, – то все, что ни есть в беседе той и старого и малого, вдруг и сробеет; и смотрят на него во все глаза, как на дикаря какого или на зверя морского в лоханке, который, говорят, корабль проглотил. И никто не пикнет, пока из огорошенной толпы какой-нибудь Облом Иваныч отзовется во все российское горло: «ах ты, лешева дудка! Что колесишь-то, зверь ты язычливый!» Ну и все спохватятся и очнутся тогда: ахти зол врать, мол, сердечный!
Впрочем, если этот грех случится с почетным человеком – и с таким случается грех – то обыкновенно хозяин в минуту всеобщей робости произносит: «а не выпить ли водочки по этой причине!» или что-нибудь такое, – но уж не «лешеву дудку».
Все молчали, как-то смущенно переглядывался между собою, а фельдшер качался и слушал о побоище великом, да не стерпевши и брякнул возгласом; «а что как все сии избиенные мертвецы на том свете вам, сударь, языки повысунут, да и учнут – яа, яа, яа!» – и высунув свой широкий, как лопата, язык, он закачался еще пуще; всеобщий смех едва сдерживался. Лаврентьич поскорей предложил хватить перед важным кушаньем и мигнул Облому Иванычу – «тащи-ко его, благодетеля-то под хреном!» Все выпили и вооружились вилками, в ожидании благодетеля, и чтоб как-нибудь замять медицинскую выходку и угрожающий смех, старик-унтер сказал что-то в пользу Сибирлетки: «А где ж ваш треножник-то, ведь в самом деле добрая скотинка должен быть он?»
«Верный, я вам доложу, и честнейший скот: хоть пироги дай ему караулить – не тронет!» – отвечал Лаврентьев.
«Уж будто и не тронет? – спросил-таки учебный, – сумительно что-то-с!»
«Вдохнет, а ни-ни – вот не понюхает!»
В это время Облом Иваныч, хватив наскоро стаканчик, простучал своей деревягой через комнату, забрал на кухне блюдо с благодетелем и торжественно вносил его на трапезу. Все взоры обратились туда… И вдруг мушкетер на всем ходу остановился, побагровел, устремил глаза на блюдо: как крутые берега куда-то утекшего озера, стояли холмы хрена по окраинам блюда, и как гладкая котловина того озера, лоснилось дно посудины, никакого благодетеля там не было!..
Если бы тут же бомба треснула по другой ноге Облома Иваныча – ничего! Он меньше сконфузился бы, как теперь при виде этого пустынного зрелища! Он стоял, как сам столбняк. А Сибирлетка сидел у порога в таком виде, как будто другой Сибирлетка влез в него и нарочно поместился там поперек: моргало в счастливой дреме сытое животное, клонимое к сладкому сну, и легкая икота какая-то отбивалась у него с неясным звуком; приятная после обеденная дрожь заметно пробегала по его волнистым кудрям.